Электронная библиотека » Бенедикт Сарнов » » онлайн чтение - страница 44

Текст книги "Если бы Пушкин…"


  • Текст добавлен: 26 января 2014, 02:46


Автор книги: Бенедикт Сарнов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 44 (всего у книги 53 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Верность себе. Поэтическая судьба Наума Коржавина

1

Полтораста лет назад Евгений Баратынский сочинил стихотворение, которое звучит сейчас так, будто оно написано сегодня:

 
Сначала мысль, воплощена
В поэму сжатую поэта,
Как дева юная, темна
Для невнимательного света;
Потом, осмелившись, она
Уже увертлива, речиста,
Со всех сторон своих видна,
Как искушенная жена
В свободной прозе романиста;
Болтунья старая, затем
Она, подъемля крик нахальной,
Плодит в полемике журнальной
Давно уж ведомое всем.
 

Это я к тому, что мысль, которая некогда поразила меня до глубины души и надолго – не совру, если скажу, что на всю

жизнь, – стала самой задушевной, самой для меня важной, можно сказать, основополагающей, сегодня оказалась достоянием журнальной полемики. Повторяя ее, я невольно толкую «давно уж ведомое всем».

А я помню ее, когда она была еще «как дева юная, темна». Ясно помню даже тот день, когда она впервые явилась мне, «воплощена в поэму сжатую поэта».

Поэтом этим был Наум Коржавин.

Впрочем, тогда еще не Коржавин, а Мандель – «Эмка Мандель», как ласково-фамильярно называла его вся литературная, да и не только литературная, Москва. А «поэма» (точнее – стихотворение) звучала так:

 
Была эпоха денег,
Был девятнадцатый век.
И жил в Германии Гейне,
Невыдержанный человек.
В партиях не состоявший,
Он как обыватель жил.
Служил он и нашим, и вашим —
И никому не служил.
Был острою злостью просоленным
Его романтический стих.
Династии Гогенцоллернов
Он страшен был, как бунтовщик,
А в эмиграции серой
Ругали его не раз
Отпетые революционеры,
Любители догм и фраз.
Со злобой необыкновенной,
Как явственные грехи,
Догматик считал измены
И лирические стихи.
Но Маркс был творец и гений,
И Маркса не мог оттолкнуть
Проделываемый Гейне
Зигзагообразный путь.
Он лишь улыбался на это
И даже любил. Потому,
Что высшая верность поэта —
Верность себе самому.
 

Стихотворение это совершенно меня покорило. Я сразу, со слуха, запомнил его и помню по сей день. Прежде всего оно покорило меня тем, что на нашем литературоведческо-критическом волапюке называется «единством формы и содержания».

Стихотворение прославляло легкость, веселую и беспечную свободу духа. И само оно было – звонким, легким, беспечным, веселым. Прославляемую им свободу оно утверждало не декларативно, а самим ритмом стиха – свободным и гибким. Даже несколько тяжеловесное слово «проделываемый» и такое же длинное, неуклюжее слово «зигзагообразный», с трудом влезающее в размер короткой строки, как бы вынуждено было слегка изгибаться, чтобы в этот размер влезть, отчего «проделываемый Гейне зигзагообразный путь» становился не умозрительным, а пластически осязаемым.

Но самым поразительным в этом стихотворении была венчающая его формула.

Чтобы в полной мере оценить ее, надо хоть на миг окунуться в атмосферу тех незабываемых лет. Со всех перекрестков, из всех репродукторов нам трубили, что превыше всего на свете для каждого гражданина нашей страны, а уж для поэта тем более, должна быть верность Родине, верность Партии, верность Народу. И уж само собой, верность, как тогда говорили, «Великому Делу Ленина – Сталина».

И вдруг.

 
Высшая верность поэта —
Верность себе самому!
 

Самым страшным словом эпохи было слово «двурушник». Не существовало тогда клейма более жуткого, более позорного. А стихотворение Манделл «Гейне» – все, от начала до конца, – было откровенным гимном этому самому (страшно выговорить!) «двурушничеству»:

Служил он и нашим, и вашим – И никому не служил.

