Текст книги "Если бы Пушкин…"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 38 (всего у книги 53 страниц)
Казалось бы, такой персонаж должен занять одно из самых почетных мест в той галерее образов натужливых, бездарных стихотворцев, которая, как я уже говорил, образуется из самых разных персонажей самых разных войновических книг. Однако что-то мешает нам поместить его в эту так легко выстроившуюся цепочку.
Судите сами:
…Илья сел за стол и минут за пятнадцать написал стихотворение. Он даже сам удивился такой быстроте. Перечитав стихи и поправив на ходу одну строчку Илья пошел за женой, которая при свечке чистила курятник.
– Слышь, Пелагея, – сказал он, встав в дверях, – иди в хату, стих расскажу.
Пелагея поставила в угол ведро и лопату, загасила свечу и послушно пошла за мужем.
– Вот, слухай, – сказал Илья. – «Подруге жизни Пелагее Бородавке – тебе, значит, – этот стих посвящает автор»:
Я помню чудное мгновенье,
Я шел по улице тогда,
И ваши очи голубые
Взглянули ласково в меня.
И понял я, что жизня наша
Всегда имеет два путя…
Пелагея легла на стол засаленным животом, подперла голову, смотрела в окно и думала о своем. Вот уже шесть лет, как они с Ильей расписаны, а детей все нет да нет. Соседка Татьяна восьмерых родила, троих рожать отказалась – лишние, видать. А тут хоть бы один…
…И я сказал вам: «Здравствуй, Паша,
Я долго ждал вот здесь тебя…»
В дверь постучали. Илья недовольно поморщился и, закрыв тетрадку, пошел открывать.
Одного этого стихотворения (а только его в качестве образца поэтического творчества Ильи и приводит автор) достаточно, чтобы увидеть, как разительно отличается этот персонаж от всех других, уже знакомых нам образов графоманов, созданных Войновичем. Стихи его – просто чудовищны. Они даже более беспомощны и корявы, чем стихи Толика «Наш старшина», не говоря уже о неизмеримо более осмысленных и умелых словоизлияниях других войновичевских графоманов. Но при всем при том его лирическое самовыражение – бескорыстно. Оно не подчинено никаким меркантильным стимулам, да и вообще не преследует никаких иных целей, кроме стремления излить на бумаге томящую автора страсть к стихотворству. Поэтому Илья Бородавка, при всей своей комичности и несомненной бездарности, гораздо симпатичнее – и Вадима, и Толика, и преподавательницы института Ольги Тимофеевны, и, уж конечно, таких профессионалов, как Серафим Бутылко или поэт, появляющийся в одной из сцен «Трибунала».
Нечто подобное произошло и с другими второстепенными персонажами повести «Мы здесь живем». При всей своей дурашливости и недотепистости (а эти свойства в той или иной степени присущи каждому из них) чувствуется, что все они автору безусловно симпатичны. О деревенском дурачке – пастухе Иване – и говорить нечего. Он, видать, и задуман был как «положительный»: с первого своего появления (а появляется он в повести на самой первой ее странице). Он привлекает к себе читательские сердца – безответностью, бесхитростностью, отзывчивостью:
Я медленно въехал на мост и забуксовал… Я давил на газ, колеса крутились, еще больше раздвигая бревна, но машина не двигалась с места. Увидев это, Иван вернулся.
– Ну что? – спросил он, подходя, и хлопнул бичом.
– «Что, что», – передразнил я его. – Видишь, забуксовал… Возьми мою телогрейку, вот так сложи вдвое, чтоб изнутри не запачкалась, и подложи под колесо.
Я благополучно переехал через мост и остановился. Иван подал мне мою телогрейку. Она была совсем чистая, а у него на правом боку через рукав шел грязный рубчатый след от ската.
– Ты сам, что ли, ложился под колесо? – спросил я.
– Нет, свою телогрейку подложил, а то твоя новая – жалко.
Но что уж говорить о бесхитростном, чистом душою Иване, если даже заведомый мерзавец и откровенный ворюга завскладом Тюлькин – и тот не лишен известного обаяния:
…Петя внес две запотевшие бутылки и тарелку с огурцами. Хозяйка вынула из шкафчика три граненых стакана.
– Я пить не буду, – сказал Гошка.
– Чего это? – удивился хозяин. – Больной, что ли?
– Человек за рулем, – пояснил Тюлькин.
– Твое дело.
– В Бельгии придумали такие машины, – сказал Тюлькин, – что если от шофера водкой пахнет, она не едет.
– А если кто рядом с шофером сидит выпивший? – спросила хозяйка.
– Будем живы-здоровы, – перебил Петя глупые речи жены.
Наивный вопрос хозяйки дома вовсе не так уж глуп. Во всяком случае, он гораздо умнее дурацкого сообщения Тюлькина. И в то же время он – глуп, потому что разрушает тот благостный настрой, который создавало это сомнительное сообщение и который так необходим людям, предвкушающим удовольствие не только от выпивки и закуски, но и от сопутствующих приятному застолью вот таких бессмысленных, никуда не ведущих разговоров.
Слышал ли Тюлькин от кого-нибудь про удивительные бельгийские машины или все это является плодом его собственной фантазии? Кто его знает! Но одно несомненно: это дурацкая реплика Тюлькина – именно она! – сразу делает его живым. В сущности, образ вылеплен одной этой фразой.
И опять-таки, быть может, вопреки намерениям автора, образ этот вдруг оборачивается к нам какой-то новой своей стороной. Благодаря этой реплике Тюлькин предстает перед нами уже не только прожженным прохвостом, но и ярким представителем той обаятельной человеческой породы, к какой принадлежали два гоголевских мужика, рассуждавшие о том, «доедет это колесо до Москвы или не доедет». Тут вор и мерзавец Тюлькин является перед нами в том же качестве, в каком позже перед нами предстанет целая галерея других персонажей Войновича, к которым на протяжении всей своей жизни в литературе писатель испытывал острый интерес:
Тимофей, который слыл в деревне книгочеем, пересказывал Николаю содержание рассказа Чехова «Каштанка». Рассказ Николаю понравился, и он сказал:
– Значит, Чехов правда хороший писатель?
– Это на чей вкус, – сказал Тимофей. – Вот Толстой Лев Николаевич его не любил.
– А чего это он о нем такое мнение имел?
– Да кто его знает. «Плохо, – говорит, – пишешь, Шекспир, – говорит, – плохо писал, а ты и того хуже». Шекспир – это английский писатель был.
– А чего, он плохо писал?
– Да не то чтобы плохо – неграмотно. На нашем языке его, конечно, поправили, а на своем он слабоват был…
«Расстояние в полкилометра»
Всюду слышались обрывки тех особенных разговоров, какие ведутся между русскими подвыпившими людьми на самые разнообразные и чаще всего возвышенные темы. И о тайнах мироздания, и о нечистой силе, и о способах научного прогнозирования землетрясений, и о том, как нужно, допустим, жить с курицей. В подобных разговорах сплошь и рядом высказываются весьма оригинальные и глубокие мысли, а если кто-нибудь сморозит очевидную глупость, то и его выслушают с уважением, понимая, что и глупому человеку иногда нужно высказаться.
«Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина»
Конечно, рассуждения сельского книгочея о Чехове и Шекспире – глупы и невежественны. Пожалуй, они даже глупее, чем сообщение Тюлькина об изобретенной в Бельгии машине или глубокомысленные беседы завсегдатаев чайной о том, как нужно, допустим, жить с курицей. Но вот оказывается, что и глупость может быть обаятельной.
Автор любит всех этих людей, невзирая не только на очевидную их глупость, но даже и на все присущие им душевные изъяны: хамоватость, туповатость, вороватость…
Помните, один из героев повести «Мы здесь живем», напутствуя своего друга Гошку перед устным экзаменом по литературе, втолковывает ему: «Самое главное – это уметь отличить положительного героя от отрицательного».
Похоже, что сам автор повести не внял этому мудрому совету. Герои, которые по всем канонам соцреализма должны были считаться отрицательными (во всяком случае, не заслуживающими особых авторских симпатий), вышли у него не только более выразительными, но и более привлекательными, чем самые что ни на есть положительные.
Как я уже не раз говорил, это могло получиться непроизвольно. Но в то же время – отнюдь не случайно. И не случайно во всех последующих его книгах именно эти герои вышли на первый план, навсегда оттеснив, заслонив собою тех, кому, казалось бы, должно по праву принадлежать это видное и почетное место, а потом и вовсе заставив нас коренным образом пересмотреть все наши представления о том, кого из «героев нашего времени» следует считать положительными, а кого – отрицательными.
5
Вскоре после повести «Мы здесь живем» Войнович опубликовал (в том же «Новом мире») небольшой рассказ «Расстояние в полкилометра», главный герой которого Очкин по праву может считаться одним из предшественников принесшего писателю мировую славу Чонкина. Очкин – это, конечно, еще не Чонкин. Да и отношение автора к этому своему герою было, как принято теперь выражаться, отнюдь не однозначным. Тогдашним читателям вполне даже могло показаться, что автор относится к этому своему герою скорее неприязненно, что всей логикой своего повествования он его разоблачает.
На эту мысль наводила прежде всего концовка рассказа, как бы ставящая все точки над i. И точки довольно жирные, чтобы у читателя на счет намерений автора не оставалось совсем уже никаких сомнений:
…Память о человеке определяется не местом, где он лежит, а тем, что он сделал при жизни. Те, с кем лежал теперь Очкин, по-разному жили, по-разному работали, и разные расстояния лежали между днями их рождения и днями, когда их положили сюда. А Очкин, родившись в полукилометре от своей могилы, много поездил и много повидал и все-таки прошел только эти полкилометра, прошел за сорок лет расстояние, на которое нормальному пешеходу достаточно семи минут.
Вряд ли эта «мораль» была к рассказу искусственно пристегнута для более легкого продвижения в печать сомнительного с точки зрения официальной идеологии сочинения. Конечно, тут сказалось и стремление «протащить» на страницы журнала то, что без такой виньетки «протащить» было бы совсем уже трудно. Но не следует исключать и того, что автор в то время самым искренним образом полагал, что единственным мерилом ценности человеческой личности являются его, так сказать, трудовые показатели.
Как бы то ни было, но по этой «морали» рассказа выходит, что Очкин был, если воспользоваться известным словцом, относимым обычно к некоторым героям Гоголя, типичный небокоптитель.
Казалось бы, такими же небокоптителями предстают перед нами и другие персонажи этого рассказа, бесконечно ведущие свой бесконечный спор о том, «доедет это колесо до Москвы или не доедет».
Солнце передвинулось к зениту тень ушла, а Николай и Тимофей сидели на старом месте и спорили о том, сколько колонн у Большого театра. Тема спора была старая. Когда-то они оба в разное время побывали в Москве и с тех пор не могли решить этот вопрос и даже заспорили на бутылку водки. И не то чтобы делать им было нечего. Просто оба любили поспорить, а помочь им никто не мог. Остальные жители или вовсе не бывали в Москве, или бывали, да не считали колонны.
Тимофей однажды написал письмо во Всесоюзное радио в редакцию передач «Отвечаем на ваши вопросы». Но на вопрос Тимофея радио ничего не ответило. Вопрос оставался открытым. Сейчас, сидя возле чапка за четвертой бутылкой вермута, дружки пытались решить его путем косвенных доказательств.
– Значит, ты говоришь – шесть? – переспросил Николай.
– Шесть, – убежденно ответил Тимофей.
– Тупой ты, Тимоша, – сочувственно вздохнул Николай. – Подумал бы своей головой: как же может быть шесть, когда в нашем Доме культуры шесть колонн. Дом культуры-то районного значения, а Большой театр, считай, на весь Советский Союз один.
