Текст книги "Улыбка Катерины. История матери Леонардо"
Автор книги: Карло Вечче
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)
7. Джиневра
Флоренция, квартал Санта-Мария-Новелла, июньское утро 1441 года
Стоило мне только увидеть корзину абрикосов, печаль как рукой сняло.
Вот они, самые первые в этом году, хорошенькие, крепкие, пухленькие, улыбчивые, цветом скорее розовые, с чуть красноватыми бочками, так похожие на мои щечки, когда я припудриваю их кармином! Вот ведь странное совпадение… Как раз сегодня, проснувшись ни свет ни заря, когда за окном еще была темень кромешная, я первым делом подумала: до чего же хочется первых абрикосов! Сижу перед зеркалом, а оттуда на меня как будто смотрит кающаяся Магдалина, растрепанная, полуодетая, в свободной рубахе, лицо еще покрыто маской из муки и яичного белка, нанесенной накануне на ночь. И прежде, чем смыть ее свежей розовой водой, рассеянно созерцаю собственный отраженный облик. Тронуть кармином, совсем немного, самой тоненькой кисточкой? А глаза? Как быть с глазами и с предательской сеткой морщинок, потихоньку их окружающей? А с этими бровями, не в меру густыми и не в меру темными?
Кто-то, прервав поток моих утренних размышлений, дубасит в еще закрытую дверь, а на колокольне Санта-Мария-дель-Фьоре как раз звонят ангелус[76]76
Ангелус – в католичестве троекратный удар колокола утром, в полдень и вечером, напоминающий о времени молитвы.
[Закрыть]. Пережидаю немного в надежде, что этот назойливый стук не повторится. Как знать, вдруг какой сонный торговец, не знающий города, сбился с пути на Старый рынок или еще с ночи пьяный бродяга ломится не в ту дверь. Такие штуки у нас, живущих в самом сердце старого города, квартала Санта-Мария-Новелла, гонфалоне Випера, что между виа Калимала и рынком, не редкость. В доме-то нынче одни мы, женщины, а синьоры братья Томмазо и Андреа со всеми слугами уехали по своим делам в Муджелло, оставив мне ворох распоряжений, как бы получше присмотреть за домом и хозяйством. А как же? Все наказы как пить дать достаются мне одной, Джиневре. Недаром я слыву самой благоразумной женщиной в доме, недаром говорят, что только мне должно приглядывать, чтобы остальные укладывались вовремя спать, будить их поутру, на ночь запирать наглухо входную дверь да следить, чтобы никто ее не открывал, покуда я не встану. Обо всем-то этом мне нужно позаботиться, душою за дом и семью радея не меньше, чем за прялку с иглой, ибо хоть ты лоб расшиби, а ущерба, что за час нанесет какой-нибудь грабитель, потом и за сто лет не исправишь. Недаром всякий раз, уезжая и оставляя мне громадную связку ключей, синьоры братья приговаривают, что, дескать, разменяв третий десяток, пора бы мне наконец показать себя матроной, а не наивной девчонкой.
Я уж по горло сыта этими проповедями, но что поделать, молча киваю, чтобы всем спокойнее: мне ли не знать, кто хозяйкой в доме останется, когда синьоры братцы прочь ускачут. А я как хозяйка первым делом пойду в кабинет наслаждаться тем, что для меня самое ценное во всем доме сокровище. И это не какой-нибудь там сундук с деньгами или драгоценностями, это книги, любовно, одна к одной, собранные, а то и лично переписанные сперва дедом моим, сером Томмазо, потом и отцом, Антонио, который научил меня читать, писать и с цифрами ладить. И теперь я хоть немножечко украдкой потолкую с этими секретными подружками; тайком от всех, конечно, поскольку священники вечно твердят, будто женщинам читать не пристало, особенно если те, подобно мне, житиям святых отцов и пустынников Фиваидских предпочитают фривольности «Ста древних новелл» или «Канцоньере» Петрарки.
Как назло, в дверь снова стучат, да так настойчиво и громко, что поневоле приходится спускаться как есть, растрепанной, будто кающаяся Магдалина или взлохмаченный святой Петр со своими ключами, ведь все прочие женщины, моя сестрица, пожилая тетка, невестка и ее служанки, по-прежнему блаженно посапывают. Сую в замок самый большой ключ, несколько раз поворачиваю, отодвигаю тяжелый засов, чуть приоткрываю дверь, и мне является абрикосовое видение. Как кошка, осторожно протянув лапу, вонзает когти в беспечную жертву, так и я пытаюсь просунуть руку между створками, не слишком показываясь на люди, ведь лицо мое все еще покрыто ночной маской, иссохшей и потрескавшейся. И сталкиваюсь нос к носу с другой жуткой маской, а точнее, настоящей физиономией Нуччо дель Гратта по прозвищу Растяпа, старика-поденщика из имения Теренцано.
Нуччо к шестидесяти, хотя поди проверь, точно никто не знает, отчасти потому, что, как говорят, он всегда был эдаким типом без возраста: те же морщины, глаза, та же изжелта-сизая пакля волос. В молодости он казался стариком, сейчас, состарившись, выглядит молодо. А уж на моей памяти с тех пор, как я девчонкой впервые встретила его там, в полях, и вовсе не менялся. Вот уж кто воистину раскрыл тайну вечной молодости, думаю я порой то в шутку, то с завистью. Вот кому точно не пристало пудриться и красить волосы, ежедневно вызывая время на бой, безнадежно проигранный еще до начала… Тем самым временем, что, согласно нашему мудрому философу Овидию, пожирает все, завидуя красоте, которую потихоньку язвит зубами старость, а после и смерть.
Впрочем, и для Нуччо время не проходит бесследно. Когда он, утратив силу в конечностях, настолько одряхлел, что уже не мог гнуть спину, орудуя мотыгой и заступом в праведных трудах на бренной земле, новый арендатор, Бернаба ди Якопо да Сеттиньяно, позволил старику остаться жить в придорожной лачуге вместе с верным Аргусом, старой мареммской овчаркой, такой же доходягой, как и хозяин, честно заработавшей право облаивать без разбору всех прохожих и паломников из Рима, охочих до чужих фруктов; а также примерно раз в неделю спускаться в город с грузом овощей и фруктов для лавки Сильвестро ди Франческо, крупного торговца со Старого рынка. И вот он, Нуччо, одетый в обычные лохмотья, на ногах подвязанные веревками шкуры, торжествующе восседает на вечной телеге, запряженной мулом, среди корзин с латуком и абрикосами.
С чего бы это Нуччо стучать в наши ворота? Прежде такого не бывало, ехал себе прямиком на рынок, без остановок, без досужих разговоров, даже по сторонам не глядел – точь-в-точь как его мул. Зря, что ли, Бернаба наказывал ему не отвлекаться на сорванцов из Санта-Кроче, норовящих поживиться фруктами. Мне ли не знать, ведь не раз следила я за этой телегой из окна, даже окликала, мол, помедли чуток, передохни у нас во дворе, думала прикупить что получше да подешевле, в обход рыночного прилавка. Но он ни в какую, только хмуро пучком пакли своей кивнет, дескать, мое почтение, монна Джиневра.
Нуччо таращится на меня, и у меня на какой-то миг закрадывается сомнение, не потерял ли он дар речь при виде моего бледного лица, по-прежнему залепленного маской, в оправе змеящихся, как у Медузы, и ничем не покрытых локонов. Но нет, все как раз наоборот, он нарочно остановился и постучал в дверь, чтобы передать мне некую важную весть из деревни. В том-то и вся загвоздка. Не зря Нуччо Гратту прозвали Растяпой.
Он и в обычном-то состоянии не мастак болтать, все бормочет да запинается. Поговаривают, что таким он стал, когда двадцати лет от роду перенес чуму и выздоровел, а вот все его близкие умерли один за другим у него на глазах: жена, совсем еще девчонка, новорожденные близнецы и мать, вдова Дианора, которую до сих пор поминают как одну из самых здоровых и плодовитых кормилиц на селе. Сам Нуччо, подкошенный лихорадкой, несколько дней провалялся в забытьи на циновке, не в силах им помочь. Там, в уединенной хижине на дальнем конце имения, к которой никто уже давно не осмеливался подойти, в окружении окоченевших трупов, его, дрожащего, но живого и нашли чумные доктора. Бедный Нуччо, бедные люди! Все последние эпидемии, как назло, первым делом липнут к ним, скромнейшим из батраков, ремесленников да рабынь, вынужденных каждый день выходить на улицу и трудиться в поте лица, словно смерть не косит их направо и налево, пока мы, господа, запасшись едой и вином, запираемся в своих домах, накидываем на головы покрывала, завязываем рты, окуриваем себя ароматными эссенциями, дабы отвадить болезнь, а то и вовсе прячемся на виллах, убивая время до конца мора за каким-нибудь приятным и возвышенным занятием.