Ужасная крамола эта, правда, слегка подпиралась именем Маркса, авторитет которого в ту пору был еще достаточно высок. Но был человек, чей авторитет стоял гораздо выше. И именно он пустил в ход это тяжелое, как смертный приговор, слово «двурушничество». И в полном расцвете сил и власти был другой человек, в только что прогремевшем своем докладе «О журналах «Звезда» и «Ленинград» пустивший в обращение другое, еще более уродливое слово – «наплевизм». А стихотворение, о котором идет речь, – все, от начала до конца, – было гимном этому самому «наплевизму»:

 
В партиях не состоявший,
Он как обыватель жил…
 

Не скрою, Маркс в ту пору показался мне тут притянутым за уши. Притянутым нарочно, чтобы хоть немного самортизировать содержащуюся в стихотворении крамолу.

Но я плохо знал Манделя.

Ни к каким искусственным подпоркам он не прибегал. И если ему надо было выразить нечто крамольное, он делал это не обиняками, а прямо, открыто, без каких-либо околичностей и экивоков.

Но это я узнал потом. Так же как и то, что мысль, как это мне тогда представлялось, не без лукавства приписанная автором стихотворения ни сном ни духом не ведавшему о ней Марксу, на самом деле принадлежала именно ему.

До сих пор не знаю, читал ли в ту пору своей жизни Мандель Маркса, знал ли понаслышке о суждениях Маркса по этому поводу, или – что всего вернее – мог бы повторить вслед за Маяковским:

 
…но и без чтения
мы разбирались в том,
в каком идти,
в каком сражаться стане.
 

Так или иначе, но, как выяснилось впоследствии, уже тогда, в ранней юности (стихотворение это было написано им в 1944 году), судил он об этом кровно волнующем его предмете в полном соответствии не только с духом, но даже и с буквой Марксовых мыслей:

Писатель отнюдь не смотрит на свою работу как на средство. Она – самоцель; она в такой мере не является средством ни для него, ни для других, что писатель приносит в жертву ее существованию, когда это нужно, свое личное существование.

К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения. Т. 1, стр. 76

В конце концов, не так уж важно, знал Эма Мандель, ставший впоследствии поэтом Наумом Коржавиным, эти Марксовы слова или не знал. Гораздо важнее то, что на протяжении всей своей жизни он именно так смотрел на свое предназначение поэта. Видел в нем не средство, а самоцель. И когда это было нужно, не задумываясь приносил в жертву ЕГО существованию СВОЕ личное существование.

2

Стихотворение Баратынского, с которого я начал эту статью, наталкивает на мысль, что повышенный интерес к лирической поэзии, вспыхивающий в определенные моменты жизни общества, обусловлен некоторыми закономерностями. В периоды, когда идеи и проблемы, волнующие общество, становятся достоянием журнальной полемики, интерес к поэзии падает. И вспыхивает с новой силой, когда общество на распутье, когда идеи и проблемы, волнующие его, еще не оформлены, а лишь формируются, когда общество двигается к постижению этих идей как бы ощупью. Вот тут-то и возникает обычно поэтический бум.

Не случайно такой поэтический бум возник в середине 50-х, после XX съезда. Не случайно именно тогда впервые прозвучали новые поэтические имена. И не случайно концертные залы, где выступали тогда молодые Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Булат Окуджава, штурмовали людские толпы, еле сдерживаемые нарядами конной милиции.

Этому буму предшествовал, быть может, не такой массовый, но не менее горячий и бурный поэтический бум середины 40-х.

Тому тоже были свои причины, в своем роде не менее важные, чем потрясший страну в 1956 году XX съезд.

Для людей, только что переживших войну, она была не только огромной народной бедой и не только подвигом, не только немыслимым напряжением всех их человеческих сил, и физических и духовных.

«Она промчалась как очистительная буря, как веянье ветра в запертом помещении», – позже скажет о ней Пастернак. И добавит:

Трагический тяжелый период войны был вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми.

Это чувствовали не только люди старшего поколения, но и молодые, только что вернувшиеся домой в гимнастерках и военных шинелях, – те, для кого война, по сути, вместила в себя всю их сознательную жизнь.

 
Если вычеркнуть войну,
Что останется? Не густо:
Небогатое искусство
Бередить свою вину.
 
 
Что еще? Самообман,
Позже ставший формой страха.
Мудрость, что своя рубаха
Ближе к телу. И туман…
 
 
Нет, не вычеркнуть войну,
Ведь она для поколенья —
Что-то вроде искупленья
За себя и за страну…
 
 
Ведь из наших сорока
Было лишь четыре года,
Где бесстрашная свобода
Нам, как смерть, была сладка.
 

Так сформулирует это потом (в сентябре 1961-го) Давид Самойлов. Но это – потом. Тогда, в 45-м, никто из них не сознавал это так ясно. Но эта «бесстрашная свобода» все-таки ощущалась в стихах молодых тогда Семена Гудзенко, Александра Межирова, Сергея Наровчатова. И этим-то они и привлекали к себе людские сердца.

На фоне политизированной рифмованной трескотни предвоенных и военных лет стихи молодых поэтов, вернувшихся с войны, казались глотком свежего воздуха. Они покоряли читателя прежде всего реальностью выраженного в них чувства. (Такой же реальностью за несколько лет до того захватили читателя лирические стихи молодого Симонова.)

Но в неоформленном общественном сознании первых послевоенных лет было и нечто такое, чего поэты, вернувшиеся с войны, почти не коснулись.

Людям, только что пережившим нечеловеческое напряжение великой военной страды, хотелось верить, что послевоенная жизнь будет не такой, какой она была в предшествующие годы, что «повальный страх тридцать седьмого года» никогда больше не будет томить и калечить их души. Но эта надежда жила в их сердцах как некая смутная идея, неосознанная, неосмысленная. Какое уж тут осмысление, когда даже подумать об этом наедине с собой – и то было страшно. «То был рубеж запретной зоны», как скажет об этом годы спустя Александр Твардовский.

Ни один из поэтов, с именами которых связан поэтический бум середины 40-х, не посмел не то что перешагнуть этот рубеж, но даже приблизиться к нему.

Единственным, кто его перешагнул, был «Эмка Мандель», будущий Наум Коржавин.

3

Ему было 19 лет, когда он написал:

 
Можем строчки нанизывать
Посложнее, попроще.
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь…
 
 
Мы не будем увенчаны…
И в кибитках, снегами,
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
 

Стихотворение называлось «Зависть». Неспособность к открытому бунту против созданного Сталиным режима тоталитарной власти осознавалась в нем как ущербность, нравственная и социальная неполноценность, вызывающая сожаление и острую зависть к тем, кто сто с лишним лет назад нашел в себе силы выйти на Сенатскую площадь. Это был прямой призыв к восстанию. А на дворе стоял 1944 год…

Понять, что это значит, может только тот, кто не понаслышке, а собственными своими легкими испытал, каково было дышать в той удушливой социальной атмосфере, которую Сталин лицемерно назвал морально-политическим единством советского народа.

Мне было десять лет, когда родители впервые привели меня на избирательный участок: шли выборы в Верховный Совет СССР. Это были первые выборы, проводившиеся в строгом соответствии со статьями новой, так называемой Сталинской конституции. Больше всего мое детское воображение поразила кабина, куда избиратель, согласно гарантированным ему конституцией правам, мог зайти, чтобы, уединившись там, в полной тайне осуществить свою миссию свободного гражданина Страны Советов.