Пустотой и никчемностью этого бесконечно длящегося спора войновичевские персонажи сильно превосходят гоголевских мужиков, рассуждавших о колесе чичиковской брички. Те, надо думать, порассуждав на эту чисто умозрительную тему, поплетутся по каким-нибудь своим делам и скорее всего напрочь забудут об этом пустяковом своем разговоре. Что же касается героев Войновича, то для них этот спор, длящийся годами, стал чуть ли не единственным содержанием их жизни.
Разворачивая и выстраивая сюжет своего повествования, Войнович даже в мелочах честно следует известному правилу, согласно которому, если в первом акте драмы на стене висит ружье, в последнем ее акте оно непременно должно выстрелить. Одержимый страстным желанием во что бы то ни стало переспорить Тимофея, припереть его к стене, неопровержимо доказав свою правоту, Николай исхитрился добыть открытку, на которой был изображен Большой театр.
– Девушка, а как насчет моего дела? – робко осведомился он. – Вы не забыли?
– Не забыла. – Девушка порылась в своем красивом саквояже и, вынув из него измятую открытку, протянула ее Николаю: – Вот, нашла у себя в альбоме.
Николай не успел поблагодарить ее, потому что, пока он дважды пересчитал колонны, шофер включил скорость и машина уехала, оставив за собой шлейф желтой пыли.
Николай был прав. Колонн оказалось восемь. Он шел, не разбирая дороги, и заранее торжествовал, представляя себе в лицах, как будет ошеломлен его противник.
«Сейчас приду, – думал Николай, – перво-наперво: «Беги, Тимоша, за пол-литром». А он мне: «С какой это радости мне за пол-литром бечь?» А я ему: «Сколько колонн у Большого театра?» А он мне, как обыкновенно: «Шесть!» А я ему: «Плохо, видно, ты считал. Пальцев, мол, не хватило для счету». Тут Тимофей обидится, полезет в бутылку…
Казалось бы, вопрос исчерпан, сюжет завершен, «ружье» выстрелило. Николаю теперь только и остается, что раздавить с Тимофеем проспоренную тем поллитровку. Но Войнович не был бы Войновичем, если бы этот «выстрел» пресловутого «ружья» оказался последним.
Вот он – последний «выстрел»:
Он подумал, что надо будет на день рождения жены созвать всех соседей, свою бригаду и хорошо бы кой-кого из начальства… А чтобы не скучно было, можно пригласить Тимофея, будет хоть с кем поговорить и поспорить. И тут Николай остановился. О чем же он будет спорить, если сегодня покажет Тимофею открытку? Он растерянно поглядел на открытку и еще раз машинально пересчитал колонны.
«Пол-литру выпить, конечно, можно, – размышлял Николай, – особенно если под хорошую закусочку. Огурчики у Тимохи в погребе больно хороши. Ну и сало, конечно, есть, поросеночка заколол на прошлой неделе. Только ведь пол-литру я и сам могу поставить. Не обедняю. А поговорить на дне рождения не про что будет…»
Он и сам не заметил, как оторвал от открытки один угол, потом второй… А когда заметил, изорвал ее всю и, вернувшись домой, выбросил клочья в уборную.
Так бессодержательна жизнь Николая и Тимофея, что если отнять у них эту последнюю радость – то и вовсе не останется в ней никакого смысла. Так кто же они, если не типичнейшие небокоптители? Казалось бы, приговор этот – окончателен и никакому обжалованию он не подлежит. Но что-то все-таки мешает нам вынести этот суровый приговор.
Прежде всего, конечно, мешает очевидная, нескрываемая симпатия автора к этим своим героям.
Есть, конечно, в его отношении к ним и насмешка. Но насмешка эта – не злая. Чувствуется, что, даже смеясь над никчемностью, недотепистостью этих своих персонажей, он искренне им симпатизирует:
…Хотя при жизни Николай относился к нему пренебрежительно, сейчас он испытывал перед покойником непонятное чувство вины, какое часто испытывают живые перед мертвыми. Он чувствовал себя виноватым и в том, что не дал человеку перед смертью вина, и в том, что требовал у него эти самые тридцать копеек… А еще виноват был Николай перед покойником в том, что потешался над ним и один раз за чекушку водки заставил катать себя в тачке по всей деревне. Вся деревня тогда вышла на улицу и хохотала в покатыши, а Николай спокойно сидел в этой тачке и смотрел на народ без всякого выражения.
Вспомнив все это, Николай решил искупить свою вину перед Афанасием и сделать ему такой гроб, каких еще никому не делывал…
В два часа в сарай вошла его жена Наташа и позвола обедать.
– Успеется, – сказал Николай, вытаскивая из кармана измятую пачку «Прибоя». – Погляди лучше, чего сделал, – он небрежно кивнул в сторону готового гроба.
– Чего на него глядеть? – возразила Наташа. – Гроб, он и есть гроб. Ящик.
– Эх ты, ящик, – обиделся Николай. – Не пойму я тебя, Наташка. Живешь с плотником вот уж почитай пятнадцать лет, а никакого интересу к его работе не имеешь. Да может, этот ящик («и слово-то какое нашла», – подумал он про себя) на шипах «ласточкин хвост» связан. Да разве ты в этом что понимаешь? Тебе все равно, что «ласточкин хвост», что прямой шип, что на мездровом клею, что на клейстере.
У Николая была одна странность. Любимым предметам собственного изготовления он давал человеческие имена и разговаривал с ними, имена выбирал в созвучии с названиями изделий. Например, стол, который стоял на кухне, он звал Степой, а резную полочку возле рукомойника Полей. Гроб по ассоциации со словом «ящик» он назвал Яшей.
– Ты, Яша, не обижайся, – сказал он, когда жена ушла. – Баба, она, известно, дура. У ней нет понимания, что ты, может, как Большой театр, один на весь Советский Союз. Ну ничего. Вот мы тебя еще лаком покроем, хоть ты и сосновый. Будет на что поглядеть. Конечно, ежели кто понимает.
Потом он взялся за крест, но делал его без особой охоты. На глаз отрезал крестовинки, связал их вполдерева и склеил полу остывшим мездровым клеем. Крест, на всякий случай, он назвал Костей, но разговаривать с ним не стал.
Только что нам казалось, что сельский плотник Николай и вечный его собеседник Тимофей – люди, что называется, беспросветные, что единственный смысл появления в рассказе этих персонажей может состоять только в том, чтобы как можно ярче и выразительнее изобразить то, что издавна обнималось классической формулой – «идиотизм деревенской жизни». Но вот оказывается, что Николай в эту формулу не укладывается. Он человечен, совестлив (чувствует себя виноватым перед внезапно умершим Очкиным), а кроме того – и это, пожалуй, самое главное, – он художник. Это видно не только в том, что он дает своим изделиям человеческие имена и разговаривает с ними, как с людьми (хотя и в этом тоже), но и в том, как он работает.
Закрепив в верстаке доски, он обстругал их кромки, сначала рубанком, потом фуганком с двойной железкой, и сделал это так хорошо, что доски смыкались краями без всякого зазора.
Потом он позавтракал, сходил в контору и, взяв отгул за позапрошлое воскресенье, работал без перекура до двух часов.
Только истинный художник может так любовно и вдохновенно трудиться, и – заметьте! – не над какой-нибудь резной полочкой, которая постоянно на глазах у людей, которой можно ежедневно любоваться и даже хвастаться, а над гробом – предметом, который, каким прекрасным его ни сделай, все равно сгниет в могиле.
Но явная симпатия автора к Николаю объясняется, я думаю, не только этими индивидуальными его свойствами. Вернее, не зря этого своего героя он этими – не каждому от Бога данными – свойствами наградил.
Уже в первой повести Войновича (а чем дальше, тем больше) явственно обозначилась нескрываемая приязнь автора к тому явлению жизни, которое издавна было у нас заклеймено уничижительным словцом «обыватель».
Не только официальная государственная идеология, но и далеко не во всем подвластное этой идеологии общественное сознание к обывателю относилось в лучшем случае с жалостливым презрением. Людьми достойными, заслуживающими уважения, представлялись лишь те, чье жизненное поведение формулировалось строчками известной песни: «Жила бы страна родная, и нету других забот!» Целиком погрязнуть (именно так это называлось) в своих личных либо семейных делах и заботах – это многими вполне искренне почиталось чем-то постыдным, низменным. Ведь сам основоположник советской литературы о людях этого типа с презрением сказал: «Им, гагарам, недоступно…» И лучший, талантливейший поэт советской эпохи тоже вынес людям этого толка свой убийственный приговор, сочинив на мотив «Цыпленка жареного» такую самохарактеристику обывателя:
Мы обыватели,
Нас обувайте вы,
И мы уже за вашу власть!
Дело, впрочем, тут было не только в Горьком и Маяковском, да и вообще не только в идеологии и самосознании советского общества. Это пренебрежительное отношение к обывателю досталось нам в наследство от старой – великой классической русской литературы, сочувственно изображавшей Онегиных, Печориных, Рудиных, Бельтовых, Пьеров Безуховых и Андреев Болконских, даже Штольцев – кого угодно, только не Обломовых.
Из всех русских писателей прошлого – великих и не великих, – кажется, только один осмелился заступиться за обывателя. Не просто защитить право человека на частную жизнь, но даже открыто и громогласно эту частную жизнь восславить:
Народы, хотите ли я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…
– Ну? Ну? – х-х…
– Это – что частная жизнь выше всего.
– Хе-хе-хе!.. Ха-ха-ха!.. Ха, ха!..
– Да, да! Никто этого не говорил; я – первый…
Просто, сидеть дома и хотя бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца.
– Ха, ха, ха…
– Ей-ей: это – общее религии… Все религии пройдут, а это останется: просто сидеть на стуле и смотреть вдаль.
Василий Розанов. «Уединенное».
Вряд ли, конечно, Войнович в ту пору, когда он сочинял свой рассказ «Расстояние в полкилометра» и даже когда задумал и начал писать своего «Чонкина», в полной мере осознавал эту «громовую истину». И уж тем более вряд ли он тогда читал Розанова. Но сперва неосознанно, инстинктивно, а потом все более и более сознательно он с искренней симпатией и даже нежностью обращает свой взгляд на героя, целиком погруженного в частную жизнь. Ив конце концов, главным, постоянным, любимым его героем становится человек, погруженный в эту свою частную жизнь настолько, что все – даже самые грандиозные – события мировой истории ему, что называется, до лампочки. Ему до этих событий нет никакого дела. Даже если волею обстоятельств он оказывается в самом эпицентре этих громовых событий:
– Помню, еще в шашнадцатом годе служил я в Петербурде хельд-хебелем. А народ там проживал такой, что работать не хочут, а с утра берут тряпочки разные, на их фулюганские слова пишут, потом на палки нацепют и идут на улицу – грамотность свою показать…
– И какие же они слова на тех тряпках писали? – заинтересовался Талдыкин, надеясь, что матерные.
– Слова-то? – переспросил Шикалов. – Я ж тебе говорю: фулюганские. Ну там «долой Ленина», «долой Сталина» и протчие.
Тут Талдыкин засомневался.
– Погодь, – остановил он Шикалова. – Что-то ты не то говоришь. В шашнадцатом годе Ленина и Сталина еще не было вовсе…
– А кто ж тогда был?
– Известно кто, – сказал Талдыкин уверенно. – В шашнадца-том годе был царь Николай Александрович, император и самодержец.
– Глупой ты, Талдыка, – посочувствовал Шикалов. – Не зря у тебя такая фамилия. Бригадир, а калганом своим сообразить не можешь, что Николай, он был опосля. А до его еще был Керенский…
– …Керенский разве ж царь был?
– А кто ж?
– Пример-министр.
– Путаешь, – вздохнул Шикалов. – Все на свете перепутал. Как Керенского звали?
– Александр Федорович.
– Во. А царь был Николай Александрович. Стало быть евонный сын…
– А когда ж, по-твоему, была революция?
– Кака революция?
– Октябрьская. – Талдыкин напирал на то, что было ему известно доподлинно. – Она была в семнадцатом годе.
– Это я не знаю, – решительно мотнул головой Шикалов. – Я в семнадцатом годе тож в Петербурде служил.
– Так она ж в Петербурде и была, – обрадовался Талдыкин.
– Нет, – убежденно сказал Шикалов. – Может, где в другом месте и была, а в Петербурде не было.
«Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина»
Этот разговор на исторические темы, хоть и ведут его персонажи совсем другой книги, кажется прямым продолжением уже знакомого нам разговора героев рассказа «Расстояние в полкилометра» на темы литературные. (О том, хороший ли писатель был Чехов и грамотно ли писал на своем языке Шекспир.) Но Чехов от героев Войновича – далеко. Шекспир – еще дальше. А события, о которых рассказывает ШикаловТалдыкину, происходили на его глазах. Больше того: он сам был участником этих событий. И вот – ухитрился не только не понять их смысл, но даже и вовсе их не заметить.
Из этих двух собеседников один (Талдыкин) явно лучше знаком с историей вопроса, из чего можно заключить, что он умнее другого (Шикалова). Но такое заключение будет, пожалуй, ошибочным. На самом деле у Шикалова были все основания вздохнуть сочувственно: «Глупой ты, Талдыка». Шикалов, хотя он и не Бог весть какого ума, а невежество его прямо-таки поразительно, самую суть дела ухватил верно. По сути он– глубоко прав. Кое-что он, конечно, напутал. На тряпочках у демонстрантов «в шашнадцатом годе» было написано не «Долой Ленина!» и не «Долой Сталина!», там были написаны какие-то совсем другие слова. Но Шикалов прав, потому что он понимает, что дело не в словах. Дело в том, у кого «ружжо»:
– И вот, бывало, отберешь у него эту тряпку да еще скажешь в сердцах: «Ах ты, фулюган эдакий, да что ж ты такое делаешь?» А ен говорит: «Это не я, говорит, фулюган, а ты, говорит, фулюган, это не я, говорит, у тибе тряпку цапаю, а ты у мине цапаешь». А я говорю: «Это не я, говорю, фулюган, а ты, говорю, фулюган, потому что я, говорю, с ружжом, а ты без».
Могут сказать, что надо быть поистине клиническим идиотом, чтобы жить в 1917 году в Петербурге и даже не заметить, что произошла Великая Октябрьская революция. Кое-кто, пожалуй, даже усомнится в том, что на свете бывают такие удивительные люди.
Октябрьская революция имела такие серьезные последствия, так повлияла на жизнь всех людей, что не заметить ее было просто невозможно! Но опять-таки, как поглядеть на это дело. Для Шикалова-то ведь ничего не изменилось. Он и раньше, до революции, был с «с ружжом». И после революции опять был «с ружжом». Следовательно, как раньше, до революции, урезонивал «фулюганов», так и после революции, судя по всему, занимался тем же. А то, что раньше эти «фулюганы» писали на тряпочках «Долой царя!» или, скажем, «Вся власть Учредительному собранию!», а потом стали писать «Долой Ленина!» или «Долой Сталина!» – это дело не меняет.
Все дело в том, что такие люди, как Шикалов, не придают большого значения словам. И, как мы еще сумеем убедиться, совершенно правильно делают.
Шикалов и Талдыкин – герои второстепенные, эпизодические. Но и главный герой этой главной войновичевской книги – Иван Чонкин – никак не в меньшей степени, чем эти эпизодические герои романа, погружен в ту самую частную жизнь, апологетом и пророком которой был В.В. Розанов. И хотя события мировой истории Чонкина достают и втягивают в свой водоворот куда круче, чем некогда они захватили Шикалова, для него тоже они далеко не так важны, как мелкие и вполне пустяковые, даже ничтожные повседневные его дела и заботы:
21 июня послу Германии в СССР Шуленбургу было передано заявление, в котором говорилось, что, по полученным сведениям, германские войска скапливаются у западных границ Советского Союза. Советское правительство просило правительство Германии дать разъяснения по этому поводу. Это заявление было передано Гитлеру, когда до начала войны оставались минуты.
В это время Чонкин, накануне помирившийся с Нюрой, еще спал. Потом почувствовал малую нужду и проснулся. Некоторое время он лежал, не решаясь выбраться из-под теплого одеяла и втайне надеясь, что его желание пройдет само по себе. Но желание не проходило. Он дождался того момента, когда нельзя было терять уже ни секунды. Сунув ноги в ботинки и накинув на голые плечи шинель, он выскочил на крыльцо, а дальше не побежал, было некогда.
Утро было ясное, свежее… Стояла полная тишина, нарушаемая время от времени тихим и сонным мычанием коров…
Коровы разбрелись по всей широкой улице и, на ходу принюхиваясь к столбам и заборам, сонно вздыхали.
Позади стада, раскачиваясь на лошади, ехал новый пастух Леша Жаров…
Увидев пастуха, Чонкин захотел поговорить с ним и, подойдя к калитке, крикнул:
– Эй, слышь ты! Как вообще жизнь-то?
Леша потянул на себя уздечку, остановил лошадь и с любопытством посмотрел на Чонкина, которого видел впервые.
– Жизнь вообще-то ничего, – сказал он, подумав. – Подходящая жизнь.
Помолчали. Потом Чонкин посмотрел на ясное небо и сказал:
– Сегодня, видать по всему, будет ведро.
– Будет ведро, если не будет дождя, – сказал Леша.
– Без туч дождя не бывает, – заметил Чонкин.
– Без туч не бывает.
– А бывает и так, что и тучи есть, а дождя все равно нету.
– Бывает и так, – согласился Леша.
На этом они расстались. Жаров поехал догонять стадо, а Чонкин вернулся в избу…
Солнце уже светило прямо в окно, пыльный луч его упирался в противоположную стену, на которой висели ходики с покореженным циферблатом. Ходики были старые, механизм пропылился, в нем что-то шуршало и щелкало. Стрелки показывали четыре часа – в это время немцы бомбили Киев.
Конечно, автор так сосредоточен на всех этих мелких и даже ничтожных подробностях и бытовых деталях, все это дается нам такой замедленной съемкой и потому, что это последние детали мирной жизни, которая сейчас навсегда будет перечеркнута и заслонена событиями мирового значения. Но сосредоточенность автора на всех этих кажущихся такими милыми пустяках несет и другой, неизмеримо более глубокий смысл. Автор словно бы хочет сказать нам: смотрите, как прекрасны эти пустяки, из которых складывается повседневная жизнь Чонкина с Ню-рой, какого глубокого и важного значения исполнено каждое мгновение этой, казалось бы, такой пустой и бессмысленной частной жизни!
Здесь перед нами уже не случайный эффект, не просто невольный результат непроизвольно проявившегося художественного инстинкта, а сознательный, обдуманный художественный прием.
Похоже, что Чонкина своего автор лепил, уже прекрасно понимая, чего хочет, какого художественного эффекта добивается – точно зная, какую цель преследует.
Впрочем, мера сознательного и бессознательного в художественном произведении – дело тонкое. Так же как и взаимоотношения автора со своим героем. Только у плохих писателей замысел воплощается в строгом соответствии с их первоначальными планами и намерениями. И только у плохих писателей отношения с героем бывают простыми: как у начальства с подчиненными, когда автор предписывает герою, как он должен поступать, а тот – покорно выполняет волю автора. У настоящего художника отношения с героем создаваемой им книги складываются иначе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.