На сей раз из того, что пытается донести Нуччо, понятно даже меньше обычного, да почти ничего, видно только, что от срочности и важности этого дела он весь переполнен эмоциями. Но что же такого стряслось? Может, почил старый Аргус? Бернаба поколотил жену? Или, что куда вероятнее, это она его поколотила, поскольку муженек просадил все отложенные на аренду деньги, играя в кости в таверне Джироне? «Да нет же, нет, – вытаращив глаза, размахивает мозолистыми ручищами Нуччо. – В Теренцано… в Теренцано сам дьявол! Но дьявол добрый… рана… лихорадка… смерть… И ангел, ангел с волосами чистого золота… чудо!.. явление!.. сам архангел Михаил! Нужно спешить… ехать… скорее… видеть… спешить… в Теренцано!» Он весь трясется от волнения и страха, хлещет веревкой мула и снова гонит телегу в сторону рынка, оставив меня в дверях как последнюю дуру. Даже абрикоса не предложил!
Я задумчиво поднимаюсь обратно в дом, привычно расталкиваю прислугу, чтобы начинала заниматься делами. Потом, вернувшись к зеркалу, яростно сдираю с лица маску, а в голове мучительно свербит единственная мысль. Теренцано для меня значит лишь одно: Донато. А что, если он вернулся, если он там? Нет, это невозможно. Донато мертв.
Наши земли со скромным крестьянским домом граничат с куда более зажиточным имением Фортини и участком наследников столяра Филиппо Нати, где тоже когда-то батрачил Гратта, а после – Бернаба. Мой отец Антонио охотно наведывался туда, сбрасывая с себя гнет городских дел и забот, а то и одежду, как вторую кожу, которая выказывала его социальное и культурное положение. Вот уж эти знаки он с радостью срывал с себя, оставаясь, как истинный земледелец, трудиться в одной набедренной повязке меж садом и огородом, и перво-наперво – среди олив. Нас он любил привозить туда, когда наступала теплая пора, возвращались ласточки и все вокруг покрывалось цветочным ковром, крупные спелые плоды можно было срывать прямо с веток, не дожидаясь, пока они осыплются и испортятся, а сочным виноградом наконец полакомиться прямо с лозы.
Мы, девчонки, были только рады сопровождать отца, собирать с ним фрукты и овощи, потому что чувствовали себя свободнее, в особенности если удавалось избавиться от общества матери, которая не любила марать руки землей и вечно боялась мышей и насекомых, и, разумеется, если за нами не увязывались синьоры братья. Впрочем, те предпочитали найти предлог примкнуть к компании молодцов из других семей и напроситься в гости на виллы пороскошнее да поизысканней, чем наша, умчаться на охоту, на скачки и предаться развлечениям, не мешаясь, как они сами говорили, в низменные занятия батраков и женщин.
Что правда, то правда, мы и в самом деле были свободны. Долой домашнее заточение, ставшее нашим привычным уделом с тех пор, как служанка, обнаружив, что мы стали женщинами, показала матери наше окровавленное белье. За нами, оберегая непорочность, честь и семейное наследие, начали присматривать, словно за опасным зверьем. На воле мы избавлялись от тесных одежд, скрывающих всё и вся, от чепцов и вуалей, прячущих длинные волосы, те самые сети и путы, что так манят неосторожных поклонников, разжигая в них похоть. В деревне в особо знойные дни отец разрешал нам, следуя его примеру, сбрасывать городское платье, оставаясь в нижней рубахе и юбке, в легких сандалиях-пьянеллах, а то и вовсе босиком, чтобы каждой чувствовать кожей свежесть травы или шероховатость горячей иссохшей земли.
Тем сладостным летом мне исполнилось семнадцать. Мать и братья не уставали повторять, что стыдно и негоже ходить в девках, при этом любые переговоры о поисках мужа, то и дело заходившие в кругу синьоров мужчин, как водится, без моего ведома, увядали задолго до заключения любого соглашения, даже предварительного. Заботливые подружки донесли, что по городу ходят злые слухи, возлагающие всю вину за это исключительно на меня. Как бы не так! Уверена, дело было лишь в ничтожности посулов моих домашних, известных скупцов, которыми те пытались заменить приданое. Поползла молва, будто я девушка чересчур независимая и непокорная, эдакая строптивица, желающая все устроить по-своему, а вовсе не скромница, готовая исполнять любое желание мужа. В довершение этих бед я была некрасива, коротконога, пухловата. И, что еще страшнее, умна.
Итак, стояло сладостное лето, и колокольня Сан-Мартино отзвонила «Аве Мария». Помолившись, мы, девушки, болтая о том о сем, принялись вместе с женщинами из семейства соседа, возчика Кьяссо, готовить ужин, шинкуя всякую зелень и луковицы для похлебки из гороха, замоченного еще с вечера. Тем временем мой отец, Бернаба и Кьяссо делали вид, что обсуждают важные вещи, вроде сева, видов на урожай и выпаса стад. Но мы-то видели, что сердцем мужчины были с нами, а между собой беседовали, только чтобы показать, как следует говорить серьезно, по-мужски. Нуччо, сложив у овина поленницу дров, чтобы готовить на углях жаркое и колбаски, нарезал нам крупными ломтями овечий сыр мардзолино, который делал сам, чтобы мы могли отведать его, положив на кусок поджаренного хлеба или вприкуску с грушей. Солнце быстро клонилось к закату, холм на другом берегу Арно стремительно темнел, на фоне ясного неба между олив носились мириады ласточек.
Пока мы сидели вокруг костра, со стороны имения Нати показалась высокая стройная фигура в кафтане и замшевых сапогах. Привлекательный светловолосый мужчина с открытой улыбкой поклонился отцу, поприветствовал Кьяссо и Бернабу и приобнял беднягу Нуччо, да так, что тот, прослезившись, снова начал заикаться. Потом незнакомец со странным напевным выговором, который я опознала как венецианский, рассказал, что прослышал от людей, будто Нуччо, оставшись один-одинешенек, собрал небольшое стадо, которое водит на выпас на Монте-Бени, и вот, с разрешения мессера Антонио, принес ему подарок. Пускай, мол, теперь и Нуччо поминает его в молитвах Мадонне Импрунетской. С последними словами он вручает Нуччо узелок, что прятал за спиной. Нуччо развязывает узелок и, обнаружив внутри белый мохнатый комочек, щенка мареммской овчарки, в порыве нежности начинает его тискать и целовать. Аргусом зовут, добавляет незнакомец, как подрастет, подарю тебе еще ошейник с шипами, чтобы волков не страшиться.
Я сидела рядом с отцом, который в отсутствие жены и сыновей тоже почувствовал себя свободнее и, захмелев и раздобрев от вина, шептал мне на ухо: неплохая партия для тебя, а? Может, смиришься наконец? Это Донато ди Филиппо ди Сальвестро Нати, один из наследников несчастного Филиппо и половины того имения, что лежит за этими деревцами. Я, дескать, не должна удивляться столь теплому отношению со стороны синьора к бедняку вроде Нуччо. Донато – его молочный брат. В раннем детстве отец отправил его сюда к доброй кормилице Дианоре, матери Нуччо, упокой Господь ее душу, вот мальчишки и выросли вместе, вспоенные одним молоком. С тех пор Донато иногда появляется, вот так, внезапно, словно призрак или пришелец с другой планеты, чтобы обнять брата и вручить ему какой-нибудь подарок: новый секатор, меховую шапку, а теперь и собаку. Пару раз он даже посылал через Антонио или Кьяссо деньги, чтобы Нуччо мог поправить дела, но непременно тайком, особенно когда узнал о приключившейся беде и чуме, погубившей все его семейство.
Пожалуй, Донато совершил самый разумный в те суровые времена поступок: еще подростком покинул Флоренцию, где ему было уготовано продолжить дело скромной семьи ремесленников, и заделался банкиром в Венеции. Как знать, может, ему удалось сколотить состояние, не такое, конечно, как у Строцци, Медичи, Пацци или Альберти, но уж точно побольше, чем у моего отца, который к пятидесяти двум годам, потратив всю жизнь на благо общества, послужив и цеховым гонфалоньером, и приором, и казначеем у городских ворот, обзавелся в итоге лишь семейством из семи голодных ртов да ничтожным годовым доходом в 542 флорина.
Его отец, то бишь мой дед, почтенный синьор сер Томмазо дель Реддито ди Фреско да Леччо, посол Синьории и нотариус приоров, был не в пример умнее, взяв в жены сестру известного ростовщика Агостино Мильорелли по прозвищу Пес. Тот и в самом деле был свирепым псом, готовым разорвать несчастных должников, не плативших по счетам, но со временем изменился, завещав вернуть своим жертвам незаслуженно отнятое, и даже оставил триста флоринов моему дяде Франческо. Оба моих дяди входили в городские цеха: Франческо принадлежал к шерстяникам, Карло – к оружейникам. Но Донато, заключал мой отец, их превзошел, поскольку у него хватило духу бросить все это, и ложную демократию нашей Республики, и дутую важность народных магистратов, чтобы бежать в Венецию, город огромных возможностей, открытый морю и всему миру, и там попытать счастья.
Много лет спустя, вспоминая, что нашептывал мне у костра отец, я наконец поняла, что он имел в виду: возможно, сам Донато принадлежал к тому же племени, что и моя бабушка, сестры ростовщика по прозвищу Пес. То есть для меня не могло быть лучшей партии, чем брак с авантюристом и лихоимцем, к тому же эмигрантом, ставшим чужаком в своем родном городе.
Отец говорил, но я не слышала ни словечка. Разомлев от жара и глотка вина, я пристально вглядывалась в насмешливое лицо Донато, раскрасневшееся в отблесках пламени, и мне казалось, что он тоже смотрит на меня, улыбается мне, что мы словно два языка пламени, сгораем в едином порыве, в огромном рогатом пламени, как у Улисса и Диомеда, о которых я читала[77]77
Имеется в виду эпизод из «Ада» Данте (песня XXVI).
[Закрыть], но не чувствуя боли. О, то был другой огонь, тот, что жжет тебя, не обжигая, и леденит, не замораживая. Как змея, что незримо скользит в высокой траве; как яд, что незаметно для тебя медленно растворяется в сердце. Когда я осознала, что происходит, было уже слишком поздно думать о бегстве, а о сопротивлении и подавно.
Сама не знаю, что на меня нашло, но в последующие дни я стала удаляться от дома и сторониться людей, предпочитая бродить под оливами до самых границ имения. Никто не смел перечить: увидев меня столь погруженной в раздумья, все норовили отойти подальше, опасаясь крепкого словца, поскольку и без того считали, что я не в себе. Стояла жара, и я спустилась в небольшую расселину, где меж камней-голышей струился ручей. Сняв пьянеллы, чтобы не поскользнуться, я ступала босыми ногами, задрав юбку выше колен.
И вот, стоило только нагнуться, сложив руки чашечкой, чтобы испить прохладной водицы, я краем глаза замечаю за деревьями какую-то фигуру. Без сомнения, это он. Как ни в чем не бывало располагаюсь на заросшем травкой холмике в тени раскидистого дуба, словно меня сморило от жары и усталости. Прикрыв глаза, распускаю свои густые темные волосы; со вздохом запрокидываю голову, приподняв юбку, вытягиваю и чуть раздвигаю ноги; распускаю шнуровку на полупрозрачной рубашонке, приоткрывая грудь… Изготовилась. Жду.
Вот уж не знаю, кто или что внушило мне такую смелость, кто и что подтолкнуло к распутству, о котором я раньше и слыхом не слыхивала. Должно быть, и вправду есть на свете бог любви, развязывающий тебе руки-ноги и заставляющий делать то, чего ты никогда не хотела, да и не сумела бы сделать! Я вмиг позабыла всякое недовольство собой и своим телом, которое считала жалким и безобразным, а вовсе не красивым и желанным, как у других мадонн, моих ровесниц, что уже повыскакивали замуж, не то что я, плесневевшая узницей в нашем старом доме. Но, как говорится, желание красит женщину, но красотой нематериальной, перед которой не в силах устоять ни один мужчина, а уж та, пусть и на краткий миг, заставляет ее расцвести, как сочный благоуханный бутон. Я же в тот момент страстно желала Донато.
Поначалу мне казалось, что я слышу лишь стук своего сердца, потом начала различать журчание струй воды по гальке, щебетание щегла, шелест дубовой листвы и, наконец, шуршание приближающихся шагов. Итак, игра становится серьезной. Я сильнее зажмуриваюсь, прикинувшись, что сплю крепким сном – прямо как в истории об Ифигении с Кимоном[78]78
История об Ифигении с Кимоном – сюжет из «Декамерона» Боккаччо (день пятый, новелла первая).
[Закрыть]. И чувствую, как по телу жадно блуждает его взгляд. Глаза Донато разглядывают, ласкают, потом и вовсе обнажают меня. Я слышу, как он шепчет мне на ухо, не иначе как раскусив игру, в которую позволил себя втянуть, и охотно приняв в ней участие, знакомые строчки из Боккаччо: «О роза, ароматом и красою…»[79]79
«О роза, ароматом и красою…» – из поэмы Боккаччо «Фьезоланские нимфы».
[Закрыть] А после: «Поцеловал мои уста, дрожа всем телом…» – открывать глаза уже поздно. Его губы соединяются с моими, а наши тела сливаются, пока наконец, утоляя огонь страсти, не проливается живительная влага.
Все следующие дни мы продолжали тайно встречаться в полях. В траве, под солнцем, мы занимались любовью – молча, не говоря друг другу ни слова. Я, абсолютно бессознательно, была безгранично благодарна ему за то, что он взял меня, освободив от бремени девственной чистоты, от одержимости браком и пресловутого семейного долга. Со мной такое случилось впервые, но это было прекрасно, и никаких угрызений совести я не испытывала. Все растаяло, как снег на солнце. И мне было уже все равно. Я хотела сама выбрать мужчину – и выбрала его. Мужики говорят, что, мол, берут себе жену, значит, и мы, женщины, имеем полное право брать себе мужа. Так что однажды я выйду замуж за Донато и ни за кого другого.
Донато должен был вернуться в Венецию и вскоре уехал, коротко распрощавшись. Нас же ждала Флоренция. Потянулись худшие месяцы в своей жизни, и не только из-за отсутствия Донато и всяких новостей от него. Подумать только, какой дурой я была, отдавшись ему, ни капли не зная ни его, ни жизни, ничегошеньки! Рыдая в три ручья, я отправилась на исповедь в Сан-Марко, поскольку место это восхитительно: взять хотя бы все эти благостные росписи фра Анджелико. Так вот, пошла я к одному монаху, которого все почитали святым, и хотя он, грозя самыми страшными адскими карами, в конце концов отпустил мне грехи, но прежде заставил в подробностях описать тот первый раз: как я растянулась на травке и какие части тела оголила, притворяясь уснувшей, а на самом деле прекрасно осознавая, что за мной наблюдают. В итоге он сурово пророкотал, что я запятнала себя наигнуснейшим преступлением, превзошедшим даже грех Евы, введя невинного человека в смертельное искушение похоти и тем самым обрекая его на опасность вечного проклятия души. Короче говоря, опять во всем была виновна я. И, конечно, еще Евино яблоко, несущее на себе груз вины за все остальное человечество.
Отпущение грехов не принесло мне покоя. Я стала опасаться, что беременна, и так оно на самом деле и вышло, поскольку в должный срок месячные не пришли. Ребенок от Донато. Я должна была ликовать, но мое счастье обернулось проклятием. Представляю, что бы началось, прознай об этом моя мать… Меня заперли бы на чердаке, чтобы скрыть семейный позор от соседей, ну а уж после родов, если не помру, что было вполне вероятно, ребенка несомненно подбросили бы под своды Лоджии дель Бигалло, на попечение Общества призрения: разумеется, строго анонимно. Что до меня, наверняка сбылась бы угроза, прозвучавшая, даже не слишком завуалированно, когда провалилось мое последнее брачное предприятие: дочь эта, как теперь совершенно ясно, не создана для мира и посему станет затворницей в монастыре, где отныне сможет искупать свои грехи, обретя истинное счастье и став невестой Господней.
Я всячески пыталась скрыть свое состояние, объясняя очевидные недомогания, вроде головной боли, нездоровый блеск глаз, вздутие живота и тошноты, самыми невероятными причинами, хотя, думаю, мать все-таки что-то заподозрила. Но главные мои мучения были не телесного свойства: я ощущала жгучее одиночество, мне не с кем было поговорить или утешиться. В этом уединении, вполне тянувшем на прелюдию моей монастырской участи, я обрела истинный покой, вверив себя молитве и Пресвятой Деве Марии, женщине и матери. Лишь она одна способна была понять отчаяние девушки, носящей под сердцем живое существо, пускай и плод греха, но все же творение Божье, которое я вверяла ей, ее объятиям, умоляя простить за мое прегрешение, ибо согрешила я не из злого умысла, а исключительно по любви, и она, умевшая читать в наших сердцах, это знала. Если же младенцу суждено было родиться, то, стало быть, на то воля Божия. И вообще, что бы со мной ни приключилось, все делалось Его волей, и я ее принимала.
Однако воля Господня проявилась иначе. Дождливым октябрьским днем, запершись в своей комнате, я каталась по полу, корчась от мучительной боли. Было ли это божественной карой за мои грехи или за грех первородный, участь такой женщины, какой была Ева? О, если бы мужчины могли хоть на мгновение почувствовать боль, которую чувствуем мы, если бы они могли разделить ее с нами, возможно, они поняли бы нас лучше. В редких промежутках между спазмами, открывая глаза, я впивалась взглядом в висящий на стене образ Мадонны Импрунетской, словно припадая к подолу ее чудотворного облачения, и беззвучно шептала обет: если я буду спасена ее рукой, то однажды в свою очередь помогу девушке или женщине, посланной мне провидением в таком же состоянии крайней опасности и отчаяния.
Внезапно нутро мое сотрясли страшные конвульсии, а на бедра хлынули теплые струи, принесшие изнеможение и освобождение. Мне удалось сдержать крик, чтобы никто не встревожился и не примчался на помощь, но сознание покинуло меня. Очнувшись, я обнаружила, что лежу на полу в луже темной крови, а рядом – маленький недвижный комочек, крошечная жизнь, которую я в себе носила. Измученная и бледная от потери крови, сломленная безмерностью душевной боли, я собралась с силами, вымылась, вытерла пол, застирала юбку и белье, и никто ничего не заметил.
Через пару месяцев, когда я в сопровождении служанки направлялась в церковь, меня перехватил еврей-ростовщик Аарон, к которому частенько обращались братья. Уж и не знаю, как он ухитрился на столь кратком пути, воспользовавшись моментом, когда служанка отлучилась в какую-то лавку, поговорить со мной и вложить в руку записку. То был друг и корреспондент Донато, а записка, пришедшая из Венеции, предназначалась мне. Пожелай я написать ответ, можно было рассчитывать на абсолютную честность и преданность Аарона. Склад его находился в конце улицы Ваккеречча, по соседству с ювелирной лавкой. Еврей исчез так же внезапно, как появился. Мои ноги дрожали, а голова отказывалась воспринимать божественную литургию в маленькой церкви, куда мы тем временем дошли. С колотящимся сердцем, сжимая в руке заветную записку и не понимая, куда ее спрятать, я убедила служанку скорее вернуться домой, поскольку обратный путь вдоль лавок мог затянуться до бесконечности.
Так наша связь возобновилась: далекие возлюбленные, как пели в старину трубадуры. Правда, настоящей перепиской ее не назовешь, поскольку Донато этого не хотел. Он посылал записочки с сургучной печатью, составленные простым шифром, который Аарон научил меня читать. Письменных ответов от меня Донато тоже не принимал, я диктовала все необходимое Аарону, и после мое послание слово в слово передавал курьер, сновавший между Флоренцией и Венецией. Нам достаточно было знать, что оба живы-здоровы, и большая часть тех немногих фраз, что мы посылали с этими посредниками, в итоге ограничивалась одним и тем же привычным набором: ниспошли Вам Господь благодать, да хранит Вас Бог от всякого зла, да вознаградит Вас Бог и так далее. Негусто для любовного воркования.
Осенью двадцать девятого года одна из таких записок наконец-то принесла мне весть о его возвращении. Надвигалось Рождество, дул студеный ветер, и я поддела под юбку самые толстые шерстяные чулки. Мы встретились тайно в темном уголке церкви Санта-Мария-Новелла, под сводами, где когда-то звучали проповеди брата Леонардо Дати[80]80
Леонардо ди Пьеро Дати – итальянский монах и гуманист, генеральный магистр Доминиканского ордена с 1414 года до своей смерти.
[Закрыть], а мне вдруг представились тени десяти молодых людей вроде меня самой, семи девушек и трех юношей, некогда обретших здесь спасение от чумы и смерти[81]81
Семи девушек и трех юношей, некогда обретших здесь спасение от чумы и смерти – т. е. героев «Декамерона» Боккаччо.
[Закрыть]. С Донато я не виделась и не говорила с того лета в Теренцано, и, кстати, не сказала бы, что тогда мы успели что-то обсудить, поскольку, встречаясь в полях, тотчас же, не теряя времени, бросались яростно заниматься любовью, а после ошеломленно глядели друг на друга, не говоря ни слова.
В огромной церкви, едва освещенной мерцающими свечами, под фреской с гигантским распятием кисти мастера Мазо, мы могли лишь держаться за руки, прячась за колонной от глаз монаха, который расхаживал по нефам храма, предупреждая именно такие тайные греховные свидания, которые, как всем известно, несмотря ни на что, вершились прямо у него под носом. Донато был много выше меня, низенькой и располневшей, к тому же я прятала лицо под капюшоном, опасаясь, что тоска и одиночество сделали меня еще уродливее. Короче говоря, совсем не той Ифигенией, что отдалась ему в овраге.
Я молчала, да и в любом случае ничего не стала бы рассказывать о своей беременности и потерянном ребенке; об этом ему не суждено было узнать. А сам Донато вполголоса бросал лишь отрывистые, взволнованные фразы. Он не забыл меня, он любил меня и хотел бы вернуться, чтобы жить со мной, но прежде должен был открыть мне одну тайну, которая тяготила его душу и которую он не мог больше держать в себе. Узнав о ней, я вольна буду решать, как поступить, он все поймет и готов меня отпустить. Я ничего не поняла и даже немного испугалась такого вступления.
Донато рассказал, что не мог вернуться и просить моей руки, потому что он уже был женат в Венеции и растил сына. В этот миг я почувствовала, что мир вокруг меня рушится, закачались даже могучие колонны. Он говорил, но я уже не слушала, пока, как это часто бывало со мной в трудную минуту, не ощутила внутри нечто. Оно твердело, росло, обретало силу и наконец определилось. Прервав Донато, я уверенно произнесла несколько слов. Этим распятием на стене я поклялась, что навеки буду принадлежать ему, а он – мне, пока смерть не разлучит нас. Плевать на время и расстояние, на другую женщину или множество других женщин. Однажды он вернется, и если будет на то Божья воля, я его дождусь. Потом стиснула его руку и вышла, не оборачиваясь и не дожидаясь ответа.
Мать и братья по-прежнему донимали меня, пытаясь подобрать удачную партию, но я рушила все их планы, даже не пытаясь казаться более чудной или строптивой, чем была на самом деле. Мне вполне хватало быть собой, чтобы женихи немедленно испарялись, к вящей ярости матери и братьев. Не злился только мой бедный отец, который, должно быть, понимал и любил меня, лелея давнюю мысль, осенившую его у костра в тот летний вечер. Он и представить себе не мог, что мечта его уже сбылась, что я считала себя тайно обвенчанной с Донато, принадлежа ему телом и душой, и да, готова была поклясться в этом даже перед Богом, ибо Бог видит все. И если мы в один прекрасный день вошли вместе в церковь, священнику оставалось бы только благословить нас и скрепить нашу нерасторжимую связь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.