Я решительно не помню, сказал ли я тогда что-нибудь по этому поводу. Но я отчетливо помню, о чем я тогда подумал. Я подумал, что эти кабины сделаны с единственной целью: выявить всех скрытых врагов нашего советского строя. Радостное, злорадное чувство шевельнулось в моей душе. И сопутствующая ему глубокая детская убежденность, что, конечно же, каждого, кому только в голову придет кощунственная мысль воспользоваться услугами этой кабины, обязательно надо арестовать. А как же иначе? Настоящему советскому человеку не от кого таиться. Он просто возьмет бюллетень и открыто, смело, на виду у всех опустит его в избирательную урну.

Сам факт существования этой кабины был нелепостью. Потому что он как бы предполагал, что в нашей стране могут оказаться люди, желающие проголосовать против.

Повторяю, мне было тогда десять лет. Кроме того, я не исключаю, что был на редкость глупым и даже недоразвитым ребенком.

Но вот слова, сказанные в ту же пору взрослой женщиной, сознательная жизнь которой проходила к тому же в не совсем обычной для среднего советского человека среде.

Жена Б.Л. Пастернака сказала кому-то из своих близких:

– Мои дети больше всего любят Сталина, а уж потом – Борю и меня.

Я так же далек от того, чтобы сомневаться в искренности этих невероятных слов, как и от того, чтобы усомниться в искренности той, давней своей детской реакции на факт существования избирательной кабины. Но парадокс состоит в том, что и взрослая интеллигентная женщина, произнесшая эти слова, и десятилетний мальчик, убежденный, что каждого, кто войдет в кабину, надо немедленно арестовать, – оба они были искренни и неискренни в одно и то же время. И та и другая реакция, при всей своей непосредственности, была не чем иным, как сублимацией страха. Того тотального, всепоглощающего, в каждую нервную клетку нашего существа вросшего страха, о котором сказал в своих полудетских стихах Н. Коржавин:

 
…в их сердцах почти что с детских лет
Повальный страх тридцать седьмого года
Оставил свой неизгладимый след.
 

И дети, и взрослые – все мы подсознательно знали не только, что нам полагается говорить, но и что нам полагается думать и как нам полагается чувствовать. И были при этом искренни. Изо всех сил старались быть искренними, чтобы, упаси Бог, не дать повода себе заподозрить себя в какой-либо двойственности. (В том самом пресловутом «двурушничестве».)

Вот какой была та социальная атмосфера, в которой девятнадцатилетний юноша написал:

 
Иначе писать не могу и не стану я,
Но только скажу, что несчастная мать.
А может, пойти и поднять восстание?
Но против кого его поднимать?
 

И это:

 
…я поверить не умел никак,
Когда насквозь неискренние люди
Нам говорили речи о врагах…
Романтика, растоптанная ими,
Знамена запыленные – кругом…
И я бродил в акациях, как в дыме.
И мне тогда хотелось быть врагом.
 

И вот это:

 
Мы родились в большой стране, России.
Как механизм губами шевеля,
Нам толковали мысли неплохие
Не верившие в них учителя…
 

Все эти стихи (и многие другие, не менее по тем временам крамольные) он читал вслух, публично. Читал в залах, переполненных стукачами. Не только штатными доносчиками, но и людьми, готовыми сообщить Куда Надо под гипнозом страха или искреннего гражданского негодования, которое, как уже было сказано, в девяноста случаях из ста было не чем иным, как сублимацией все того же тотального, мистического страха.

Может показаться, что я веду речь не о поэзии, а о чем-то ином. О гражданских добродетелях. О смелости. Носам Коржавин, оценивая эти свои юношеские «безумства», судил о них иначе. «Я сроду не был слишком смелым», – признавался он.

Он и в самом деле сроду не был слишком смелым, и поступать так, а не иначе его вынуждало только одно: то, что он был поэтом.

Что вынудило слабого, затравленного, боящегося физических страданий Мандельштама сочинить свои крамольные стихи о Сталине, почти наверняка (он не мог не понимать этого) чреватые для него гибелью? Мало того! Не только сочинить, но, сочинив, прочесть – и не двум-трем самым верным и надежным друзьям, а одиннадцати знакомим: Что заставило его поступить так чудовищно неосторожно? Гражданские чувства? Ненависть к тирану? Жажда разоблачить и унизить ненавистную ему силу деспотизма? Осмеять ее хотя бы перед одиннадцатью слушателями?

Мотивы деятельности революционера тут были бы вполне очевидны. Революционер поступает так в целях пропагандистских. Он вербует единомышленников, потенциальных сторонников.

Поэт движим иными побуждениями. Соображения целесообразности ему чужды.

Виновата ли я, что не повыгоняла всех друзей и знакомых и не осталась с глазу на глаз с О. М., как делало большинство моих современников? – задает себе мучительный вопрос жена поэта. – Мою вину умаляет только то, что О. М. все равно удрал бы из-под присмотра и прочел недопустимые стихи… первому встречному. Режим самообуздания и самоареста был не для него.

Режим самообуздания и самоареста был не для него не потому, что такой уж у него был строптивый, необузданный характер. Дело тут не в индивидуальных свойствах того или иного характера, а в той готовности принести в жертву главному делу своей жизни свое личное существование, которую Маркс считал коренным условием писательского призвания.

Но разве призвание поэта состоит в том, чтобы читать свои стихи первому встречному? Разве оно не исчерпывается целиком и полностью тем, чтобы их сочинить?

 
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный…
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд:
Всех строже оценить умеешь ты свой труд…
 

Эту заповедь Пушкина можно понять так, что читатель, слушатель поэту вовсе не нужен. Конечная, даже единственная цель творчества состоит в том, чтобы «усовершенствовать плоды любимых дум», довести это совершенствование до некоего художественного идеала, судить о котором дано только самому автору, а там – хоть трава не расти!

Но такой вывод был бы чересчур поспешным. И не только потому, что поэту по естественной человеческой слабости всегда хочется хоть с кем-нибудь поделиться результатом своего труда. («Стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузьмичу графинчик водки перед обедом», – резонно говорит Швабрин Гриневу в пушкинской «Капитанской дочке».)

Нет, дело тут не в естественной человеческой слабости, не в трогательной жажде сочувствия и похвал.

По определению Александра Блока, сформулированному им в его знаменитой пушкинской речи, потребность во что бы то ни стало донести свои стихи до читателя или слушателя является необходимым условием, без которого служение поэта, его назначение не может быть осуществлено.

Служение поэта, по мысли Блока, можно разделить на три стадии, три этапа, три дела.

Совершив свое первое дело, которое Блок называл «вскрытием духовной глубины» и говорил, что «оно так же трудно, как акт рождения», поэт озабочен тем, чтобы «поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова; звуки и слова должны образовать единую гармонию. Это – область мастерства…». Оговорив, что мастерство тоже требует вдохновения и что поэтому никаких точных границ между первым и вторым делом поэта провести нельзя, Блок так говорит о последнем, третьем его деле (эти его слова я уже не раз цитировал):

Наступает очередь для третьего дела поэта: принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир. Здесь происходит знаменитое столкновение поэта с чернью.

Столкновение это – неизбежно. В каждую историческую эпоху оно принимает свои формы. Иногда выступая в форме конфликта поэта с не понимающей его публикой, как говорит Пушкин – с толпой, иногда – в форме конфликта поэта с цензурой.

В наше время потребность поэта довести до конца свое третье дело неизбежно сталкивала его с самой мощной и влиятельной силой тоталитарного государства, с его «карающим мечом». Попытка поэта исполнить свое предназначение неизбежно влекла за собой его арест, тюрьму, ссылку, второй арест, лагерь, гибель (как это было в случае с Мандельштамом). При более благоприятных обстоятельствах дело могло обойтись лишь ссылкой, а позже вынужденной эмиграцией (как это вышло в случае с Коржавиным).

Но своеобразие отношений, которые сложились в нашу историческую эпоху у поэта с «чернью», не сводится только к новым формам вмешательства «черни» в третье дело поэта.

Новая историческая эпоха породила множество неведомых прежним временам неодолимых препятствий и помех, бесконечно затруднивших, сделавших почти невозможным даже и первое дело поэта.

4

Л.Н. Толстой сказал однажды:

Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему» времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности.

В былые времена связь поэта с вечностью представлялась чуть ли не мистической. Предполагалось, что в душе поэта есть некий компас, который никогда его не подведет. Вернее, это даже не предполагалось. Это сообщалось как истина, не подлежащая сомнению:

 
Качка слабых мучит и пьянит.
Круглое окошко поминутно
Гасит, заливает хлябью мутной —
И трепещет, мечется магнит.
 
 
Но откуда б, в ветре и тумане,
Ни швыряло пеной через борт,
Верю – он опять поймает Nord,
Крепко сплю, мотаясь на диване.
 
 
Не собьет с пути меня никто.
Некий Nord моей душою правит,
Он меня в скитаньях не оставит,
Он мне скажет, если что: не то!
 
И. Бунин

Бывали эпохи, когда «качка» была такой сильной, что все представления, все ценности оказывались перевернуты, поставлены с ног на голову. Но таинственный компас в душе поэта неизменно указывал ему, где истина. При каждой опасности увлечься, соблазниться ложью – предостерегал, помогал найти единственно верное направление.

Я чуть было не написал, что в эпоху, которая выпала на нашу долю, «качка» достигла невиданной прежде силы. Но то-то и дело, что это была не «качка». Это была гигантская магнитная буря. И немудрено, что стрелка «компаса», управляющего душой поэта, заметалась и почти совершенно утратила извечно присущее ей свойство искать и находить тот «Nord», о незыблемости которого с такой высокомерной уверенностью говорил Бунин.

Понимание, что «стрелка компаса» сбилась с пути, что она указывает не туда, пришло не сразу (к некоторым оно не пришло вовсе).

Н. Коржавин понял и сформулировал это раньше многих:

 
Когда устаю, – начинаю жалеть я
О том, что рожден и живу в лихолетье,
Что годы растрачены на постиженье
Того, что должно быть понятно с рожденья.
А если б со мной не случилось такое,
Я мог бы, наверно, постигнуть другое, —
Что более вечно и более ценно,
Что скрыто от глаз, но всегда несомненно.
 
 
Ну, если б хоть разумом Бог бы обидел,
Хоть впрямь ничего б я не слышал, не видел,
Тогда б… Что ж, обидно, да спросу-то нету…
Но в том-то и дело, что было не это.
Что разума было не так уж и мало,
Что слуха хватало и зренья хватало,
Но просто не верило слуху и зренью
И собственным мыслям мое поколенье.
 

Кому другому, но ему и в самом деле грех было жаловаться на недостаток слуха и зренья. То, о чем трубят сегодня со страниц всех газет, открылось ему раньше, чем многим куда более умудренным жизнью современникам:

 
Мне нечего будет сказать на митинге,
А надо звать их, молчать нельзя ж!
А он сидит, очкастый и сытенький,
Заткнувший за ухо карандаш.
 
 
Пальба по нему! Он виден ясно мне!
– Огонь! В упор!.. – Но тише, друзья:
Он спрятался за знаменами красными,
А трогать нам эти замена – нельзя!
 

Это было написано в 1944 году. В этих наивных, полудетских, еще очень несамостоятельных стихах уже вполне явственно, хотя и несколько плакатно («очкастый и сытенький») запечатлен образ «аппаратчика», незаконно присвоившего себе право говорить от имени великой революции и насильственно вынуждающего нас отождествлять себя с нею.

Сегодня эти выцветшие, обветшавшие, траченные молью знамена уже ни от кого не в силах заслонить то, что полвека спустя у нас стали именовать командно-административной системой, или сталинскими деформациями социализма, или еще как-нибудь. Но тогда алый цвет этих знамен еще сохранял такую огромную власть над мечущейся в поисках истины душой поэта, что в какие-то минуты он готов был счесть эту открывшуюся ему истину ложью, отвернуться от нее, объявить доставшееся ему знание заблуждением, а увиденный им с такой ослепительной ясностью мир – вывернутым наизнанку:

 
Я все на свете видел наизнанку
И путался в московских тупиках.
А между тем стояло на Лубянке
Готическое здание чека.
 
 
Оно стояло и на мир смотрело,
Храня свои суровые черты.
О, сколько в нем подписано расстрелов
Во имя человеческой мечты…[6]6
  Это стихотворение автор не включил ни в одну свою книгу «из понятного, – как он выразился по сходному поводу, – стремления к цельности». Но он счел необходимым сохранить его в рукописном сборнике конца 60-х годов – первой своей попытке собрать воедино главное из всего им написанного. Я цитирую его по этому рукописному сборнику.


[Закрыть]

 

Это стихотворение датировано 1945 годом. Следовательно, оно было написано спустя всего лишь какой-нибудь год (а может, и того меньше) после тех стихов, в которых он с маниакальным упорством твердил о своем потаенном, с трудом подавляемом желании «поднять восстание».

Что же случилось с ним за этот год? Что побудило его, говоря уже привычным нам теперь языком Джорджа Оруэлла, «полюбить Большого Брата»?

Конечно, это стремление «полюбить Большого Брата» отчасти присутствует и в стихотворении о знаменах. Нет, «полюбить» его там он даже и не пытается. Пытается лишь смирить, заглушить свое омерзение:

 
Противный, как слизь, подбирается к горлу.
А мне его трогать нельзя: знамена!
 

А тут – уже прямое объяснение в любви:

 
И в наших днях, лавирующих, веских,
Петляющих, – где вера нелегка,
Оно осталось полюсом советским —
Готическое здание чека.
 
 
И если с ног прошедшего останки
Меня сшибут, – то на одних руках
Я приползу на красную Лубянку
И отыщу там здание чека.
 

Конечно, романтический чекист в кожанке эстетически более приемлем для сознания поэта, чем «очкастый и сытенький, заткнувший за ухо карандаш». В особенности для поэта, вскормленного на идеях и образах русской литературы. Это – исконно русское интеллигентское отвращение к духу буржуазности, мещанской пошлости. Отвращение это было свойственно самым разным русским интеллигентам, как бы сильно ни отличались они друг от друга своими воззрениями. В высокой степени было оно присуще Герцену Константину Леонтьеву Блоку.

У Блока это доходило до умоисступления:

Я живу в квартире, а за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живет буржуа с семейством… Он обстрижен ежиком, расторопен… От него пахнет чистым мужским бельем, его дочь играет на рояли, его голос – тэноришка – раздается за стеной, на лестнице, во дворе у отхожего места… Везде он.

Господи, Боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли… Он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить.

Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана.

А. Блок. Дневник, 26 февраля 1918

Вот такое же рвотное чувство вызывает у Коржавина «очкастый и сытенький» бюрократ, спрятавшийся за красными знаменами:

 
Противный, как слизь, подбирается к горлу…
 

За этим невзрачным, внешне вполне безобидным человечком (что страшного, например, в карандаше, заткнутом за ухо?) ему видится отвратительный призрак буржуазного перерождения. Мудрено ли, что в сравнении с этим жутким призраком мрачное здание чека (непонятно почему – вероятно, для красоты? – названное готическим) кажется ему гораздо меньшим злом. Собственно, даже не злом, а последним оплотом истинной революционности, последним «полюсом советским».

При всей своей советской сверхортодоксальности стихотворение это – какой бы чудовищной нелепостью это ни представлялось нам сегодня, – в те времена, когда оно было написано, отдавало крамолой. Как я уже говорил, цитируя Твардовского, – «то был рубеж запретной зоны». А Коржавин, хоть на сей раз совсем с другой стороны, упорно продолжал толкаться в опутанную колючей проволокой стену, отделявшую эту самую запретную зону от остального мира. Как магнит влекла его к себе эта проклятая зона, которую поэты давно уже научились обходить далеко стороной. Тут было даже не так уж и важно, какой ответ пытался он дать на мучившие его проклятые вопросы: положительный или отрицательный. Крамолой был сам вопрос. Уже сам по себе он как бы предполагал наличие сомнений, которых у настоящего советского человека, разумеется, быть не могло.

Сомнения все же возникали. И каждый, кто не в силах был запретить себе размышлять на эту тему, пытался хоть как-то разрешить их.

Незадолго до войны старший современник Коржавина Павел Коган сочинял роман в стихах, в котором, с презрительной ненавистью помянув «обуржуазившихся» жен ответственных работников («И мы с цитатами из Даля следили дамочек в ТЭЖЭ[7]7
  ТЭЖЭ – так в довоенные и послевоенные годы назывались парфюмерные магазины – по начальным буквам Треста «Жиркость».


[Закрыть]
»), довольно-таки прямо дал понять, что кровавый тридцать седьмой, по его разумению, был возмездием, справедливо настигшим партийных перерожденцев – мужей вот этих самых ненавистных ему «дамочек». («В тридцать седьмом мы к стенке ставили мужей…»)

Нетрудно заметить, что эта попытка по-своему понять и объяснить сокровенный смысл происходящего – в чем-то сродни коржавинской.

Но была между этими двумя попытками и весьма существенная разница.

Павел Коган утешал себя тем, что жертвами «большого террора» в тридцать седьмом были не какие-то там мифические шпионы и диверсанты, в существование которых он верил так же мало, как Коржавин, а вот эти самые ненавистные им обоим – «очкастые и сытенькие».

Коржавин утешаться соображениями такого рода уже не мог, поскольку ясно видел, что этот главный его враг, спрятавшийся «за знаменами красными», этот «противный, как слизь», произносящий насквозь неискренние речи о врагах, – что именно он-то как раз и стоит за спиной тех, кто творит свое мрачное дело в застенках пресловутого «готического здания». Он ясно понимал, что все, творящееся в этом «готическом здании», делается если и не по указке этих «очкастых и сытеньких», так уж во всяком случае для их блага, для их окончательного и безусловного торжества.

Было и еще одно, пожалуй, даже более существенное свойство, уже тогда отличавшее Н. Коржавина от Павла Когана. Более существенное, потому что оно коренилось в самой его природе, составляло самую основу его поэтического мироощущения.

Первая (посмертная, при жизни он не опубликовал ни строчки) книжечка Павла Когана называлась «Гроза». Стихотворение, давшее ей название, было программным для поэта:

 
Косым,
стремительным углом
И ветром, режущим глаза,
Переломившейся ветлой
На землю падала гроза.
И, громом возвестив весну,
Она звенела по траве,
С размаху вышибая дверь
В стремительность и крутизну…
 

Начавшееся как пейзажная зарисовка, стихотворение неожиданно обретало смысл едва ли не символический. Внезапно разразившаяся гроза «вдруг задохнулась», -

 
И люди вышли из квартир,
Устало высохла трава.
И снова тишь.
И снова мир,
Как равнодушье, как овал.
 

Похоже, что гроза, которую нарисовал нам поэт, уже изначально была не явлением природы, а довольно прозрачной аллегорией. Последние строки стихотворения не оставляют на этот счет ни малейших сомнений:

 
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал!
 

В 1936 году, когда стихотворение это было написано, оно воспринималось, я думаю, как откровенный политический намек: революция кончилась, «задохнулась», исчерпала себя. Революционная буря сменилась пошлой, равнодушной обывательской тишиной. Само собой тут напрашивалось не произнесенное поэтом сакраментальное слово – «термидор». (Его не то что вслух, даже мысленно произнести и то было страшно.)

В 1944 году, когда Коржавин написал свой ставший впоследствии знаменитым ответ на него, это стихотворение Павла Когана воспринималось уже несколько иначе. Как бы то ни было, своим ответом Коржавин невольно придал этому стихотворению более широкий, я бы сказал, мировоззренческий смысл:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации