Текст книги "Шахта"
Автор книги: Михаил Балбачан
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 42 страниц)
– Вторая смена! – прокричал Нилов.
– Спустишься с ними сам. Время работы – семь минут. Следи там все-таки, чтобы не тонули, – приказал ему Евгений Семенович. Бирюков уже переоделся, натянув на себя два сухих ватника и аж три пары штанов, и теперь, на пару с кем-то еще, отжимал мокрое. Слепко неторопливо подошел к нему.
– Бирюков, ты где работал лет пять назад?
– Да я это, я, гражданин начальник, Кузьма. Не обознались вы.
– Как же ты сюда попал? За что? Тебя же, помнится, из-за сущей ерунды посадили. Давно должны были выпустить.
– Как же! Что верно, то верно, дали мне тогда три года, исключительно, можно сказать, по моей глупости. А как первый год оттрубил, еще десяточку подкинули. Будто бы я, еще перед тем, как сесть, подбивал народ на саботаж. У вас там, говорят, заварушка какая-то случилась, и кто-то на меня стукнул. Не знаете, кто бы это мог быть?
– Не знаю, Кузьма, ничего не знаю. Сюда-то ты как угодил?
– Жалко, что не знаете! Как угодил? Просто. В вагон засунули и привезли. Мы перед тем железку в Сибири строили. Так что к морозцу попривыкнуть успел. Я так считаю, и похуже могло обернуться. Тут ведь все свои, шахтеры. А сам-то ты за что здесь?
– Да вот, понимаешь, вызвали и направили в порядке партийного поручения…
– То есть ни за что? Не врешь? Ну и свезло ж тебе, Женька! Оно конечно, живешь ты в тепле, кушаешь, поди, сладко, да только неизвестно еще, кому из нас хужее выпало. Потому как на моей памяти ты на этой должности – третий, а те двое сейчас в тундре, в сугробе лежат. Уж извини, если огорчил.
– Да нет, я… в курсе. Ничего, Кузьма, может еще… Я поговорю насчет тебя. Постараюсь в мастера перевести.
– А, ну поговори, поговори. Отчего же не поговорить? Хотя… К слову, тут еще один человечек есть, тебе знакомый.
– Это кто же?
– Колька Слежнев!
– Не припоминаю такого.
– Наш пацан, поселковый. Батька его в бригаде у меня состоял. Ну Слежнев Федор.
– Это… тот пьяница?
– Он самый. Сынок, между прочим, не в отца пошел. Перед самой уже войной стахановцем заделался, орден получил. При мне-то его еще только в армию забирали.
– Хорошо, я узнаю. Я ведь тоже до тридцать девятого только там проработал.
– На повышение, что ли, пошел?
– Да вроде того…
Бирюков засмеялся и отошел. Вернулась вторая десятка. Все живые.
Не прошло и часу, а площадка на затопленном горизонте была уже выровнена. Одну из печей потушили, и еще горячую, с руганью, авариями, задержками и потерей двух человек затащили на подготовленное место. Слепко очень боялся поджигать, неизвестно было, сколько метана собралось в воздухе затопленного зала, но деваться было некуда. Он сам плеснул бензином на горку угля и запалил спичку. Все обошлось. После краткого обсуждения с Ниловым и маркшейдером решили проходить пока штрек не на всю высоту, а от кромки воды. Бригада Бирюкова наполняла щебнем холщовые мешки из-под цемента и выкладывала из них дамбу на месте прорыва. Сам бригадир вошел в такой раж, что вроде бы даже не поднимался греться. Крики, плеск – шум поднялся невообразимый. Вскоре в него влился уверенный грохот отбойных молотков.
Убедившись, что на аварийном горизонте дело пошло, Слепко подался на первый, где проблем тоже хватало. К концу смены ему стало ясно, что с прорывом он справился. Воду можно было откачать, самое позднее, через двое суток. Повернувшись спиной к теплу, он прикинул дополнительную потребность в цементе. Цифра вышла в общем терпимая, главное было не затянуть с подачей заявки. Но нет добра без худа – утонул маркшейдер. Нилов запаниковал, бросил всех на поиски, но только потерял на этом еще несколько человек. Тела находили, да всё не те.
Смена кончилась. Поднявшимся на-гора зэкам опять раздали баланду. Те, кому было во что, переоделись и отжимали теперь мокрую одежду, намереваясь просушить ее на морозе. Остальные сгрудились, голые, вокруг оставшихся двух печей, растопырив перед ними влажные ватники и штаны, надеясь если не высушить, то хотя бы нагреть их напоследок. Запорошенная снегом, подвалила новая смена. В клубах белого пара ввалился Федор Максимович. Евгений Семенович стянул с себя подсохший гидрокостюм и подал начальнику. Тот критически оглядел, даже понюхал его, присел на ящик и принялся, кряхтя, натягивать на толстые ватные штаны. Пьяным он на сей раз не выглядел. По ходу дела Слепко доложил обстановку. Лучицкий похвалил заместителя за производственные успехи, немного огорчился потере маркшейдера, пробормотав, что «маркшейдеров на них не напасешься». Идея соорудить балаганы в кузовах грузовиков ему понравилась.
– Соображаешь ты, Женька! Казалось бы – просто, а я вот, понимаешь, не дотумкал.
Снаружи дважды прогудело, и Слепко двинулся на выход. Там ничего не изменилось: мороз, мрак и метель простирались на тысячи километров. «А все-таки лето приблизилось на эти восемь часов, – подумал он, покойно покачиваясь в кабине, зажатый между дверцей и боком очередного вертухая. – Хорошая все-таки вещь – тулуп, великое изобретение человечества!» Шофер непрерывно кашлял и ругал кого-то, кто должен был расчистить дорогу от снега, но пренебрег этой своей обязанностью. Слепко задремал.
– Спиртику бы мне… – разбудил его шофер. Машина уже стояла. – Спиртику бы, товарищ начальник, полечиться бы.
– Хорошо, идем, только быстро.
Войдя в комнату, он достал из ящика под кроватью Лучицкого новую поллитровку, расковырял сургуч, налил полстакана. Шофер молча хлопнул. Слепко проводил его до машины и спросил:
– Ты меня завтра повезешь?
– Ну вроде.
– Тогда, это, учти, заедешь за мной еще по пути в лагерь, понял?
– Мне что? Мое дело маленькое, а только…
– Не сметь у меня пререкаться! Приказываю тебе…
– Хорош трепаться, суки! – загундосили из кузова. – Кончаемся мы тута!
– В общем, сделаешь, как я сказал, – закруглился Евгений Семенович и убежал с мороза назад в барак.
Танька поставила перед ним миску жареных макарон. Под ее безразличным взглядом он налил себе грамм пятьдесят и, не разводя, осторожно выпил.
Открылась дверь, и в облаке пара вошел Засурский, начальник строительства. Одет он был в простую шинель и форменную папаху, не полностью даже закрывавшую уши. Единственным отступлением от устава были высокие черные валенки. Слепко вскочил, давясь хлебным мякишем.
– Ты сиди, сиди. Закусывай. Нечего тут тянуться. Тем более хоть тебя в форму и обрядили, идет она тебе как… барану.
– Присоединяйтесь, товарищ полковник.
– Благодарствую, я уже поел. Да и к Танькиным разносолам привыкать не хочу, потом собственная пайка в горло не полезет.
Комичка за перегородкой удовлетворенно хрюкнула.
– А от чайку не откажусь. Танька! Тащи давай чайник.
– А?..
– Тоже, ладно. Здесь, Женька, без этого никуда. Как раз сдохнешь. Спиртец – он и греет, и кормит, и мыслям черным в башке завестись не дозволяет. Ну, краса ненаглядная, чего стоишь – улыбаешься? Садись и ты с нами! – нежно обнял он необъятный зад туземки.
– С тобой, начальник, еще лучше сдохнешь, – засмущалась та.
– Эх, завидую я вам с Федькой. Хорошая она баба. Вы у ней тут как цыплятки под крылышком. И накормит, и напоит, и обогреет. Жалеет она вас.
Слепко налил себе еще немного.
– Чего, Женька, морщишься, не прав я? Жалеешь их, а, Танька?
– Как не жалеть? Жалею, конечно. Они такие… Поглядишь – сердце болит, так болит, очень их жалею.
– Не понимает он еще, Тань. Вот Федька, он поумнее будет, он понял. А, Тань, понял Федька-то?
– Федька понял, начальник, сперва, тоже все не понимал, а теперь – понял.
– Ты вот, Слепко, думаешь: человек ты, награды у тебя, удача. Самому, вот, нахамил, и сошло, орденок даже очередной подкинули. А? Так, думаешь? И ошибаешься. Сильно ошибаешься. Это там ты был человек, а тут – нет. Тут на тыщу верст, если хочешь знать, три человека всего и есть: я, Танька да Бирюков, корешок твой. А вы все – так, пар просто. Потому и жалеет она вас: вроде сидишь ты тут, макарончики наворачиваешь, морду на сторону интеллигентно кривишь, а завтра – раз, и нету тебя, другой уже на этой самой табуретке морду кривить будет. А она, видишь, огорчается по доброте своей.
Комичка молча встала и ушла за загородку.
– Я, товарищ полковник, философию эту вашу обсуждать не намерен, а только товарищу Сталину я не хамил. Это во-первых. Там ведь как вышло…
– И слушать не хочу, чего там у тебя вышло, мне достаточно того, что в личном деле записано.
– А что там записано?
– Записано, что ты был награжден за выполнение особо важного задания и сразу, значит, сюда направлен. А – во вторых?
– Что? Ах да. Бирюков мне никакой не корешок. Просто я когда-то, десятником еще, на одной шахте с ним работал. Его посадили как раз перед тем, как меня начальником шахты назначили.
– И только?
– Ну да. Понимаете, человек он… заметный очень. И голова, опять же, варит. Я вам про него такого могу порассказать!
– К чему? Я и сам про него много чего могу порассказать.
– Может, тогда в мастера его перевести?
– Не думаю, чтобы это его обрадовало, жить-то ему все равно в лагере придется, а авторитет среди своих потеряет.
– А если его… того? Переселить? Мне кажется, преступление свое он искупил уже… У нас сегодня маркшейдер погиб, давайте маркшейдером его назначим? Кстати, он еще про одного мне сегодня рассказал, тоже с нашей шахты, стахановец, орденоносец. Слежнев Николай. Сам я его не знаю, он без меня уже…
– Ну, это ваши с Федором дела. Маркшейдером так маркшейдером. Наша с тобой сейчас главная задача, Женька, самим в канаве не очутиться. Чуешь? Ну, раз чуешь, налей еще. Полнее лей, до краев. Макарончиков. Чего не доедаешь? А я, вот, не гордый, доем. М-м. Миловать их я все равно не имею права. Только признаюсь тебе, будь моя воля, Кузьку бы живым я не выпустил. На первый взгляд, серьезного за ним нет ничего. В тридцать седьмом, похоже, действительно за чепуху его прихватили. Видишь, всё как есть тебе говорю, ничего не скрываю. И не в том, конечно, дело, что подкулачник он недобитый и языком лишнее молотит. А в том дело, что другой такой страшненькой зверушки я еще не встречал. По-настоящему, его бы в расход пустить надо, да уж больно на производстве полезен, сука. Пойдем, что ли, насчет Слежнева твоего поинтересуемся? Слышь, Женька, ты Слепко, а он Слежнев. Может, за родственничка хлопочешь?
– Холодно идти, Егор Лукич.
– А ты закутайся получше. Мой тебе совет: не бойся холода, расправь плечи, оно и полегчает. А Кузьму, что же, если в маркшейдера его хочешь, я не возражаю, только, значит… Готов?
Они вышли на мороз. Ветра уже не было. Полная луна освещала безграничную белую рябь. Дышать пришлось через шарф. Даже полковник и тот прикрыл усы рукавицей. «Говорят, летом здесь цветочки. И комары. Где они сейчас, комары эти?» В бараке управления было чисто и в меру тепло. Крашенные зеленой краской стены и пальма в кадке смотрелись уютно, как-то по-домашнему. За небольшим столиком у белой кирпичной печки спал ефрейтор, положив щеку на ушанку. Засурский точным движением валенка выбил из-под него табурет. Поднявшийся с пола «архивариус» оказался скопческого вида чухонцем.
– Дело мне подай, этого… Как его, Слепко?
– Слежнева Николая.
– Во. Слежнева Николая.
Егор Лукич сам уселся за столик, нацепил на нос круглые очки в тонкой стальной оправе.
– Поглядим.
– Так, статья… Гм. Родился, учился… Точно – орденоносец… был. Гм. О! Вот так фрукт!
Евгению Семеновичу сделалось вдруг нехорошо. Полковник сохранял дружелюбный вид, но острое чувство опасности накатило волной.
– Ясненько. Знаешь, Слепко, за кого ты меня просишь?
– Я говорил уже, товарищ полковник, что сегодня впервые услышал об этом типе.
– Ну так знай. Был твой Слежнев стахановцем, был орденоносцем. Когда немец подошел, он добровольцем на фронт записался, вместе со всей своей стахановской бригадой. В первом же бою, как фрицы на них поперли, развернул дружок твой Колька пулемет на сто восемьдесят градусов да всех своих, кто с ним в окопе был, положил. Ну и руки в гору, конечно. Наши в контратаку пошли и отбили его. Должны были тут же кончить, но решили наверх отправить, в дивизию, чтобы там следствие провели по всей форме военного времени и расстреляли образцово-показательно. А тут как раз приказ вышел всех бывших шахтеров сюда отправлять, независимо от степени вины. Такие дела. Что скажешь?
– Нельзя таких живыми оставлять.
– А он бы и не остался, кабы Бирюков его не пригрел. Родственная душа, видать. Ну чего, и этого тоже будем в маркшейдера переводить?
– Вы что? Да я его, гада, своими руками!
– Думай вперед, прежде чем нюни распускать. А то был тут до тебя один, тоже жалостливый. Усек?
– Так точно, усек, товарищ полковник!
– Ну и молодец. А с балаганами это ты хорошо придумал, одобряю, что бы там кто ни говорил. С такой текучкой, как сейчас, нам с тобой шахту вовремя не пустить. Короче, утвердил я твое рацпредложение. Послезавтра прибудет новый эшелон, а в пятницу отряд на станцию пошлю, старые вагоны разбирать. Война все спишет. Правильно?
– Да. Знаете, я тоже…
– Свободен!
Слепко вышел на улицу. Опять задуло, хорошо еще, что в спину. «Плечи, говоришь, расправить? Пар, значит. Сегодня есть, а завтра нет меня? Вот мы и посмотрим, вот и выясним наконец, что я такое. И если окажется, что… Туда мне и дорога, не жалко. Плечи расправить? Метров сто еще». Придя к себе, он принял еще с полстаканчика и лег спать.
Разбудил его Федор Максимович.
– Ты чего это, Женька, вызвал раньше времени машину, а сам разоспался, аки сурок. Вставай скорей!
Евгений Семенович вспомнил, что собирался из ложной гуманности сократить время пребывания зэков на морозе. «Нет уж, пусть мерзнут, сволочи!» Время поджимало. Он поспешно оделся, умываться не стал, только порубал скоренько каши да глотнул чаю. Нужду справил прямо у крыльца. Глянул в кузов. Ему показалось, что там сидят мертвецы и смотрят на него, хотя, конечно, никого там не было. Уселся рядом с шофером, укутался.
– Поехали!
– Чего так долго? – спросил шофер.
– Не твое собачье дело!
Через несколько минут машина въехала в ворота лагеря, распахнутые, по зимнему времени, настежь. Вышки по углам высокого забора пустовали. Он надвинул поглубже шапку, зарылся в овчину и задремал.
За всю смену Слепко ни разу не посмотрел в сторону проклятого Кузьки. Тот тоже не подавал виду. Евгений Семенович пытался, правда, угадать в его окружении Слежнева, но среди заросших грязью, замотанных в лохмотья бородачей это было безнадежное дело. После смены он все-таки не утерпел и подошел к коварному бригадиру.
– Бирюков!
– Я, гражданин начальник!
– Вот что Бирюков, ты небось надеешься, что я тебе помогать стану?
– Никак нет, и в мыслях не держал, гражданин начальник.
– Можешь идти. Нет, стой! Знаешь, за что твой Слежнев сюда попал?
– Знаю.
– И все-таки просил за него? Он же враг, таких же давить надо, как… клопов!
– Если вы моим мнением интересуетесь, то я ему не судья. Дурак он просто, пацан. Вы о жене моей ничего не знаете?
– Нет. Там немцы сейчас.
– А где теперь линия фронта, не скажете? – вдруг как-то особенно оживился Кузька.
– От Москвы их отбили, так что не рассчитывай!
– От Москвы отбили? Ну тогда конечно!
Зэки получили приказ грузиться и побригадно побежали на выход.
– Я раньше думал, что с тобой несправедливо поступили, жалел, а теперь вижу – все правильно! Тут тебе самое место!
– И вам тоже, гражданин начальник, самое тут место. Все правильно. Только учти, Слепко, я еще тебя переживу! – уже на бегу, обернувшись, выкрикнул Бирюков. Он легко вскочил на борт, угрем ввинтился в гущу черных зэковских тел и исчез, растворился в этой гуще.
Глава 20. Муха-Цокотуха
С мужем Антонина Ивановна развелась давным-давно, и жили они вдвоем с дочерью, школьницей. Девочка являлась единственным утешением в ее жизни, потому что какие еще могли быть радости, если женщине за сорок, оклад – триста восемьдесят рублей и приходилось как-то существовать на эти деньги.
От всех невзгод ее спасал чрезвычайно общительный характер, а также, врожденное чувство оптимизма. Даже в самых тяжелых жизненных обстоятельствах она умудрялась находить что-нибудь хорошее и обязательно сообщала всем и каждому о таких своих открытиях. Поговорить она действительно любила, так что если находился какой-нибудь слушатель, хоть бы и соседская кошка, цокочущая ее скороговорочка не смолкала ни на минуту. Однажды еще на прежнем месте службы кто-то привел к ней пятилетнего мальчугана. Тот слушал, слушал очень внимательно, а потом спросил, насупив лобик: «Тетя, вы – Муха-Цокотуха?» Это прозвище до того ей шло, что прилипло на всю жизнь. Многие прямо так к ней и обращались и не знали даже, как ее звали на самом деле. Она не обижалась. Она, кажется, никогда ни на кого не обижалась.
Антонина Ивановна работала в аппарате угольного треста, чем очень гордилась. Перед тем она много лет просидела в конторе одной шахты, но в один прекрасный день все тамошнее руководство было арестовано. Управляющий трестом товарищ Рубакин пожалел ее и взял к себе. Она была машинисткой очень высокой квалификации, печатала замечательно быстро и почти без ошибок. К тому же, несмотря на всю свою внешнюю бойкость, женщиной она была довольно стеснительной и, по существу, безответной. Новое начальство уговорило ее переехать из поселка, где у нее имелся небольшой собственный домик. Взамен ей пообещали предоставить хорошее жилье в городе, да как-то об этом забыли, что ли, а напомнить она не решилась. Так что пришлось им с дочкой ютиться в жуткой халупе.
Когда началась война, продукты очень подорожали, а денег Антонина Ивановна получала по-прежнему мало. Паек ей тоже назначили самый мизерный, но все равно она оставалась жизнерадостной, как птичка. Сводки с фронта становились все мрачнее. Вскоре их трест эвакуировали в Северный Казахстан, где все было чужим и неприветливым. Многие сотрудники, оставшись без кола и двора, как говорится, опустили руки. Однако Цокотуха находила что-то обнадеживающее даже и в этом несчастье, ее незатейливая болтовня немного успокаивала и согревала остальных.
К примеру, главный бухгалтер Шацкий, человек довольно высокомерный, особенно с рядовым персоналом, получил «похоронку» на сына и впал в глубокую депрессию. Незадолго перед тем он потерял жену, так что с горя почти перестал есть и зарос грязью.
– Что тут сделаешь, товарищ главный бухгалтер, – глубокомысленно рассуждала Цокотуха, – даже и не говорите, ужасное, конечно, несчастье. Будь я на вашем месте, просто не знаю, что бы над собой сделала, потому что это уму непостижимо. Но кто я такая? Прямо скажем – никто, так, букашка незаметная. А вы-то, вы – это совсем другое дело! Вы крупный ответственный работник, отец героя, это же понимать надо! Война! Ничего не скажешь, ужасно! Все очень вас уважают, я считаю, вы должны, нет, просто обязаны служить примером для нас, простых сотрудников. Вы человек необыкновенной стойкости, я всем это говорю. Что делать? К тому же, Анатолий Христофорович, вы такой видный мужчина, многие женщины на вас заглядываются. Ну вот, опять заплакали, совсем как маленький. Как вам не стыдно? Я вам прямо скажу: все мы там будем, а у вас, товарищ главный бухгалтер, еще все впереди. Все перемелется, вот увидите!
Шацкий грубо орал на неотвязную утешительницу, один раз даже запустил в нее тяжелым пресс-папье и чуть было не попал, но она не унималась. И потихонечку-полегонечку он опять втянулся в общественные дела, хотя, конечно, это был уже другой человек, не такой, как прежде.
В то новое, страшное время трест принужден был работать с небывалыми, неслыханными перегрузками. Недосыпание, постоянный подспудный страх сурового наказания за любое, даже самое незначительное упущение, создавали в коллективе нездоровую обстановку. Машинисткам приходилось хуже всех. Они печатали день и ночь, без выходных, иногда неделями напролет не покидая холодные, кое-как приспособленные под контору помещения. Ко всему прочему, Рубакин, и прежде не отличавшийся особенной мягкостью характера, сделался просто невыносимым. Постоянно нетрезвый, он без дела слонялся из комнаты в комнату и развлекался мелочными придирками к подчиненным, а стоило тем выказать хотя бы тень возмущения, начинал яростно материться, стучать кулаками и брызгать слюной. Изможденным женщинам приходилось делать вид, что ничего особенного не происходит, и проглатывать все обиды. Деваться-то им было некуда. Многие безотчетно потянулись к Антонине Ивановне, даже те, кто прежде ее недолюбливал. То одна, то другая забегала к ней и отчаянным шепотом, с оглядкой на дверь, поносила ненавистного управляющего. Сама Цокотуха, ни на минуту не прекращавшая барабанить по клавишам, придерживалась прямо противоположного мнения:
– Нет, нет и нет! – горячо возражала она. – Ну и что с того, что Федот Антипыч строг? И правильно, что строг, а иначе с нами нельзя! Ведь страшно даже подумать, что может случиться! Милая вы моя, должна же быть трудовая дисциплина, ведь правда? Он крупнейший государственный деятель, да-да, государственный, на нем лежит груз ответственности, а мы с вами – что такое? Обыкновенные самые люди. Ведь правда? Мы же сами его доводим и обижаемся потом, а у него нервы, он же на износ работает, ведь правда? А в глубине души он просто чудесный, деликатнейший человек, умница! Я-то знаю! Вы не поверите, какое это золотое сердце! Его же поддержать надо, а мы с вами только огорчаем его все время. И ничего он не пьяница! Кто из мужчин теперь немножечко не выпивает? Ведь правда? Говорят, кто не пьет, тот дурной человек, а он нет, он добрый, его просто понять надо. Я вам так скажу: много я на своем веку начальников перевидала, а наш Федот Антипыч всем им даст сто очков вперед. Ах, какой он прекрасный человек! Милая вы моя! И выдающийся руководитель! Ведь правда?
В ответ на подобные речи, «милые» ужасно возмущались, называли ее «дурой набитой» и удалялись с гордо поднятой головой. Уязвленное их самолюбие получало все же некоторое удовлетворение, хотя бы от того, как они с нею обошлись. А какая бывала потеха, когда «выдающийся руководитель» и «золотой человек» из-за какой-нибудь ничтожной, даже мнимой ошибки, якобы допущенной в тексте Цокотухой, топал на нее ногами и орал так, что дребезжали толстые оконные стекла.
Когда наши войска перешли наконец в наступление, оптимизм Антонины Ивановны достиг просто-таки невероятных пределов. Каждому, кто попадался ей на пути, она на тысячу ладов пересказывала радостные вести, и без нее прекрасно всем известные.
– Вы слышали? – в полнейшем восторге верещала она. – Наши взяли город Истру! Знаете, мы уничтожили семь ихних артиллерийских установок и больше двухсот солдат! Или трехсот? Ну, все равно! Вы что, не понимаете? Скоро же войне конец! Ведь правда? Теперь-то уж совсем скоро!
Из-за этой ее восторженности многие чувствовали к ней какую-то странную неприязнь и старались обходить стороной.
А между тем в результате систематического недоедания у Антонины Ивановны начался отек ног. Они у нее сделались безобразно толстыми, это неприятно бросалось в глаза, даже при ее довольно полной от природы фигуре. В довершение стало ухудшаться зрение.
– Знаете, мне иногда кажется, что я немножечко хуже стала видеть, – как-то между прочим сообщила она случайным слушательницам, – но это все ничего, это пройдет. Надо только хорошенько промыть глаза чаем и денек отдохнуть. Все как рукой снимет, вот увидите!
– Вчера я случайно забежала к глазнику, – рассказывала она через месяц, – вы бы только знали, какой это замечательный специалист! Такой интеллигентный, внимательный, что любо-дорого! Он очень-очень тщательно меня осмотрел, а потом, говорит: «Все это у вас, Антонина Ивановна, пустяки, ну просто сущие пустяки!» Вот выписал мне, на всякий случай, очки, посмотрите, какие хорошенькие. Красивые, правда? Лидушка, моя доченька, как только их увидела, сразу сказала, что они очень-очень мне идут. Ведь правда? Я в них гораздо солидней выгляжу. Правда же? А то я раньше немножко несолидно выглядела, помните, вы мне сами иногда это говорили? Выходит, мне даже повезло, ведь правда? Я вообще ужасно везучая. И Лидушка у меня такая умная, заботливая девочка!
И она счастливо, заразительно смеялась, запрокинув назад голову. А радоваться особенно было нечему. У нее развивался туберкулезный процесс, неуклонно пожиравший «колбочки» на сетчатке глаз, так что слепота была неизбежна. Доктор, сухой, безразличный ко всему казах, прямо ей заявил:
– Ну чего, мамаша, может, годика полтора еще протянете, если, конечно, немедленно бросите работать. Хотя – вряд ли. Следующий!
Цокотуха в тот вечер даже немного всплакнула, а потом решила, что все как-нибудь само обойдется. Бросить работу ей было никак нельзя. Как бы она тогда прожила со своей Лидушкой? На следующий день она подкараулила в коридоре Рубакина и, неуверенно запинаясь, пробормотала, что ей стало «немножечко неудобно» работать по вечерам, потому что у нее теперь «глаза побаливают», но она «все понимает», и если никак нельзя освободить ее от сверхурочной работы, то, может быть, ей разрешат пересесть поближе к лампе?
– У-тю-тю-тю-тю! Глазки у ней болят, – возмутился Рубакин, – у всех болят! У меня, может, тоже чего-нибудь болит. Постыдилась бы, здоровая баба, вон задницу какую наела, а тоже туда же – симулировать! Пользуешься, Тонька, моим хорошим к тебе отношением. Ну погоди, доберусь я до тебя! – и икнул.
Антонина Ивановна подумала, что он, в сущности, прав, потому что на фронте каждую минуту люди геройски погибают, а она и правда очень растолстела, сидя в тылу, в тепле и безопасности.
– Вы знаете, – рассказывала она другим машинисткам, – Федот Антипыч внимательнейшим образом меня выслушал и говорит: «Я вам, Антонина Ивановна, очень сочувствую и не советую, нет… даже прошу вас не работать по вечерам, потому что вы и о себе должны позаботиться, у вас дочь-школьница на руках». А я ему на это: «Нет и нет, Федот Антипыч! Даже не просите! Не могу я сидеть сложа руки, когда война и такой завал машинописной работы. Не могу, и точка!» Да, да, да! Не могу!
И она продолжала стучать в пулеметном темпе с утра до ночи, а зачастую и с ночи до утра на своей старенькой, чиненой-перечиненой машинке.
Когда бурная весна сменила в степи зимнюю стужу, зрение у Антонины Ивановны ухудшилось настолько, что она даже испугалась и опять отпросилась в поликлинику. Там ей сказали, что правый глаз потерял 60 процентов, а левый – 40, причем врач держался с ней до того издевательски, что она не сумела объяснить себе его странное поведение и расстроилась. Новые очки, очень некрасивые, помогали плохо. Темп ее работы замедлился, она стала делать много ошибок, и связанные с этим неприятности посыпались одна за другой. Однажды вместо «зам. начальника», она напечатала «хам. начальника». Рубакин, подписывая, не заметил, и бумага ушла наверх. Получив соответствующее замечание, управляющий устроил ей такой разнос, что бедная Цокотуха горько проплакала ночь напролет.
Но главная умора, вошедшая во все трестовские летописи, произошла в канун Первомая сорок третьего года. В «шапке» важнейшей докладной вместо «Народному комиссару», оказалось напечатано «Народному комписсару». Бумага свободно преодолела все промежуточные инстанции и дошла до адресата, то есть до самого наркома. Тот, наложив резолюцию по существу документа, подчеркнул жирной красной чертой слово «комписсару» и поставил рядом три больших вопросительных знака. Рубакину было строго указано. В свою очередь, он учинил Антонине Ивановне такое, о чем сотрудники треста никогда прежде не слышали и даже не догадывались, что подобное может быть на свете. По скудости образования, названия «этому» они подобрать не сумели, только закатывали в мистическом ужасе глаза и трясли головами. Цокотуха впервые в жизни слегла на неделю. Приказом по тресту ей был объявлен строгий выговор с занесением.
Это кошмарное происшествие надолго сделалось основной темой ее монологов:
– Уж так страшно он на меня кричал, вы даже не поверите! Попьет воды и кричит, попьет – и опять принимается! Знаете ли, целый графин воды осушил. Да, да, да, вы не поверите – целый графин! Я, конечно, сама во всем виновата, подумать только, такое ужасное слово влепила, это же просто уму непостижимо! Обо мне даже в наркомате долго совещались, вы не поверите, самому товарищу наркому два раза докладывали! А он им сказал: «Женщина она одинокая, дочь на иждивении, бывают ошибки». Понимаете, «бывают ошибки»! Заступился за меня! Сам нарком! А еще он им сказал: «Нельзя так строго. Наказать, конечно же, следует, но и предупредить!» Произнося слово «предупредить» она каждый раз принимала крайне таинственный вид. «Предупредить…» – зачарованно повторяла Антонина Ивановна и улыбалась, даже и тут находя какое-то, одной ей понятное удовольствие. Работать ей с каждым днем становилось все труднее. Любопытно было наблюдать, как низко она наклонялась над очередной страницей, водя туда-сюда своей седой головой в сильно выпуклых, «совиных», очках. Но по-прежнему рот ее не закрывался ни на минуту. С одинаковым восторгом обсуждалось все на свете: погода, обстановка на фронте, школьные успехи Лидушки, распоряжения начальства, кинокартины, ни одной из которых она не видела; кто с кем спит, кто с кем поссорился или, наоборот, помирился.
Она стала часто посещать поликлинику, долгие часы просиживая в очередях. Вскоре врачу это надоело, и он в раздражении крикнул, чтобы она больше к нему не ходила, потому что сделать он все равно ничего не может, а если где и могут ей теперь помочь, то только в самой Москве, в специальной глазной клинике при Академии наук. Но как было попасть в эту знаменитую клинику бедной Антонине Ивановне? Кто бы ее туда пустил? Где, в конце концов, ей было раздобыть деньги и литер на проезд? Помог случай.
Лариса Горячева, секретарша управляющего трестом, эффектная девушка лет тридцати, проходила как-то по коридору мимо комнаты машинисток. Из-за приоткрытой двери вольно лился ручеек разнообразных суждений Антонины Ивановны. Среди прочего, прозвучали довольно-таки интересные подробности, непонятно как ставшие достоянием широкой общественности. Лариса, и без того имевшая достаточно поводов для расстройства, разозлилась так, что даже любимый начальник заметил некоторую желтизну, проступившую сквозь пудру на ее лице. В ответ на проявление скупого мужского участия она бурно разрыдалась.
– Я, Федот Антипыч, не могу так больше! Я для вас все делаю, себя не жалею, вы не знаете, чего мне ради вас выносить приходится, какую грязь и оскорбления выслушивать, пока вы вкушаете плоды семейного уюта с вашей крашеной старой клячей. А я – что? Я – ничего, я все терплю. Только зачем же, Федот Антипыч, болтать всем и каждому о том, что мы… как мы… Мерзость какая! Я вижу, тебе доставляет удовольствие меня мучить, чтобы эта навозная муха рылась своими грязными лапками и шлепала направо-налево обо мне языком!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.