Текст книги "Если бы Пушкин…"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 53 страниц)
Что же случилось с Гроссманом за те несколько лет, что минули со времени написания им его первых, ранних рассказов? Почему он вдруг перестал видеть то, что еще недавно видел так пронзительно, так четко и ясно? Или он сознательно решил закрыть на это глаза?
Комиссары
В 20-е и 30-е годы комиссар был едва ли не главным положительным – я бы даже сказал, идеальным – героем советской литературы.
Достаточно вспомнить «Чапаева» (и роман Дм. Фурманова, и фильм), «Оптимистическую трагедию» Всеволода Вишневского.
Потом этот образ несколько померк. Его отодвинули на второй план другие герои – «механики, чекисты, рыбоводы» (это в стихах Багрицкого), инженеры, строители, партработники.
Но во второй половине 50-х комиссары – на короткое время – снова заняли в сознании поэтов и писателей то место, какое занимали в 20-е и 30-е.
Вспомним песню Окуджавы о «комиссарах в пыльных шлемах», стихотворение Коржавина о «комиссарах двадцатого года», написанное как раз в это время.
Впрочем, примерно в то же время Коржавин сочинил свою – довольно язвительную – эпиграмму на Слуцкого:
Он комиссаром быть рожден,
И облечен разумной властью,
Людские толпы гнал бы он
К непонятому ими счастью.
Но получилось все не так:
Иная жизнь, иные нормы…
И комиссарит он в стихах —
Над содержанием и формой.
Строчку – «Иная жизнь, иные нормы» – можно понимать двояко. Скажем, как относящуюся непосредственно к герою эпиграммы: мол, «съисть-то он съисть, да кто же ему дасть» комиссарить в жизни – с его еврейской фамилией и отчеством «Абрамович». А можно истолковать ее и в том смысле, что время комиссаров прошло.
Однако сам герой эпиграммы в то время, похоже, совсем не считал, что время комиссаров прошло. Во всяком случае, отнюдь не склонен был разделить иронию Коржавина по отношению к своему (и не только своему) комиссарству.
В те же годы он написал стихотворение, в котором с предельной прямотой и определенностью – как это вообще было ему свойственно – высказался на эту тему.
Стихотворение так прямо и называлось – «Комиссары»:
Комиссар приезжает во Франкфурт ам Майн, —
Молодой парижанин, пустой человек.
– Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!
Собирай и вноси! Восемнадцатый век!
– Восемнадцатый век, – говорит комиссар, —
Это время свободы! Эпоха труда!
То, что кончились сроки прелатов и бар —
Ваши лысые души поймут ли когда?
Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок,
И с лихвою свое комиссар получил,
И ползет из земли осторожный росток
Под забором,
Где били его палачи.
Этот опыт печальный мы очень учли
В январе сорок пятого года,
Когда Франкфут ам Одер за душу трясли
В честь труда и во имя свободы.
Комиссарам двадцатого века в расчет
Принята эта правда простая.
И трава, что во Франкфурт ам Одер растет,
Не из наших костей вырастает.
Насчет того, как обстояло дело во Франкфурте-на-Одере, автор этого стихотворения, наверно, не соврал. Но в наших широтах, где-нибудь на Украине, сплошь и рядом «трава вырастает» именно из вот таких, комиссарских костей, – о чем свидетельствует, например, судьба комиссара Когана, одного из героев поэмы Багрицкого «Дума про Опанаса»:
За бандитскими степями
Не гремят копыта:
Над горючими костями
Зацветает жито.
Над костями голубеет
Непроглядный омут;
Да идет красноармеец
На побывку к дому…
Остановится и глянет
Синими глазами
На бездомный круглый камень,
Вымытый дождями.
И нагнется, и подымет
Одинокий камень:
На ладони – белый череп
С дыркой над глазами.
Этот «одинкий белый камень» – череп убитого «комиссара двадцатого века», большевистского комиссара Когана. А убит он был, потому что действовал в этих украинских степях совершенно так же, как комиссар века восемнадцатого, – «молодой парижанин, пустой человек» – в свое время во Франкфурте-на-Майне. Об этом в поэме Багрицкого тоже сказано достаточно прямо и определенно:
По оврагам и по скатам
Коган волком рыщет,
Залезает носом в хаты,
Которые чище!
Глянет влево, глянет вправо,
Засопит сердито:
– Выгребайте из канавы
Спрятанное жито!..
Ну, а кто подымет бучу —
Не шуми, братишка:
Усом в мусорную кучу,
Расстрелять – и крышка!
Это, правда, говорит о Когане обиженный им Опанас. Но автор не спорит с этим рассказом о грабительской и палаческой миссии своего комиссара и даже подтверждает ее:
Хлеба собрано немного —
Не скрипеть подводам,
В хате ужинает Коган
Житняком и медом.
В хате ужинает Коган,
Молоко хлебает,
Большевицким разговором
Мужиков смущает:
– Я прошу ответить честно,
Прямо, без уклона,
Сколько в волости окрестной
Варят самогона?
Что посевы? Как налоги?
Падают ли овцы…
Суть этого «большевистского разговора» – совершенно та же, что у комиссара восемнадцатого века: «Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай! Собирай и вноси!» Ане отопрешь, не соберешь и не внесешь – «Усом в мусорную кучу, расстрелять – и крышка!»
Вот, стало быть, какие они были, те «комиссары в пыльных шлемах», о которых нам пел Булат. И мы подпевали, всей душой разделяя смысл и настрой этой его песни.
Я тоже подпевал и разделял. Хотя кое-что о зловещей, палаческой роли этих комиссаров и тогда кое-что уже знал. И не только из поэмы Багрицкого.
Знал от отца. Из множества историй, которые он рассказывал мне о Гражданской войне.
Одну из этих его историй я сейчас расскажу.
Гражданская война застала моего отца в Ялте.
Но прежде, чем приступить к этой истории, надо сказать несколько слов о том, кем он был, мой отец.
Был он, как и его отец, мой дед, – музыкантом. Но дед был самоучкой: играл на скрипке в «еврейском оркестре». (Такой оркестр упоминается в пьесе Чехова «Вишневый сад», и о таком же оркестре в какой-то повести Замятина говорится: «Какой это оркестр? Два жида в три ряда».)
Но отец, в отличие от деда, был уже настоящим музыкантом, профессионалом: окончил Одесскую консерваторию по классу скрипки. Мальчишкой уехал он из родного местечка, добрался до Одессы, поступил в школу при консерватории, потом в консерваторию. Зарабатывал, играя в ресторанах. И – учился. С последнего курса (в 1916-м году), выдав диплом об окончании, его мобилизовали и отправили на фронт, где он был, разумеется, капельмейстером. Сохранилась фотография, где он в папахе с кокардой, опираясь на саблю, сидит во главе своей музыкантской команды. (Фотография эта сильно волновала мое детское воображение.)
В Ялте, при Врангеле, пришлось ему вернуться к занятиям своей голодной юности: он сколотил и возглавил маленький оркестр, подвизавшийся в одном из самых роскошных ялтинских ресторанов.
И вот однажды, когда ресторан был битком набит самой разношерстной публикой (дело шло уже к ночи), какой-то сильно подвыпивший врангелевский офицер потребовал, чтобы оркестр сыграл «Боже, царя храни…». Кого-то из сидящих в зале ресторана это возмутило. (Среди врангелевцев были ведь не только монархисты, но и сторонники Учредительного собрания, может быть, даже и эсеры). Завязалась драка. Кто-то выстрелил в люстру.
Не дожидаясь развязки, отец взял в руки свою скрипочку, мигнул братьям-музыкантам, и они все дружно покинули залу.
Рассказывая мне об этом, отец не скрывал, что, хотя играть «Боже, царя храни…» ему, безусловно, не хотелось, увел он своих музыкантов совсем не потому, что пожелал таким образом выразить свою гражданскую позицию. Просто не шибко радовала его перспектива оказаться в эпицентре столь бурного скандала: ведь и пристрелить могли…
Инцидент этот как-то там рассосался. Жизнь продолжалась. А спустя какое-то время в город вошли красные. И тогда один из отцовских оркестрантов шепнул ему:
– Ты, Миша, не должен ни о чем беспокоиться. Я сказал, кому надо, что ты – свой. Сообщил, как ты повел себя, когда тот золотопогонник потребовал, чтобы мы играли «Боже, царя храни…»
Отец понял, кем был этот его оркестрант, и мысленно возблагодарил судьбу за то, что случай помог ему предстать в столь выгодном свете перед новыми хозяевами жизни.
Новые же хозяева тем временем издали указ, согласно которому все офицеры, служившие в рядах белой армии, должны были зарегистрироваться. Тем из них, кто не был замешан в особо злостных преступлениях против народа, новая власть клятвенно обещала сохранить не только жизнь, но и свободу.
И тогда другой оркестрант попросил у отца, как у человека, отчасти как бы даже близкого этой новой власти, дружеского совета. У него – сын. Юноша, совсем мальчишка. То ли прапорщик, то ли подпоручик. Служил он у Врангеля без году неделю. И вообще раньше он никогда военным не был, до всей это заварухи был студентом, ну, просто засосало его в эту воронку. Так вот, регистрироваться ему? Или, может, лучше затаиться? Пересидеть? Авось как-нибудь пронесет нелегкая…
Отец подумал и посоветовал зарегистрироваться. А то, не дай Бог, узнают… Кто-нибудь донесет – еще хуже будет…
Но хуже того, что случилось, ничего быть не могло.
Мальчик честно пошел и зарегистрировался. И был расстрелян. Вместе с тремя десятками тысяч других офицеров, отказавшихся эвакуироваться с остатками армии Врангеля.
Это был тот самый знаменитый расстрел, приказ о котором издали две бешеные собаки, вершившие суд и расправу тогда в Крыму – Бела Кун и Землячка.
Этот рассказ отца я вспоминал не раз. Особенно хорошо помню, как всплыл он в моей памяти, когда случилось мне прочесть такое стихотворение Демьяна Бедного:
От канцелярщины и спячки
Чтобы избавиться вполне,
Портрет товарища Землячки
Повесь, товарищ, на стене.
Бродя в тиши по кабинету,
Молись, что ты пока узнал
Землячку только по портрету —
Куда страшней оригинал.
Комиссар Коган у Багрицкого – фигура не зловещая. Он жесток, беспощаден. Но того, на что намекает это Демьяновское стихотворение, в нем нет. В образе «товарища Землячки», встающем в последних его строчках, есть что-то жуткое. В них слышится гораздо больше, чем сказано впрямую. О том же, что именно скрывается за ними, нам оставалось бы только гадать, если бы эта тема не была гораздо более внятно и подробно, а главное, с гораздо большей поэтической силой раскрыта в другом стихотворении, другого поэта:
Революция и забастовка,
Пересылки огромной страны.
В девятнадцатом стала жидовка
Комиссаркой Гражданской войны.
Ни стирать, ни рожать не умела,
Никакая не мать, не жена —
Лишь одной революции дело
Понимала и знала она.
Брызжет кляксы чекистская ручка,
Светит месяц в морозном окне,
И молчит огнестрельная штучка
На оттянутом сбоку ремне.
Неопрятна, как истинный гений,
И бледна, как пророк взаперти, —
Никому никаких снисхождений
Никогда у нее не найти.
Только мысли, подобные стали,
Пронизали ее житие.
Все враги перед ней трепетали,
И свои опасались ее.
Но по-своему движутся годы,
Возникает базар и уют,
И тебе настоящего хода
Ни вверху, ни внизу не дают.
Время все-таки вносит поправки,
И тебя еще в тот наркомат
Из негласной почетной отставки
С уважением вдруг пригласят.
В неподкупном своем кабинете,
В неприкаянной келье своей,
Простодушна, как малые дети,
Ты допрашивать станешь людей.
И начальники нового духа,
Веселясь и по-свойски грубя,
Безнадежно отсталой старухой
Сообща посчитают тебя.
Все мы стоим того, что мы стоим,
Будет сделан по-скорому суд —
И тебя самое под конвоем
По советской земле повезут.
Не увидишь и малой поблажки,
Одинаков тот самый режим:
Проститутки, торговки, монашки
Окружением будут твоим.
Никому не сдаваясь, однако
(Ни письма, ни посылочки нет!),
В полутемных дощатых бараках
Проживешь ты четырнадцать лет.
И старухе, совсем остролицей,
Сохранившей безжалостный взгляд,
В подобревшее лоно столицы
Напоследок вернуться велят.
………………….
В том районе, просторном и новом,
Получив, как писатель, жилье,
В отделении нашем почтовом
Я стою за спиною ее.
И слежу, удивляясь не слишком —
Впечатленьями жизнь не бедна, —
Как свою пенсионную книжку
Сквозь окошко толкает она.
Это стихотворение Ярослав Васильевич Смеляков написал в феврале 1963 года. Примерно тогда же я его прочитал. Даже переписал. И с восторгом читал друзьям и даже не совсем близким знакомым.
Некоторых из моих друзей и знакомых оно возмутило. Они кляли автора за антисемитизм. Я же, никакого антисемитизма в нем не почувствовав, отчаянно спорил и яростно защищал Смелякова от этих несправедливых и даже глупых нападок.
А когда, спустя четверть века, это стихотворение было наконец опубликовано (в «Новом мире», № 9,1987), с огорчением увидал, что публикаторы изменили его название (вместо «Жидовка» оно стало называться «Курсистка») и первые строки, которые теперь выглядели так:
Казематы жандармского сыска,
Пересылки огромной страны,
В девятнадцатом стала курсистка
Комиссаркой Гражданской войны.
А может быть, это сделали и не публикаторы, а сам Ярослав Васильевич, уставший от обвинений в антисемитизме, которые наверняка ему приходилось слышать. Или решивший, что такая поправка поможет ему стихи напечатать.
Так или эдак, но стихотворение, как мне тогда показалось, было не просто испорчено. Этой, вроде не такой уж существенной редакторской правкой, оно было, на мой вкус, просто уничтожено. Убито.
Может быть, тут действовала сила первого впечатления, – не знаю.
Как бы то ни было, в память мне врезался и навсегда там остался первый вариант, а образ Смеляковской «Жидовки» слился в моем сознании с жутким образом «Товарища Землячки», при мысли о которой даже защищенный прочной броней близости к самым верхам партийной верхушки Демьян поеживался от страха.
Вот, стало быть, какие они были – эти «комиссары в пыльных шлемах», о которых тосковал Булат и которых с нежностью вспоминал Коржавин.
Гроссман, конечно, все это понимал, видел, знал. Но, как уже было сказано, – не хотел глядеть в эту сторону.
Его спор с Эренбургом лишь по видимости был спором эстетическим, то есть спором о том, как художнику надлежит изображать жизнь – как запутанную и сложную поэму или как ясную в своей определенности притчу.
На самом деле спор шел не о литературе, а о жизни.
Этот спор выявил не столько даже разность отношения спорящих к реальности сталинского социализма, сколько разность их отношения к его предтечам, создателям Советского государства, большевикам первого призыва, уже исчезающей, почти уже уничтоженной Сталиным когорте ближайших сподвижников Ленина.
Эренбург, как с достаточной прямотой было им сказано, и их не больно склонен был идеализировать. Его реплика – «Не понимаю, чем вы в товарищах восхищаетесь?» – это ведь именно о них, о «большевиках, вышедших из подполья».
Мало того! Другую реплику, брошенную им там же («О Ленине он говорил с благоговением») вполне можно истолковать в том смысле, что сам он отнюдь не склонен был относиться с благоговением к вождю мирового пролетариата.
И так оно, в сущности, и было. Среди тех «товарищей», которыми Гроссман восхищался и которых он (Эренбург) «встречал в эмиграции», был и Ленин. И о первой встрече с ним в 1918 году Илья Григорьевич рассказывал совсем не в тех тонах, в каких рисовал эту встречу позже:
Юнцом наивным и восторженным прямо из Бутырской тюрьмы попал я в Париж. Утром приехал, а вечером сидел уже на собрании в маленьком кафе «Avenue d’Orleanes». Приземистый лысый человек за кружкой пива, с лукавыми глазками на красном лице, похожий на добродушного бюргера, держал речь.
Сорок унылых эмигрантов, с печатью на лице нужды, безделья, скуки слушали его, бережно потягивая гренадин… Я попросил слова. Некая партийная девица, которая привела меня на собрание, в трепете шепнула: – Неужели вы будете возражать Ленину?
Краснея и путаясь, я пробубнил какую-то пламенную чушь, получив в награду язвительную реплику самого Ленина.
И. Эренбург. «Тихое семейство». Новости дня. М. 1918,27 марта
Это – когда он еще был «наивным и восторженным». А вскоре, – каких-нибудь несколько месяцев спустя, – когда эту наивную восторженность с него как ветром сдуло, отношения его с Ильичем и вовсе разладились:
В то время выходил в Париже журнал под названием «Les homes d’aujourd’hui» («Люди сегодня») издаваемый одним карикатуристом-поляком. По-видимому, Эренбург и Ко вошли с ним в соглашение на каких условиях и те предоставили им своих сотрудников-художников. Помню, что на одно заседание Эренбург явился с пачкой настоящего журнала (по формату и вообще внешнему виду совершенно тождественного с французским) под заглавием «Les homes d’hier» – «Люди вчера»… Запомнила только сценку в школе Ленина. Ленин вызывает Каменева и задает какой-то вопрос, на который Каменев отвечает не совсем в духе Ленина. Тогда Зиновьев вызывается ответить и отбарабанивает слово в слово по какой-то книге Ленина…
Мы стали расхватывать этот журнал, тут же читать, раздались шутки, смех. Ленин тоже попросил один номер. Стал перелистывать и по мере чтения все мрачнее и все сердитее делалось его лицо, под конец ни слова не говоря, отшвырнул буквально журнал в сторону… Потом мне передали, что Ленину журнал ужасно не понравился и особенно возмутила карикатура на него и подпись. И вообще не понравилось, что Эренбург отпечатал и, по-видимому, собирался широко распространять.
Т.И. Вулих. Из воспоминаний
Сейчас для нас тут важно не столько то, что Ленину не понравился эренбурговский журнал, сколько то, что Ленина и его взаимоотношения с соратниками Эренбург тогда воспринимал юмористически. (Чтобы не сказать – иронически.)
Это подтверждает в своих воспоминаниях о Ленине Г. Зиновьев:
Нас «поливали» не только Мартов и Дан, но и… сторонники Плеханова – вплоть до Эренбурга (его звали тогда Илья Лохматый, он не был еще известным писателем, а не так давно отошел от большевиков и пробовал теперь свои силы на издании юмористического журнала «Бывшие люди», листков против Ленина и пр.).
У Зиновьева, как человека мыслящего исключительно в пределах тогдашней внутрипартийной борьбы, тут возникла естественная (для него) аберрация. На самом деле Эренбург отошел не от большевиков, а от партийных дел и партийного мышления. Точнее – вообще от политики.
Едва ли не главной причиной этого отхода стало как раз его отталкивание от тогдашних партийных вождей. В частности – от Троцкого, который большевиком тогда не был.
В Вене я жил у видного социал-демократа X. – я не называю его имени: боюсь, что беглые впечатления зеленого юноши могут показаться освещенными дальнейшими событиями… X. был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры. Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в некоторых выступлениях на Первом съезде советских писателей. Но в 1934 году мне было сорок три года, я успел кое-что повидать, кое-что понять; а в 1909 году мне было восемнадцать лет, я не умел ни разобраться в исторических событиях, ни устроиться поудобней на скамье подсудимых, хотя именно на ней мне пришлось просидеть почти всю жизнь. Для X. обожаемые мною поэты были «декадентами», «порождением политической реакции». Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном.
И. Эренбург. «Люди, годы, жизнь»
«X.», о котором тут идет речь, – это Троцкий.
По понятным причинам Эренбург об этом не говорит, но – надо ли напоминать, что Ленин, как и Троцкий, тоже относился к искусству как к чему-то второстепенному, подсобному.
Юрий Анненков в своих мемуарах («Дневник моих встреч». Т. 2) приводит такую его реплику:
– Я, знаете, в искусстве не силен. Искусство для меня – это что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его – дзык, дзык! – вырежем. За ненужностью.
Могло ли это не оттолкнуть юношу, для которого искусство в то время – сразу и навсегда – стало главным содержанием его жизни.
Эренбург был старше Гроссмана на четырнадцать лет. И литература стала главным делом его жизни по меньшей мере за десять лет до того, как в стране установилась новая (советская) власть. А советским писателем он и вовсе стал только в 1934 году, написав свой первый советский роман – «День второй».
Гроссман же с детских лет ощущал себя советским человеком. Мудрено ли, что к Ленину он относился с благоговением, и на соратников его, которых Эренбург узнал в эмиграции («…сорок унылых эмигрантов, с печатью на лице нужды, безделья, скуки…») глядел восторженными, влюбленными глазами.
Эту восторженность он не изжил до конца своих дней. Она ощущается даже в последней его книге, написанной незадолго до смерти, когда отношение его к реальности сталинского социализма было уже вполне трезвым и беспощадным:
Кто примет знамя Ленина, кто понесет его, кто построит великое государство, заложенное Лениным, кто поведет партию нового типа от победы к победе, кто закрепит новый порядок на земле?
Блестящий, бурный, великолепный Троцкий? Наделенный проникновенным даром обобщателя и теоретика обаятельный Бухарин? Наиболее близкий народному, крестьянскому и рабочему интересу практик государственного дела волоокий Рыков? Способный к любым многосложным сражениям в конвенте, изощренный в государственном руководстве, образованный и уверенный Каменев? Знаток международного рабочего движения, полемист-дуэлянт международного класса Зиновьев?
«Все течет»
И – ни слова о том, что «знаток международного рабочего движения, полемист-дуэлянт международного класса» был – палач, обрекший на смерть Гумилева.
Нет, он, конечно, видел, знал, понимал, что эти люди, влюбленность в которых еще тлела, догорала в его душе, – были палачами. И об этом достаточно прямо сказано в той же – последней его книге.
Но героиня Смелякова вызывает ужас. У Гроссмана же слышится усталое: «Да, виновны, но заслуживают снисхождения».
Что же это значит?
Как могло случиться, что Смеляков, который был советским поэтом уж никак не меньше, чем Гроссман советским писателем, оказался трезвее, проницательнее, мудрее мудре-ца-Гроссмана?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.