282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Казимир Валишевский » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 26 мая 2015, 23:53


Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Но в смысле гражданском, как и религиозном, можно ли назвать императрицу либеральной? С точки зрения ее идей и принципов это основной для ее характеристики вопрос.

III

Екатерина говорила про себя, как помнит читатель, что у нее «душа республиканца». Не раз употребляла это выражение в своих задушевных беседах и каждый раз произносила его таким тоном, что нельзя сомневаться – говорила серьезно. Но можно ли допустить мысль, что она до такой степени себя не понимала? Мы думаем, здесь, скорее, другое. Не отдавая себе в том отчета, несмотря на свою блестящую и волшебную судьбу, Екатерина пережила большую внутреннюю драму: убеждения, стремления и благородные порывы ее исключительно культурного ума не могли не вступить в трагическую борьбу с тяжелыми обязанностями, которые налагал на нее сан русской императрицы. Перед требованиями самодержавного правления Екатерина могла сказать вместе с Федрой:

 
…Quum gravaiam navita adversa ratem
Propellit unda, cedit in vanum lador…
 

Или, вспоминая в конце жизни мечты молодости и сравнивая их с тем, что в действительности совершила, повторить слова поэта: «Это убило то» («Ceci a tué cela»).

Но, несомненно, в иное время Екатерина действительно была либеральна. «Я желаю и хочу только блага страны, над которой поставил меня Господь; Он мне в том свидетель… Свобода, душа всего, без тебя все мертво. Я хочу, чтобы повиновались законам, но не хочу рабства. Я хочу общую цель, чтобы сделать всех счастливыми и чтобы не было капризов, прихотей и тирании, которые нарушают ее…»

Это написано, вероятно, в 1761 году, в виде тех коротких заметок, которые мы уже приводили здесь; в бегло набросанных карандашом случайных и отрывочных замечаниях Екатерина, не обращаясь ни к кому, только заносила на бумагу быстро промелькнувшую в ее сознании или совести какую-нибудь смутную идею или мысль.

В этих заметках можно найти все что угодно, вплоть до советов об устройстве садков для устриц. В них есть также воспоминания, странные и перепутанные, о книгах, прочитанных ею слишком скоро и урывками. Есть и настоящие глупости, вроде знаменитого проекта о постепенном освобождении крестьян, по которому при переходе имения в другие руки бывшие крепостные, приписанные к этому имению, получают волю. Но все-таки надо всем этим чувствуется дыхание чего-то высшего, слышится биение сердца, отзывавшегося на великое освободительное движение эпохи.

«Нет ничего, к чему бы я питала такое отвращение, как к конфискации состояния преступников, потому что кто на земле может отнять у детей… этих людей наследство, которое принадлежит им от самого Бога?» Этими словами Екатерина приобщилась к самому благородному, возвышенному и чистому в современном гуманизме.

Но, увы, она не только не упразднила в России закон о конфискации имений, но во время раздела Польши сама руководила проведением в жизнь политической системы, которая, под предлогом государственной необходимости, была, в сущности, не чем иным, как громадной массовой конфискацией, не имевшей даже юридического оправдания, а совершавшейся исключительно во имя корысти жадной толпы придворных. И все-таки, особенно в первые годы царствования, Екатерина старалась согласовывать свой образ правления с прекрасными мечтами, которыми еще убаюкивала себя, и не поступать вразрез с убеждениями. В 1763 году она стремится если и не вовсе отменить, то хотя бы ограничить пытки. Прежде чем применять их, необходимо испробовать все средства убеждения, в том числе и вмешательство духовной власти. Но так как красноречие бородатых ораторов внушает Екатерине мало доверия, она хочет составить для них руководство с примерами увещаний, которые легче всего могут вызвать признание преступника. На следующий год в Наставлении, написанном для сына и вообще для будущих преемников ее на русском престоле, по поводу дела одного из министров императрицы Анны, осужденного и приговоренного к казни, несмотря на свою полную невиновность, Екатерина не боится сделать такое признание: «Всегда государь виноват, если подданные против него огорчены».

В 1766 году, получив от графа Петра Салтыкова, московского губернатора, рапорт о наказаниях, которые он должен наложить на некоторых жителей, но по возможности старался смягчить, пишет на полях его донесения: «Спасибо графу Петру Семеновичу, что он как мало возможно сечет. Изволь и впредь так поступать». В течение того же года узнает, что некий князь Хованский позволяет себе в очень резких выражениях осуждать ее образ правления, и сообщает об этом тому же графу Салтыкову в чрезвычайно любопытном письме. Очевидно, пишет она, этот князь, несмотря на свое пребывание во Франции, забыл, что за такие речи сажают в Бастилию. Но, к счастью для него, императрица незла и нрав свой для такого бездельника переменять не намерена. Но только пусть Салтыков предупредит его, «чтоб он мог воздержаться впредь; что подобным поведением он доведет себя до такого края, где и вороны костей его не сыщут». Письмо кончается припиской на французском языке: «Задайте ему хорошенько страху, чтоб он попридержал свой отвратительный язык, потому что иначе мне придется сделать ему большее зло, нежели то, которое причинит ему этот страх».

В том же 1766 году сила ее внутреннего убеждения выразилась в поступке, почти великом по своей наивной простоте. Один из чиновников, Василий Баскаков, с которым она советовалась относительно предполагаемых законодательных реформ, высказался против полного упразднения пыток, за которое стояла императрица. Он указал случаи, казусы, когда, как ему казалось, применение ее необходимо. «О сем слышать не можно! – написала Екатерина на его рапорте. – И казус не казус, где человечество страждет!»

Ей случалось в то время не раз заменять поселением или ссылкой телесные наказания, назначаемые по приговору суда. При особенно тяжких преступлениях она все-таки уменьшала наказание наполовину. Наряду с этим стремилась улучшить положение заключенных и смягчить слишком варварские приемы рекрутского набора. Однажды, войдя в спальню императрицы, фрейлина Энгельгардт, впоследствии графиня Браницкая, увидела, что государыня хочет подписать какую-то бумагу, затем останавливается и после минутного колебания бросает ее неподписанной в ящик стола. На невольный жест удивления со стороны фрейлины Екатерина сейчас же объяснила, в чем дело. Ей подали на подпись приговор, который после того должен быть немедленно приведен в исполнение; она же с утра чувствовала себя раздраженной и боялась проявить слишком большую строгость, как случалось не раз, и решила отложить дело до завтра.

В 1774 году, во время Пугачевского бунта, писала графу Сиверсу: «По всей вероятности, дело кончится виселицами. Какая перспектива для меня, не любящей виселиц! Европа в своем мнении отодвинет нас ко временам царя Ивана Васильевича».

Видно, как она отбивалась от рокового пути насилия, связанного с ее положением императрицы, и как взывала к мнению «просвещенной» Европы. Но «просвещенная» Европа вовсе не намерена удерживать ее на краю пропасти, куда ее тянули тяжелые цепи самодержавия. Вольтер готов признать, что и в виселицах есть своя хорошая сторона, если они могут избавить от врагов великую Екатерину. И даже женщина, госпожа Бельке, советовала в 1767 году своему августейшему другу положить конец враждебным выходкам краковского епископа, сослав его на Камчатку. Екатерина кончила тем, что стала слушать подобные советы. Но вначале если не в Польше, где это не совсем удобно ввиду завоевательной работы, предстоявшей ей там, то в коренной России еще долго старалась оставаться верной той либеральной программе, которую начертала себе в другом письме к Сиверсу: «Вам лучше всякого другого известно, как противно мне всякое насилие. При всех обстоятельствах я предпочитала ему пути кротости и умеренности».

Впрочем, и по отношению к Варшаве она мечтала порой о несбыточном осуществлении этих гуманных принципов. В ее собственноручных заметках, написанных в мае 1772 года, сохранился проект наказа губернаторам польских провинций, только что присоединенных к России после раздела; этот проект, будь он применен на деле, стал бы еще одним, бессмертным памятником славы Екатерины Великой и, может быть, даже снял бы с нее позор участия в разбойничьем расхищении соседней страны.

«Первое ваше попечение, – писала Екатерина, – будет о сохранении тишины и спокойствия, общее и особенное в сих провинциях, и для того вы всячески стараться будете, чтоб со вступлением сих провинций под скипетр наш в оных пресеклись всякие угнетения, притеснения, несправедливости, разбои, смертоубийства, а в исследовании дел мерзкие пытки, обвиняющие виноватого как невинного, и всякие суровые казни и наказания. Одним словом, мы желаем, чтоб не токмо сих провинций земли силою оружия были нам покорны, но чтоб вы сердца людей, в оных живущих, добрым, порядочным, правосудным, снисходительным, кротким и человеколюбивым управлением Российской империи присвоили».

При этом Екатерина поясняла целым рядом параграфов, как она понимает «правосудное» и «человеколюбивое» управление: по одному из этих параграфов за новыми подданными признавалось право сохранить свои законы и народные обычаи и иметь автономное управление с употреблением местного языка. Многие поляки и теперь не желали бы для себя ничего лучшего.

Эти благородные порывы отвечали, впрочем, одному из наиболее твердых убеждений императрицы – ее вере в благо цивилизации. Однажды, когда при Екатерине говорили о способах скорее восстановить порядок и спокойствие среди буйных черкесских племен и некоторые советовали употребить оружие, а другие – суровые административные меры, Екатерина осталась при особом мнении. «Она то и другое находила безуспешным, – рассказывает Тимковский, – и поставила возможным одно средство: в торговле и роскоши, когда они (черкесы. – К. В.) полюбят мягкую жизнь». В 1770 году, во время первой турецкой войны, Румянцев доложил ей о поведении одного из своих сослуживцев, генерала Штофельна, который безжалостно выжигал в Молдавии города и деревни; императрица не могла сдержать негодования. «Мне кажется, что без крайности на такое варварство поступать не должно, – писала она Румянцеву. – Когда же без нужды то делается, то становится подобно тем делам, кои у нас исстари бывали на Волге и на Суре». Ей неприятно вызывать эти воспоминания и возвращаться к временам господства Москвы. Она и так раздражалась «сходством» этой колыбели России, даже и в мирное время, «с Испаганью», но надеялась уничтожить это сходство, «если рассердится на то». Ей хотелось, чтобы Россия сделалась страной цивилизованной, просвещенной, культурной. «Никогда меня не заставят бояться образованных народов», – говорила она.

Даже в области политической экономии Екатерина скорее инстинктивно, чем идейно, потому что самостоятельных суждений здесь иметь не могла, принадлежала к либеральной школе. Монополии ей ненавистны; она никогда не разрешала лотерей. «У меня отвращение к слову „лотерея”; это всегда обман, облеченный в честные формы», – говорила она. Однако, при свойственной ей непоследовательности, объявляла себя то сторонницей самого энергического протекционизма, то защитницей интересов потребителя – настолько, что хотела даже наложить пошлины на вывозной хлеб.

Если верить Гримму, вся политическая программа Екатерины, которой она до самой смерти оставалась верна, заключалась в постепенном ограничении самодержавной власти. Она не находила возможным, и нельзя не согласиться, что в этом права, ввести подобную реформу сразу. Надо постепенно расшатать сами устои абсолютизма и приучить народ понимать и любить свободу. А пока самодержавие оставалось в глазах Екатерины, хоть и временно, необходимым. Мы не станем опровергать этих уверений Гримма. По своему происхождению, воспитанию и, главное, по тем примерам, которые имела перед собой со времени приезда в Россию, Екатерина, несомненно, могла теоретически осуждать принцип власти, принадлежавшей ей. Но только на практике получалось другое: сначала употребляя лишь временно и по необходимости эту власть, которую считала варварской и обреченной в более или менее отдаленном будущем на полную гибель, Екатерина мало-помалу поддалась ее обаянию; привыкла к ней и стала забывать о ее темных сторонах, помня лишь об удобствах, которые эта власть ей давала. Коротко говоря, полюбила ее. Но, кроме того, находясь в непрерывной связи с философией и философами, Екатерина совершенно другим путем пришла со временем к тому же убеждению, что форма деспотического правления не только для России, но и для всего мира – лучшая из всех.

Мы уже говорили об этом: учение Вольтера и главным образом энциклопедистов, не упоминая уже о Руссо, гений которого Екатерина ставила невысоко, вели неизбежно к такому результату. Теория просвещенного абсолютизма вышла непосредственно из школы философов восемнадцатого века и создана для того, чтобы привлечь на свою сторону наследницу Петра Великого. Разумеется, между этой теорией, как ее понимали философы, и тем, как ее применяла на деле самодержавная русская царица, – глубокая пропасть. Но эту пропасть Екатерина роковым образом должна переступить. Помимо развращающего влияния самой власти, еще одно обстоятельство толкнуло ее на это.

В течение своего царствования Екатерине пришлось пережить два кризиса, оказавших (в особенности последний) громадное влияние на ход ее мыслей и направивших их совершенно в обратную сторону. Она искренне шла навстречу свободе, но столкнулась с двумя явлениями, из которых каждое могло внушить ей желание поскорее повернуть назад: это, во-первых, Пугачев – мрачная фигура, воплощавшая в себе народную вольность, вылившуюся в самые отвратительные формы, – и затем французская революция – горестное банкротство философского идеала, затопленного в крови. Либерализм Екатерины не выдержал этого второго испытания. Она, положим, беседовала еще со своими друзьями-философами на тему о постепенном освобождении закрепощенных масс и даже порой законодательствовала в этом смысле, но без прежнего порыва, веры и глубокого убеждения, что это приносит благо народу: внутренний огонь погас. С 1775 года, после усмирения Пугачевского бунта, стала сразу заметна перемена в политике Екатерины: только ее личные постановления и распоряжения ее непосредственных подчиненных имели теперь силу закона; работа конституционного органа, этого совета, учрежденного Екатериной, как ни ограничена его власть, навсегда прекращена. Вопрос о милосердии тоже поднимался теперь все реже. Графу Захару Чернышеву, вице-президенту военного совета, послан строгий выговор за то, что медлил приводить в исполнение приговор над неким Богомоловым, присвоившим себе в пьяном виде имя и сан Петра III и приговоренным к плетям, отрезанию носа и вечной ссылке в Сибирь. Как далеко то время, когда, говоря об «Esprit des lois», Екатерина называла эту книгу «молитвенником государей, если они еще не потеряли здравого смысла», или писала госпоже Жоффрен: «Имя президента Монтескьё, упомянутое в вашем письме, вырвало у меня вздох; если бы он был жив, я не остановилась бы… Но нет, он отказался бы, как…»

Екатерина хотела сказать, что не остановилась бы ни перед чем, чтобы убедить знаменитого писателя приехать в Петербург, но что он, наверное, отказал бы ей в этом, как и Даламбер. Ведь было время, когда «ученица Вольтера» считала Даламбера годным для роли советника русской императрицы! Мы скажем в другом месте, как и почему Даламбер отказался от этой чести.

А революция завершила то, что начато Пугачевым, и воздвигла уже непроходимую стену между Екатериной первых лет царствования и той властной, высокомерной государыней, которая в 1792 году первая забила по всей Европе в набат против отвлеченной теории философов, так неожиданно и грубо вошедшей в жизнь.

IV

А между тем еще в 1769 году никто в Европе не защищал свободу с большим энтузиазмом, чем русская императрица.

«Храбрым корсиканцам, защитникам родины и свободы и в особенности генералу Паоли.

Господа! восставать против угнетения, защищать и спасать родину от несправедливого захвата, сражаться за свободу – вот чему вы учите всю Европу в продолжение многих лет. Долг человечества – помогать и содействовать всякому, кто выказывает чувства столь благородные, возвышенные и естественные».

Это собственноручное письмо Екатерины к корсиканцам подписано ею: «Ваши искренние друзья, обитатели Северного полюса». К письму приложена некоторая сумма денег, которую выдали далеким героям за собранную по подписке. Это сделано, чтобы избавить их от унижения принимать субсидию от самодержавной императрицы, а также заставить думать, будто в окрестностях «Северного полюса» есть немало лиц, сочувствующих делу, которое они защищают.

В 1781 году Екатерина вступилась за Неккера. Его знаменитый «Отчет», в сущности, не что иное, как обвинительный акт против управления королевскими финансами, то есть против самой королевской власти, – привел ее в восторг. Она не сомневалась, что само Небо избрало ловкого женевца для спасения Франции.

Впрочем, Франция и события, разыгрывавшиеся в ней, вызывали в Екатерине мало сочувствия; но эти чувства неприязни или презрения внушал ей не только народ: с таким же или даже большим недоброжелательством она относилась и ко двору короля; без всякой жалости следила за гибелью старого порядка под напором всё возраставших народных требований. Это ясно проглядывает в ее письмах к сыну и невестке во время пребывания их высочеств в Париже в 1782 году, когда они путешествовали под именем графа и графини Северных. Вот образчик этой переписки:

«Да благословит Бог французскую королеву, ее наряды, балы и спектакли, ее румяна и бантики, завязанные хорошо или дурно. Я довольна, что все это наскучило вам и усилило ваше желание возвратиться скорее. Но как это могло случиться, что, сходя с ума от театра, парижане соглашаются смотреть пьесы, сыгранные не лучше наших? Я знаю, почему это происходит: это потому, что все они от хорошего спектакля бегут к другому; что трагедии у них играют только ужасные; что тот, кто не умеет писать ни комедий для смеха, ни трагедий, чтобы заставить плакать, пишет драмы; что комедия, вместо того чтобы вызывать смех, вызывает у них слезы; что ничто уже не стоит там на своем месте; что даже цвета получили у них отвратительные и непристойные названия. Все это не поощряет таланты, а извращает их».

Легкомысленный и развращенный двор среди опустившегося общества, которое под влиянием дурного примера сверху роковым образом катится по наклонной плоскости, – так представляла себе в то время Екатерина родину «дорогого учителя». Впрочем, он сам давал ей повод для такого суждения, отрицая при всяком удобном случае свое родство с «презренными французами». Но в отношении Екатерины к Франции преобладало полное равнодушие к французским деятелям и событиям последних лет. Долго, почти вплоть до минуты, когда разразилась революция, волнения в далекой от России стране не имели, казалось Екатерине, никакого общего значения; их глубокий смысл оставался от нее скрытым. Как ни доказывали противоположное, она не заметила надвигающейся бури! Еще 19 апреля 1788 года писала Гримму буквально следующее: «Я не разделяю мнения тех, кто думает, что мы близки к великой революции». Узнав по дороге в Крым о решении Людовика XVI созвать собрание нотаблей, нашла, что французский король только подражает в данном случае ее «законодательной комиссии». Приглашала Лафайета приехать к ней в Киев. И только когда грянул гром и Бастилия была взята, поняла, какое дело готовили люди, подобные этому Лафайету, и начала отдавать себе отчет, что происходит во Франции. «Санкт-Петербургские ведомости», не проронившие ни слова ни при созыве Генеральных штатов, ни при знаменитой клятве в манеже для игры в мяч (serment du Jeu de paume), разразились теперь целым потоком негодования. «Рука дрожит от ужаса…» и т. д. – так начиналась передовая статья. Понятно, в каком духе она написана. А вскоре официозная газета сравнивала уже членов Национального собрания с пьяницами, как впоследствии с «людоедами» – преемников.

Начиная с этой минуты либерализм Екатерины пошел на убыль. Чрезвычайно интересно следить по ее переписке и откровенным разговорам с друзьями за этой эволюцией.

В июне 1790 года Гримм, еще не успевший заметить перемену в образе мыслей императрицы, просил у нее портрет для Бальи, предлагая ей взамен изображение модного революционного героя.

Екатерина отвечала на это: «Послушайте, я не могу согласиться на ваш договор, и мэру Парижа, лишившему Францию монархии, так же мало приличествует иметь портрет самой аристократической императрицы в Европе, как и ей посылать портрет мэру, свергающему монархов; это значило бы поставить и мэра, свергающего монархов, и аристократичнейшую императрицу в противоречие с ними самими и с их поступками, и в прошедшем, и в настоящем, и в будущем».

Через два дня писала опять: «Повторяю вам, не давайте мэру, свергающему монархов, самого аристократического портрета в Европе; я не хочу иметь ничего общего с каким-нибудь Жаном Марселем, которого не сегодня завтра вздернут на фонаре».

Так отреклась Екатерина от своего республиканства. Но отказаться от философии ей труднее, еще некоторое время она оставалась ей верна: хотелось доказать и себе и другим, что философия ни при чем в разыгравшихся событиях. Она писала Гримму 25 июня 1790 года: «Национальному собранию следовало бы бросить в огонь всех лучших французских авторов и все, что распространило их язык в Европе, потому что все это служит обвинением против отвратительных бесчинств, которые они совершают… Что до толпы и ее мнения, то с ними не стоит считаться».

В этой последней фразе ярко сказалась непримиримая и с каждым годом все обострявшаяся вражда между воззрениями Екатерины и духом революции.

Власть черни, получавшая все большее значение в парижских событиях, больше всего и претила Екатерине и оскорбляла ее. Правда, было время, когда она судила о народе иначе. Созвав в начале царствования законодательную комиссию, она призвала тогда себе на помощь именно представителей от всей массы своих подданных. Но, войдя тогда впервые в соприкосновение с народным элементом, мало-помалу изменила свои чувства к нему. Может быть, она не права, обобщая так свои впечатления, но у нее нет другого материала, чтобы сравнивать. Свое мнение о народной массе ей приходится составлять по примерам, которые у нее перед глазами, и мнение это выражается в глубочайшем презрении. В 1787 году секретарь Екатерины Храповицкий обратил ее внимание на толпы крестьян, сбегавшихся в уездные города во время ее путешествия, чтобы взглянуть на нее и поклониться ей; она ответила ему, пожимая плечами: «И медведя смотреть кучами собираются». Она осталась верна этому своему взгляду и два года спустя, когда, говоря о составе французских политических клубов, заметила: «И как можно сапожникам править делами? Сапожник умеет только шить сапоги».

Вскоре она изменила и философии. Продолжала еще говорить с уважением о «хороших французских авторах», но делала теперь между ними строгий выбор и, за исключением Вольтера, поносила всех писателей восемнадцатого века. Не щадила при этом ни Дидро, ни Даламбера, ни даже Монтескьё.


«К Гримму.

12 сентября 1790 года.

Надо сказать по правде, господствующий тон у вас – это тон грязной черни; однако не этот тон доставил Франции славу… Что сделают французы со своими лучшими авторами, которые почти все жили при Людовике XIV? Даже Вольтер, – все они роялисты; все они проповедуют порядок и спокойствие и все, что противоположно системе тысячедвухсотголовой гидры».

О Национальном собрании отзывалась все в более жестких выражениях. Храповицкий отмечает в своем дневнике 7 августа 1790 года: «При разговоре о Франции я сказал: „Это метафизическая страна; каждый член собрания – король, а каждый гражданин – животное”. Принято хорошо».

В то же время Екатерина писала Гримму 27 сентября 1790 года: «В постели я размышляла и, между прочим, подумала, что одна из причин, почему Матьё де Монморанси, Ноайли и другие так дурно воспитаны и так неблагородны, что были первыми глашатаями декрета об упразднении дворянства… лежит, по правде, в том, что у вас закрыли школы иезуитов: что бы там ни говорили, эти плуты умели следить за нравами и вкусами молодых людей, и всё, что во Франции было лучшего, вышло из этих школ».

13 января 1790 года: «Не знаем даже, живы ли вы посре ди убийств, резни и распрей этого притона разбойников, которые завладели правительством Франции и хотят превратить ее в Галлию времен Цезаря. Но Цезарь покорил их тогда! Когда же придет этот Цезарь? О, он придет, не сомневайтесь в том».

13 мая 1791 года: «Лучшая из возможных конституций не годится ни к черту, потому что она делает более несчастных, нежели счастливых; добрые и честные страдают от нее, и только негодяи чувствуют себя при ней хорошо, потому что им набивают карманы и никто их не наказывает».

Но все-таки Екатерина могла еще с большей сдержанностью рассуждать в то время об одном революционном принципе, наиболее оскорбительном для нее. Она писала 30 июня 1791 года принцу де Линю:

«Я нахожу, что академии должны были назначить премию primo за решение вопроса: во что превращаются честь и доблесть, эти драгоценные синонимы в устах героя, в представлении гражданина, который действует при правительстве настолько подозрительном и завистливом, что оно преследует всякое превосходство, хотя сама природа дала человеку умному преимущество над глупцом, а храбрость и состоит в сознании телесной и умственной силы? Вторая премия – за решение вопроса: нужны ли честь и доблесть? И если они нужны, то разве можно воспрещать соревнование и ставить ему преграду в виде его несносного врага – равенства».

Но вскоре Екатерина перестает уже сдерживаться и дает волю самому страстному негодованию.

1 сентября 1791 года: «Если французская революция распространится в Европе, то придет новый Чингис или Тамерлан, чтобы образумить ее: вот ее участь; будьте в этом уверены, но это еще не будет при мне ни, надеюсь, при великом князе Александре».

В это время пришло известие о смерти Людовика XVI. Как мы уже говорили, это страшный удар для Екатерины. Она слегла в постель и серьезно занемогла. В письме к своему поверенному Гримму не могла сдержать крика негодования и боли.

1 февраля 1793 года: «Надо искоренить навсегда само имя французов! Равенство – чудовище. Это оно хочет быть королем!»

На этот раз она всех французов предает проклятию, не делая исключения даже для Вольтера. Потом из уст ее или из-под пера льются воззвания к почти дикой мести и какие-то странные планы борьбы с революцией.

15 февраля 1794 года: «Предлагаю всем протестантским державам принять православную веру, чтобы спастись от безбожной, безнравственной, анархической, убийственной и дьявольской чумы, врага Бога и престолов; греческая вера – единственная апостольская и истинно христианская. Это дуб с глубокими корнями».

Итак, после Цезаря она призывала Тамерлана с его всесокрушающим мечом и после иезуитов – длиннобородых русских попов, которые должны ввести заблудшие народы в спасительное лоно православной церкви.

Но тот Цезарь, которого она имела в виду, был ли действительно тем человеком, что покорил себе вскоре и Францию и Европу? И да и нет. О французском Цезаре вначале не думала. В 1791 году взывала, это ясно по тону ее слов, к какому-то высшему судье, который явился бы со стороны, – к какому-нибудь принцу Брауншвейгскому, не больше. И лишь впоследствии это видение Цезаря приняло у нее другую, более осязательную форму; оно определилось и, надо отдать Екатерине справедливость, удивительно приблизилось к действительности: Екатерина увидела Наполеона прежде, чем он появился; но не только видела его сама, а указывала на него другим, подробно описывала его:

«Если Франция выйдет из теперешнего испытания (эти строки написаны 11 февраля 1794 года), она будет сильнее, чем когда-либо; она станет послушной и кроткой, как ягненок; но ей необходим человек недюжинный, ловкий, смелый, стоящий выше своих современников, а может быть, и своего века. Родился ли он или нет? Придет ли он? Все зависит от этого. Если он появится, то остановит дальнейшее падение, и оно прекратится там, где он появится, во Франции или в другом месте».

К деятелям революции, предшествовавшим Наполеону, относилась с нескрываемым негодованием и сурово осуждала их. Называла теперь Лафайета не иначе как Dadais le Grand[49]49
  Великий Болван (фр.).


[Закрыть]
. К Мирабо сперва более милостива. Похвалы, расточаемые «Санкт-Петербургскими ведомостями» его запоздалой лояльности, указывают на то, что при дворе Екатерины знали о сношениях знаменитого трибуна с русским посольством в Париже и о тех услугах, которых от него там ожидали. Но после его смерти Екатерина высказала о нем свое личное мнение в совершенно противоположном смысле.

«Мирабо, – писала она Гримму, – был колоссальной или чудовищной фигурой только в наше время, потому что во всякое другое от него все бы бежали, его бы ненавидели, засадили в тюрьму, повесили, колесовали и т. д.».

Через три дня писала опять: «Мне не нравятся почести, которые воздают Мирабо, и я не понимаю, за что они; разве только для того, чтобы поощрить злодейство и всякие пороки. Мирабо заслуживает уважения Содома и Гоморры».

Разочаровалась и в Неккере: «Я разделяю чувства М. Ф. (?) к Малле-Дюпону и этому очень скверному и глупому Неккеру: я их нахожу не только отвратительными, но также болтливыми и скучными до крайности».

К герцогу Орлеанскому тоже беспощадна: «Надеюсь, что никогда уже ни один Бурбон не захочет носить имени герцога Орлеанского вследствие ужаса, внушаемого тем, кто последний носил это имя».

Что касается аббата Сиэса, с ним разделалась коротко и просто: «Подписываюсь за повешение аббата Сиэса».

Надо признаться, что и революционеры платили ей той же монетой. Вольней вернул золотую медаль, пожалованную ему когда-то императрицей. Сильвен Марешаль в своем «Jugement dernier des rois»[50]50
  «Последний довод королей» (фр.).


[Закрыть]
изобразил самодержицу всероссийскую в грубой драке с Папой, который бросает ей тиару прямо в лицо, после чего императрицу со всеми ее сподвижниками поглощает вулкан, открывшийся у ее ног. «Moniteur» тоже не всегда отзывался о ней любезно.

Однако, и это характерно, довольно долгое время Екатерина хотя и строго осуждала революционное движение, но ничего не предпринимала непосредственно против него ни у себя в России, ни за границей. Она оставалась пассивной и словно незаинтересованной зрительницей событий, быстро сменявшихся одно за другим. Своим поведением как будто хотела сказать, что эти события не касаются ее лично и, что бы там ни произошло, ей нечего бояться ни за себя, ни за свое государство. В сущности, она искренне оставалась при этом убеждении до самой своей смерти. Но ее политические комбинации или, вернее, импровизации стали впоследствии вразрез с этим внутренним убеждением и заставили ее выйти из бездействия. Время, когда это произошло, ясно показывает, какими соображениями при этом руководилась Екатерина: она только что окончила войну с Турцией и Швецией и хотела приступить теперь к захвату Польши, чтобы довершить это главное дело своего царствования. Французская революция могла послужить ей при этом одной из тех удобных «случайностей», которые вместе с «обстоятельствами» и «предположениями» составляли, по мнению Екатерины, всю сущность политики. В разговоре со своим секретарем Храповицким 14 декабря 1791 года она прозрачно указывает ему свои планы на будущее:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 | Следующая
  • 4 Оценок: 7


Популярные книги за неделю


Рекомендации