Электронная библиотека » Михаил Гиршман » » онлайн чтение - страница 30


  • Текст добавлен: 28 октября 2013, 19:54


Автор книги: Михаил Гиршман


Жанр: Культурология, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 30 (всего у книги 46 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Отчетливо видные в «Студенте» стилеобразующие признаки ритмической организации прозаического художественного целого действуют и в других чеховских произведениях, с более сложной разработкой «рассказываемого события» и, соответственно, с более сложными отношениями между ним и характером «рассказывания». Вспомним, например, знаменитое описание Беликова из «Человека в футляре»: «Он был замечателен тем, что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле, и часы в чехле из серой замши, и когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он все время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой, а когда садился на извозчика, то приказывал поднимать верх. Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил бы его, защитил бы от внешних влияний. Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были для него, в сущности, те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни».

В этом перечислении «футлярных» примет с обилием нагнетаемых со-юзно-симметричных конструкций речевой строй не только усиливает обличительную иронию, но и с самого начала излучает какую-то ощутимую художественную энергию, вроде бы совершенно не соответствующую предмету речи. Здесь сразу же становится ощутимым выявляемое ритмом и стилем в целом исходное противоречие «футлярности» и человечности, которое организует все повествование и проходит через весь рассказ.

Оно, это противоречие, может быть отмечено прежде всего в сюжете рассказа, точнее, в его единственном повествовательном эпизоде. Чехов не раз говорил о том, что любовь преображает человека, пробуждая дремлющие в каждом душевные силы и прекрасные возможности. Конечно, по отношению к Беликову странно говорить о любви, но в то же время достаточно намека на какое-то живое чувство, и в речи героя ощущаются какие-то проблески человечности (см. своеобразный повтор наиболее стройной и «гладкой» фразы Беликова «„О, как звучен, как прекрасен греческий язык!“ – говорил он со сладким выражением», обращенной уже не к прошлому, а к настоящему: "Он подсел к ней и сказал, сладко улыбаясь: "Малороссийский язык своею нежностью и приятною звучностью напоминает древнегреческий"" – подчеркнуты нарочито плавные окончания и почти «внутренние рифмы»).

И хоть все редкие человеческие обороты речи, живые интонации беспокойства и беспомощности тут же разбиваются о циркулярный язык и мышление, как и вообще все человеческие «всплески» неумолимо приводят к абсолютно «футлярному» финалу – смерти, все же и здесь проявившаяся борьба человечности и футлярности показывает, что дело не в «ненормальности» Беликова, что при всей его неестественности характер этот не отдельная противостоящая жизни аномалия, а скорее необходимая принадлежность этой самой «нормальной» жизни.

Расширяясь и обобщаясь, эта же двутемность выявляется и в расхождении выраженных в повествовании двух точек зрения, двух осмыслений рассказанной истории собеседниками – Буркиным и Иваном Ивановичем. Их реакции впервые сопоставляются еще в самом начале описательного вступления. Рассуждая о странности всеобщего влияния Беликова, Буркин замечает: "Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять – пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным, учить грамоте… " Иван Иванович, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил трубку, поглядел на луну и потом уже сказал с расстановкой: «Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там Бок-лей и прочее, а вот подчинились же, терпели… То-то вот оно и есть». Между собеседниками, кажется, царит полное согласие, однако кроме ощутимого и даже подчеркнутого в авторской ремарке ритмического перебоя есть одна разграничительная деталь: безоговорочный приговор Буркина уверенно захватывает и настоящее время и носит вполне общий, окончательный характер, а слова Ивана Ивановича возвращают действие от настоящего к прошедшему, ограничивая его рамками рассказанного события. Настоящее время здесь еще не освоено, мысль не завершена, обобщение только еще начинает рождаться.

Смысл этого разграничительного намека становится ясным после гораздо более очевидного финального расхождения героев. В ответ на очень четко сформулированный итог Буркина: «Но прошло не больше недели, и жизнь опять потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких че-ловеков в футляре осталось, сколько их еще будет!» – Иван Иванович снова произносит: «То-то вот оно и есть», но продолжает уже, с точки зрения Буркина, «из другой оперы»: «То-то вот оно и есть, – повторил Иван Иванович. – А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт, – разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор, – разве это не футляр? …Видеть и слышать, как лгут… и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, – нет, больше жить так невозможно».

Буркин определенно включает футлярность в число постоянно присутствующих, неизменных примет, и его «здравый», скептический ум уверен в неизменности существующего жизненного состояния. Так что надежды на то, что «станет лучше», при всей их прелести и естественности все же неосновательны. Для Ивана Ивановича, как и для Буркина, и еще в большей степени «человек в футляре» не только идеальное имя для Беликова и беликовых, но и – что особенно важно – точное обозначение всеобщей жизненной ситуации, всеобщего конфликта человечности и отрицающих ее форм человеческого существования. Но именно подчеркнутая острота конфликта приводит Ивана Ивановича к иному по сравнению с Буркиным, антискептическому итогу. Чем больше жизненных явлений охвачено омертвляющей футлярностью, тем несомненнее необходимость решительных перемен. Трезвому «сколько их еще будет» Буркина Иван Иванович противоречит: «Нет, больше жить так невозможно».

Но прежде, чем это высказывание прозвучит, между противостоящими друг другу речами героев (один из которых – рассказчик) внедряется соотнесенное с другим, объективным повествователем пейзажное описание: «Когда в лунную ночь видишь широкую сельскую улицу с ее избами, стогами, уснувшими ивами, то на душе становится тихо; в этом своем покое, укрывшись в ночных тенях от трудов, забот и горя, она кротка, печальна, прекрасна, и кажется, что и звезды смотрят на нее ласково и с умилением и что зла уже нет на земле и все благополучно. Налево с края села начиналось поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь этого поля, залитого лунным светом, тоже ни движения, ни звука».

Этот пейзаж – кристально чистый пример речевой гармонии с подчеркнутой симметричной трехчленностью, особо устойчивыми промежутками между ударениями, повторами слов излюбленной акцентной формы и их симметричными противоположениями. Как характерны, например, два последних слова, заключающих абзац: в них и акцентно-силлабическая форма, и синтаксическая связь – образец полной симметрии («ни движения, ни звука»: ∪∪ —∪∪'∪ —∪).

И идущий следом взволнованный монолог Ивана Ивановича перебивает посередине еще один симметричный повтор, но уже совсем другого рода: рассказ о Беликове симметрично окаймляется упоминанием о Мавре, которая «во всю свою жизнь нигде не была дальше своего родного села, никогда не видела ни города, ни железной дороги, а в последние десять лет все сидела за печью и только по ночам выходила на улицу». Таким образом, монолог Ивана Ивановича представляет собой все более и более увеличивающееся обобщение и по содержанию, и по форме: он включает в себя и этот томительный повтор дремучей футлярной повседневности, и отзвук интонационно переосмысленного гармонического пейзажа – идиллия уступает место негодованию, но гармоническая стройность остается и развивается.

В этой стройной системе соответствий заключительное отрицание: «Нет, больше жить так невозможно» – не только усиливается, но и приобретает особый положительный смысл, и, проникаясь неприятием этой жизни, читатель вместе с тем впитывает воплотившуюся в речевом строе рассказа красоту и в ней еще более могучее утверждение жизни вообще. На первый взгляд противостоящие друг другу логические выводы о жизни оказываются уже не просто двумя противоположными взглядами, а элементами какого-то нового, складывающегося повествовательного единства, и в пронизывающем это единство речевом ладе, в нарастающей в нем речевой гармонии взаимопроникают друг друга отрицание футлярности и утверждение человечности в том гармоническом времени, художественная реальность которого воплощает богатые возможности, которые таятся и в природе, и в каждом отдельном человеке и которые никак не могут, но непременно должны проявиться и осуществиться в мире.

Возникающее на этой основе и закрепленное в строе повествования просветленное чувство жизни в целом неотрывно от взгляда на сегодняшнюю историческую действительность, и эта нераздельная целостность предстает в художественном мире чеховского произведения. В этом, пожалуй, одна из причин того впечатления, которое выразил К. С. Станиславский: «Чехов неисчерпаем потому, что, несмотря на обыденщину, которую он будто бы всегда изображает, он говорит всегда в своем основном духовном лейтмотиве, не о случайном, не о частном, а о человеческом с большой буквы» 18 . И говорит Чехов о Человеческом не просто «прямым словом» и не отдельными лирическими высказываниями, а прежде всего как эпический художник – структурой эпического повествования.

В связи со сказанным представляется недостаточно убедительным отрицание эпической природы творчества Чехова, которое встречается в литературоведческих трудах о писателе. Например, В. Лакшин, сравнивая Льва Толстого и Чехова, писал: «Чехов подхватывает традицию Толстого-психолога, мыслителя и сердцеведа, но эпический тон остается ему совершенно чужд… у Чехова нет такой целостной, завершенной (хотя и противоречивой) концепции жизни, как у Толстого… Чехова интересует не столько человеческая жизнь в целом, с ее радостями и скорбями, жизнь как выражение вечных законов бытия, сколько характерные черты и настроения современной ему действительности… Вместо эпического взгляда на мир, у Чехова – лирика и ирония, трезвый и тонкий скептицизм, разлитый во всем и не коснувшийся разве что мечты и надежды» 19 . Во-первых, у Чехова как раз есть художественно воплощенная в повествовательной целостности (хотя и не провозглашенная отчетливо) концепция именно «человеческой жизни в целом», о чем уже говорилось и еще пойдет речь в дальнейшем. Во-вторых, «лирика и ирония» внутренне неотрывны у Чехова от развертывающегося эпического изображения жизни, и в этом смысле гораздо точнее говорить о принципиальной двуплановости чеховского повествования, о взаимодействии в нем эпического и лирического планов при проясняющейся эпической доминанте.

Единство это, конечно же, внутренне противоречивое: о противоречиях событийной бесперспективности и возникающей эмоционально-смысловой перспективы уже шла речь. Но эта перспектива полностью внедряется в пластичность повествовательной ткани и только в ней существует. Таким образом, лирика здесь, с одной стороны, целиком подчиняется эпическим закономерностям, а с другой – развивает их, что проявляется, в частности, в особой неразрывности изображения и смысла. «В прозе Чехова, – писал Н. Я. Берковский, – чувственная действительность как бы уложилась в свой смысл, при всем лиризме Чехова сохраняется некое философское расстояние между нами и картиной живых вещей в его рассказах» 20 . В другом месте Берковский замечает: иной писатель «прямо и резко сказал бы, что лицо Петра Дмитриевича было искаженное лицо, как если бы по лицу этому полз муравей. У Чехова и на самом деле появляется муравей, ползущий муравей и на самом деле коверкает лицо этого человека. В чьей-нибудь чужой повести история ученого медика и его женитьбы непосредственно от автора была бы названа „историей болезни“ – historia morbi. У Чехова метафора превращается в реальный факт, в эпизод с любовной запиской, случайно написанной на больничном листке. Метафоры у Чехова заменяются реальными случайностями реальной жизни…» 21 .

Приведу вслед за П. Бицилли и А. Чудаковым 22 еще один подобный пример взаимопроникновения лирико-философского, символического смысла и предметной изобразительности из рассказа «Студент». В нем несколько раз повторяется слово «протянуть», «протянуться»: «Протянул один вальдшнеп…», «По лужам протянулись ледяные иглы…», "…сказал студент, протягивая к огню руки … " Как видно, все это конкретные предметно-изобразительные детали. И вместе с тем накапливающийся в их сопоставлении смысл неотрывен от той символической «цепи событий», которая протянулась через девятнадцать веков и о которой идет речь в финале рассказа (где слово это, кстати сказать, не встречается). Формирующийся смысл здесь не выговаривается непосредственно в субъективном словоупотреблении, а живет лишь в ритмически организованной системе движущегося изображения. Конечно, в сферу изображения включаются и разные субъектные планы и оценки, но это изображенные оценки, а изображающая их точка зрения выявляется более всего в системе взаимоотношений, в закономерностях распределения и объединения всех частей этого движущегося изображения. Сказанным объясняется особая нераздельность ритмико-речевого строя и развертывания тем, мотивов, образов, сюжетных эпизодов в композиционном единстве чеховского художественного целого: движение речи, сюжетный ход, ритмическое развитие особенно тесно сцеплены здесь друг с другом. Попытаемся прояснить эту проблему, обратившись к рассказу «Черный монах» и к интересной трактовке его ритмической организации в работах Н . М . Фортунатова 23 .

Развивая мысль Д. Д. Шостаковича о том, что «Черный монах» воспринимается как вещь, построенная в сонатной форме, Фортунатов высказал ряд очень проницательных и точных суждений об основных закономерностях ритмико-композиционного строения этого произведения и «чеховской новеллы» вообще: «Утверждение в экспозиции двух контрастирующих эмоционально-образных потоков, их дальнейшее „сквозное“ развитие, сложные внутренние преобразования и взаимодействия (разработка); наконец, слияние в репризе в одном эмоциональном строе прежде резко противопоставленных тем (реприза всегда у Чехова новый синтез и высший итог развития) – вот типологические особенности структурного плана его новелл» 24 .

Но при этом вызывает возражение то обстоятельство, что исследователь рассматривает ритмическую структуру прозаического произведения как структуру принципиально внеязыковую: «Структура чеховской прозы – структура внеязыковая по своей природе. В ней дают себя знать черты, свойственные системам, несводимым к коммуникативной или изобразительной функции, т. е. системам, как говорили некогда, „чистых искусств“, например музыки или архитектуры. Поэтому проза Чехова в самих построениях своих, отчетливых с формальной точки зрения, выражает прежде всего поэтическое содержание» 25 . Последняя мысль, безусловно, справедлива, как справедливо и то, что поэтическое содержание несводимо к языку и невыводимо из него. Содержание это не создается языком, а скорее, наоборот, «создает» или воссоздает язык, превращая его в единственно возможную форму существования этого содержания. Но при этом существует оно все же в им преображенном и созданном речевом строе, исключить который из рассмотрения невозможно. А Фортунатов в сферу анализа включает закономерную повторяемость, последовательное развертывание и динамическую соотнесенность того, о чем говорится в чеховском повествовании, отвлекаясь как раз от строя речи, от той ритмико-речевой материи, в которой «живут» все эти взаимодействующие друг с другом темы и мотивы. Но при этом неминуемо и сама трактовка выделяемых тем – при общей ее обоснованности – вместе с тем оказывается недостаточно конкретной.

Развивая общую идею о двутемности и трехчастности сонатной формы, Фортунатов выделяет в качестве «двух контрастирующих тем» тему черного монаха (главная партия) и лирическую тему любви Тани и Коврина (побочная партия). Но при этом упускается из виду, что каждая из выделенных тем, в свою очередь, несет в себе внутреннее противоречие, в свою очередь, принципиально двутемна. Ведь в теме черного монаха совмещены не только несчастья, болезнь, сумасшествие и в конечном счете смерть, но и мечта о высоком предназначении, счастье и любовь, подлинная жизнь человека, которому «нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа». Одним словом, здесь и мания, и величие.

Характерно, что Фортунатов говорит о неразрывной событийной связи между появлением черного монаха и эпизодом с серенадой Брага – постоянным спутником, «вестником» данной темы. Но, «проскакивая» через речь, он не обращает внимания при этом, что эти эпизоды отчетливо ритмически разграничены: слова серенады Брага передаются в плавно-ритмизированном ключе – преобладают большие колоны и многосложные (наиболее устойчивы трехсложные) безударные интервалы в двухчленных конструкциях с постпозитивными определениями («…девушка, больная воображением, слышала ночью в саду какие-то таинственные звуки, до такой степени прекрасные и странные, что должна была признать гармонией священной, которая нам, смертным, непонятна и потому обратно улетает в небеса»), а эпизод с появлением монаха выделен прямо противоположными ритмическими признаками – не двучленные, а трехчленные конструкции, не постпозитивные, а препозитивные определения, не большие, а малые колоны и безударные интервалы, не расширение, а сужение амплитуды ритмического движения в концевых фразовых компонентах («Монах в черной одежде, с седою головой и черными бровями, скрестив на груди руки, пронесся мимо… Босые ноги его не касались земли. Уже пронесясь сажени на три, он оглянулся на Коврина, кивнул головой и улыбнулся ему ласково и в то же время лукаво. Но какое бледное, страшно бледное, худое лицо! Опять начиная расти, он пролетел через реку, неслышно ударился о глинистый берег и сосны и, пройдя сквозь них, исчез как дым»). Так ритмической пунктуацией фиксируется двутемность внутри самой событийной нерасторжимости, и в разных формах это ритмическое сопоставление повторяется трижды.

В свою очередь, тема любви Тани и Коврина едва ли является однозначно «лирической» и только противостоящей теме черного монаха. Ведь и в ней есть сразу же обнаруживаемое противоречие между мечтой и действительностью, между соединением влюбленных и их действительной разъединенностью. В апофеозе любовной темы – сцене объяснения Коврина в V главе, о которой упоминает Фортунатов, противоречивость эта прямо «выговаривается»: «Она была ошеломлена, согнулась, съежилась и точно состарилась сразу на десять лет, а он находил ее прекрасной и громко выражал свой восторг: „Как она хороша!“» Но обнаруживается-то противоречие гораздо раньше, с самого первого момента развертывания этой темы: «Она говорила долго и с большим чувством. Ему почему-то вдруг пришло в голову, что в течение лета он может привязаться к этому маленькому, слабому, многоречивому существу, увлечься и влюбиться, – в положении их обоих это так возможно и естественно». Разве не слышится уже здесь ритмическое разграничение фраз о том, что она говорила, а ему пришло в голову, и разве не ощущается диссонанс между прямым значением симметричного трехчлена эпитетов и тем субъективно-оценочным смыслом, которым они наполняются в отвлеченном от действительности сознании героя?

Фортунатов упоминает также о возникающей уже в первой главе «лирической теме сада». Но ведь и она двутемна. Приведя иные, не упомянутые Фортунатовым отрывки рассказа, другая исследовательница «Черного монаха» пишет о том, что «описания природы, зарисовки сада здесь сугубо прозаические; в них подчеркнута неестественная педантичность планировки деревьев и какая-то надуманная причудливость этих насаждений. Это такая встречающаяся у Чехова разновидность, которая соотносится как раз с образами непоэтичных, невозвышенных людей, какими и являются Песоц-кие» 26 .

Кстати сказать, подобная противоположность трактовок, обособляющих какую-либо из «половинок» в этой двутемности, охватывает, кажется, все характеры, все сколько-нибудь значимые компоненты этого произведения. О Коврине, например, в год публикации «Черного монаха» сразу же появилось два противоположных суждения: «Коврин – ограниченный, мелкий и ничтожный человек с ущемленным самолюбием, возомнивший себя вершителем судеб человечества… тот же Поприщин, только Поприщин, пропитанный духом современности»; «Коврин – человек благородной страсти и трагической судьбы… ума, чувства и стремления на пользу ближнему» 27 . И до сих пор акцент делается то на разоблачении Коврина, то на разоблачении «нормального», пошло-обыденного существования, от которого героя спасает его ненормальность. Такими же двуликими предстают в различных трактовках и Песоцкие (то замечательные труженики, то непоэтичные, невозвышенные люди), и их сад (то символ красоты жизни, то олицетворение сугубо прозаической педантичности) и т. п. И все это – проявления всепроникающей внутренней неоднородности, противоречивости, двутемности, захватывающей все стороны рассказываемого события.

Во многом аналогично обстоит дело и с отмеченной Фортунатовым трех-членностью в построении «Черного монаха». Отвлекаясь от речевого строя, исследователь обращается сразу к крупным композиционным единствам – главам, которые, в свою очередь, сложно построены и поэтому могут входить в разные системы связей и давать материал и повод для разной системы членений. Например, Фортунатов выделяет три части следующим образом: I глава – экспозиция; главы II—VIII – средняя часть, разработка и, наконец, глава IX – заключительная часть, реприза. А другой автор – О. Соколов, отправляясь от той же мысли Шостаковича о «сонатной форме» «Черного монаха», предлагает вместе с тем совсем другие разделы этой «литературной сонатной формы»: «Главы I —VI образуют экспозицию с тесным переплетением главной и побочной партий; VII и VIII главы рассказа – краткая, но необычно напряженная и полная драматической „неустойчивости“ разработка, где основной конфликт предельно обнажается. Начало IX главы – описание жизни Коврина после разрыва с Таней – можно уподобить эпизоду в разработке, и с чтения Ковриным письма Тани начинается реприза» 28 .

Дело, однако, не в том, чтобы решать, какое членение лучше. Гораздо важнее обнаружить связь этих и других возможных трехчастных членений с общим организующим принципом, который связывает в чеховском тексте отношения между главами и отношения между абзацами внутри главы, между фразами в абзаце, между колонами во фразе и даже между словами в колонах. Трехчленность в построении «Черного монаха» особенно ясно связывает композиционный макромир и речевой микромир чеховского повествования. Различные, в том числе и противоречащие друг другу, трехчастные членения в анализах композиции этого произведения имеют общую основу в многосложности и многообразии выражений единого стилеобразующего принципа, который обеспечивает не просто взаимосвязь, но симметричные распределение, становление и развертывание внутренне неоднородных и противоречивых частей в повествовательном строе целого. И опять-таки всего яснее трехчленность, охватывающая отношения и между крупными, и между мелкими композиционно-речевыми единицами, и даже между отдельными ритмико-речевыми характеристиками чеховского повествования, предстает в финале рассказа.

Характерна в этом смысле ритмическая композиция последней главы рассказа. Наиболее контрастные линии охватывающего весь текст взаимодействия многосложных зачинов с преобладающими женскими проходят здесь, во-первых, между четвертым и пятым абзацами и, во-вторых, между двенадцатым и тринадцатым. Три части, выделяемые этой системой членений с характерной внутренней симметрией: четыре абзаца + восемь абзацев + четыре абзаца, – соотносятся вместе с тем с закономерностями событийного развертывания в рассказе. При общей событийной трехчастности (болезнь героя – его выздоровление – новый приступ болезни и смерть) финал его, в свою очередь, трехчастен: в первых четырех абзацах говорится о полном физическом выздоровлении от душевной болезни, выздоровлении, которое, однако, оказывается равносильным духовной смерти, затем в следующем фрагменте (пятый – двенадцатый абзацы) воспоминание возвращает, казалось бы, совсем уже забытое прошлое и, наконец, последняя часть воссоздает миг духовного пробуждения и физическую смерть героя. Разделы между четвертым и пятым, с одной стороны, и двенадцатым и тринадцатым абзацами – с другой фиксируются и системой распределения окончаний: в четвертом и двенадцатом резко возрастают дактилические окончания, а в соседних абзацах их количество, наоборот, снижается, а растут противоположные им ударные формы.

Вместе с тем распределение окончаний, и в частности соотношение ударных и безударных форм, формирует еще одну линию ритмических членений, которая обогащает только что описанную. Из общей композиции выделяются три абзаца: восьмой, одиннадцатый и пятнадцатый – почти совершенно одинакового объема (в каждом по 24 колона и, соответственно, 89, 90 и 95 слов) с однотипным размещением окончаний в первых двух (максимум мужских, минимум женских; причем количественно показатели удивительно близки: в восьмом абзаце тринадцать колонов с ударным окончанием, восемь – с женским и три – с дактилическим; в одиннадцатом абзаце – тринадцать колонов с ударным окончанием, семь с женским, три – с дактилическим, один – с гипердактилическим) и резко контрастным в последнем (максимум женских, минимум мужских).

Перекличка этих абзацев очень важна. Ведь восьмой абзац – это «письмо Тани»: «Коврин сделал над собой усилие, распечатал письмо и, войдя к себе в номер, прочел: „Сейчас умер мой отец. Этим я обязана тебе, так как ты убил его. Наш сад погибает. В нем хозяйничают уже чужие, то есть происходит то самое, чего так боялся бедный отец. Этим я обязана тоже тебе. Я ненавижу тебя всею моею душой и желаю, чтобы ты скорее погиб. О, как я страдаю! Мою душу жжет невыносимая боль… Будь ты проклят. Я приняла тебя за необыкновенного человека, за гения, я полюбила тебя, но ты оказался сумасшедшим“». В этой напряженной прерывистости страдальческих возгласов и смятенных восклицаний вводится, казалось бы, совсем уже отступившая трагическая тема. Впрочем, это отчетливое ее звучание исподволь готовилось и раньше. По мере того как, начиная с пятого абзаца, воспоминания охватывают Коврина, в ритмико-речевом строе все более возрастает внутренняя напряженность. Герой думает о скуке и пустоте, но воссоздаваемая внутренняя речь его становится все живее и живее. «Речевое состояние» начинает противоречить называемому душевному состоянию, подготавливается мгновение душевного подъема. Закрепляют эту растущую внутреннюю напряженность нагнетание синтаксических конструкций с увеличивающейся асимметрией и бессоюзной связью, ударные структуры в колонах и фразах, малые колоны и вообще характеризующее речевую партию героя ритмическое движение с «дроблением», прерывистым уменьшением объема следующих друг за другом ритмических единств (см. характерный пример во фразе, сразу следующей за письмом Тани: «Коврин не мог дальше читать, изорвал письмо и бросил»).

Письмо Тани выступает, таким образом, первым ощутимым выражением этой исподволь растущей ритмико-речевой напряженности. Однако борьба продолжается, и к герою, казалось бы, «возвращается его мирное, покорное, безразличное настроение», но вот снова появляется тема письма в том ритмическом повторе, каким является, как только что говорилось, одиннадцатый абзац по отношению к восьмому: «Конспект совсем было успокоил его, но разорванное письмо белело на полу и мешало ему сосредоточиться. Он встал из-за стола, подобрал клочки письма и бросил в окно, но подул с моря легкий ветер, и клочки рассыпались по подоконнику. Опять им овладело беспокойство, похожее на страх, и стало казаться, что во всей гостинице, кроме него, нет ни одной души … Он вышел на балкон. Бухта, как живая, глядела на него множеством голубых, синих, бирюзовых и огненных глаз и манила к себе. В самом деле было жарко и душно, и не мешало бы выкупаться».

А затем следует еще одно воспоминание – воспоминание о серенаде Брага, отмеченное, как говорилось выше, контрастирующим по отношению к только что прозвучавшему отрывку нарастанием многосложных зачинов и окончаний и безударных интервалов: «Вдруг в нижнем этаже под балконом заиграла скрипка и запели два нежных женских голоса. Это было что-то знакомое. В романсе, который пели внизу, говорилось о какой-то девушке, больной воображением, которая слышала ночью в саду таинственные звуки и решила, что это гармония священная, нам, смертным, непонятная… У Коврина захватило дыхание, и сердце сжалось от грусти, и чудесная, сладкая радость, о которой он давно уже забыл, задрожала в его груди». Появляется совсем иная эмоциональная тональность, иной облик речевой гармонии, и этим противоположным речевым стихиям предстоит встретиться и объединиться в заключении.

После абзаца, где описывается последнее появление черного монаха, следует контрастирующий с ним по эмоциональному тону и ритмико-рече-вому строю эпизод, обостряющий трагическую тему гибели героя, а затем эти противоположности объединяются в итоговом синтезе: «Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна. Он видел на полу около своего лица большую лужу крови и не мог уже от слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо. Внизу под балконом играли серенаду, а черный монах шептал ему, что он гений и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации