Автор книги: Михаил Гиршман
Жанр: Культурология, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 46 страниц)
Все «сплачивается» в этом финале, и он снова, проявляя в себе закономерности целого, внутренне расчленен на три фразы, причем после первой «мажорной», вмещающей в себя действительно всю «жизнь, которая была так прекрасна», следует возвращение к «реальности» происходящего события («большая лужа крови»), и лишь затем мы расстаемся с героем, и смерть его соединяется с «безграничным счастьем» и уверенностью в том, «что он гений» .
Трехчленность проводится и в соотношениях ритмических окончаний в этих фразах (в первой преобладают женские, во второй увеличиваются ударные, в третьей снова преобладают женские и дактилические), и в совмещении двух ритмических движений с расширением и сужением рит-мико-интонационной амплитуды – в совмещении, которое гармонически разрешается в особой ритмической устойчивости и плавности последнего фразового компонента: он опять-таки делится на три колона с аналогичными внутренними отношениями и особо симметричным заключением, где регулярно повторяется двусложный безударный интервал.
Таким образом, в двутемности и трехчастности отражается закрепленный в речевом строе закон организации прозаического художественного це-лого 30 , который действует не только в отношениях между событиями, между персонажами или между главами, но и в каждой выделенной для анализа тематически и композиционно значимой части этого целого. В «Черном монахе» не менее отчетливо, чем в «Студенте», – хотя и в более сложной форме – проявляются особенности ритмической организации прозаического художественного целого: всепроникающая внутренняя неоднородность, нарастающие стройность и симметрия в распределении и развертывании компонентов целого, объединение противоположностей в итоговом гармоническом синтезе. И опять-таки это закономерно организованное ритмико-речевое движение вступает в сложную и внутренне противоречивую соотнесенность с событийным развертыванием.
Многократно показывая – и, может быть, особенно остро в «Черном монахе», – что «нормальное – ненормально» 31 , Чехов ни в коем случае не утверждает при этом обратного. Ненормальное тоже остается ненормальным, и, главное, всеобщее уклонение от нормы как раз и заключается в том, что единство человеческой жизни оказывается расколотым на внутренне неоднородные элементы, на «половинки» духа и тела, мечты и действительности, каждая из которых сама по себе нежизнеспособна. И вместе с тем не совсем права, на мой взгляд, Е. Сахарова, утверждая, что «Чехов в „Черном монахе“ показывает лишь „уклонения от нормы“, но не саму норму, которая была ему неизвестна» 32 . Это верно, если ограничиться лишь сюжетно-событийным планом и не учесть динамики его соотношения с закономерностями рит-мико-композиционной организации целого. Между тем к воплощению нормы во многом причастно то художественное перераспределение и гармоническое объединение всего истинно ценного и прекрасного, которое выявляется в организации повествования. Это не событийное, но композици-онное 33 «снятие» всеобщего разлада и противоречия в итоговом синтезе особенно важно потому, что реализующееся здесь всеобщее объединение внутренне противостоит не менее всеобщей разобщенности в событийной сфере. Ведь кроме у всех и во всем обнаруживаемой противоречивости, и в болезненной ненормальности, и в «нормальной обыденности» – всюду выясняется разъединенность в жизни людей; за исключением редких моментов любви и любовного понимания в начальных главах внутренний мир каждого героя оказывается ненормально «закрытым» для другого 34 . Это отчетливо фиксируется в ритмическом «разноречии» героев, в ярко выраженной разграниченности и разделенности их речевых партий, в общей ослабленно-сти диалогических взаимоотношений, место которых занимают небольшие монологи и реплики, в которых персонажи гораздо более отвечают своим мыслям, нежели собеседникам (и полная противоположность этому – активные, «согласные» диалоги Коврина с черным монахом).
В ответе на один из вопросов анкеты, о которой говорилось ранее, Л. Успенский хорошо написал об «индивидуальных ритмах речи персонажей и совсем им постороннем ритме речи повествователя в „Черном монахе“»: "…вспомните постепенно все сильнее отдающий манией величия ритм слов и мыслей самого героя и рядом с ним преисполненный земных забот, почти до истерического взвинченный ими ритм речи Песоцкого-отца
с его неистовым: «Перепортили, перемерзили, пересквернили, перепакостили! Пропал сад! Погиб сад!»" Здесь все очень верно и точно, только сложнее обстоит дело с ритмом речи повествователя. Он действительно «посторонен» индивидуальным ритмам речи персонажей и вместе с тем представляет собой не просто еще одну параллельную им линию, но скорее охватывающую их своеобразную «речевую окружность». Вспомним короткий внутренний монолог Коврина: «Как здесь просторно, свободно, тихо! – думал Коврин, идя по тропинке. – И кажется, весь мир смотрит на меня, притаился и ждет, чтобы я понял его…» Организация повествования в рассказе в известном смысле аналогична и прямо противоположна его структуре. Если в монологе речь героя окаймляет иную по характеру ритмического движения реплику повествователя, то в рассказе в целом энергия стройно симметричного развертывания и нарастающего объединения в речи повествователя охватывает и речевую партию главного героя, и все другие речевые сферы и, преображая их, включает в свой состав.
В русской классической прозе представлены, как мы видим, очень разные отношения повествователей и героев. Повествователь у Чехова – это прежде всего выразитель связей людей друг с другом и миром. Выражение это не обладает толстовской личностной конкретностью, это не образец, как у Толстого, а скорее образ потенциальной человечности, обращенный к читателю, требующий от него личностных усилий для ее жизненного воплощения. Толстовскому повествователю надо следовать, и этим обеспечивается и приобщение к авторской позиции художественного целого и – в конечном счете – возможность подлинного авторства по отношению к своей жизни. У Чехова повествователь гораздо обычнее и обыденнее, он – в одном ряду с героями.
Повествователь не возвышается над героем ни идеологически, ни событийно, а если при этом тот, кто рассказывает, и тот, о ком рассказывается, все же не отождествляются друг с другом, то граница между ними прежде всего структурная, композиционно-стилевая. Она ощутимо проявляется в том, что в слове повествователя выговариваются в соответствующем «тоне и духе» и получают оформленность и определенность многие еле уловимые, порою не вполне осознаваемые душевные движения героев – все то, что не поддается отчетливому выражению в слове героя, что герою виделось, чувствовалось, казалось. Это «тайное» содержание духовной жизни героя обретает в слове повествователя особую ясность и красоту воплощения. Но и в этих случаях повествователь не оказывается носителем принципиально высшей точки зрения по отношению к точке зрения героев – он в одном с ними мире, всегда вместе с ними и никогда не над ними.
Эта включенность в обыденный мир и причастность к нему предстают как художественная необходимость, воссоздающая необходимость жизненную. Чеховский символ «человек в футляре» превосходно выражает противоречие футлярности и человечности как противоречие, во-первых, всеобщее, охватывающее всю человеческую жизнь, и, во-вторых, внутреннее, не столько отделяющее одних людей от других, сколько проникающее вовнутрь каждой человеческой жизни. Потому в логике развития чеховского повествования Буркин, говорящий: "Беликова похоронили, а… сколько их еще будет" – и тем самым явно отделяющий себя от беликовых, предстает в гораздо большей степени охваченным футлярностью, чем Иван Иванович, обращающий смысл истории, рассказанной Буркиным, к себе. Аналогичные обличения Ионыча в адрес обывателей не только противопоставляют его обывательскому миру, но и сближают с ним, ибо в них – при несомненной справедливости – выражается все та же разобщенность, фундаментальные для «футлярного» мира неумение и нежелание понять другого человека. Этому противостоит прямо противоположная направленность слова повествователя, выраженное строем повествования «в тоне и в духе героя» стремление к пониманию и объединению людей.
Характерно, что в неоднократно сопоставляющейся со «Смертью Ивана Ильича» «Скучной истории» Чехова герой выступает в роли рассказчика и в рассказе этом совершенно отсутствуют те иерархические границы и их постепенное преодоление, о которых говорилось выше в связи с толстовской повестью. Причем дело не в самой по себе форме повествования от первого лица. Оно вовсе не исключает иерархии, и в этом случае между рассказчиком и героем может существовать ценностно-временная, личностная и мировоззренческая дистанция, как, например, в рассказе Толстого «После бала», развертывание повествования в котором также основано на сближении и финальном слиянии героя – действующего лица с той вершиной миропонимания, носителем которой является герой-рассказчик. У Чехова же в «Скучной истории» нет этой дистанции, все герои – и в том числе герой-рассказчик, – в принципе, одинаково лишены того, «что называется общей идеей или богом свободного человека». Различия, конечно, есть, но они носят, так сказать, количественный, а не качественный характер. Что же касается особой роли героя-рассказчика, то она не в его личностном превосходстве или качественно более высокой степени близости к «общей идее», а в особых «беспокойстве и тревоге», что дает ему возможность расслышать такое же беспокойство других и позволяет не только выявить ненормальность существования без «общей идеи», но строем рассказа обнаружить позитивное содержание межчеловеческой духовной связи и объединенности людей.
В этом динамическом соотношении ритмико-речевых планов повествователя и героев воплощается создающая и завершающая художественное целое авторская энергия и утверждаемая ею «норма» человеческой жизни.
Норма эта действительно «не показана» в том смысле, что она сюжетно не изображена и не провозглашена в виде отчетливо выраженной и систематически проведенной идеи. Но тем не менее она воплотилась в объединяющих авторских усилиях, в художественной позиции нормального (без кавычек!) человека, любовно понимающего (хоть и не принимающего) всех людей, всех героев рассказа и организующего повествование об их нескладной жизни в гармонически стройное художественное целое.
И сама эта красота слога, и композиционно-речевое совершенство прича-стны к утверждаемой норме и своеобразно «показывают» ее. Связь и объе-диненность понимающих друг друга людей «звучат» в строе повествования вместе с изображением нарастающего – и в финале вечного – сюжетного разобщения героев. Событийная бесперспективность и бессвязность этим не отменяется, а, наоборот, даже фиксируется, подчеркивается, отражая в себе состояние раздробленности, измельчания жизни «конца века», но это состояние, в свою очередь, пронизано художественной энергией, которая самим объединением всех деталей и речевых частностей в совершенном эстетическом организме как бы извлекает из глубин бытия и заставляет ощутить ускользающую и теряющуюся из вида связь явлений жизни – ту всеобни-мающую связь, о которой говорится в широко известных словах чеховского героя: "Какая-то связь, невидимая, но значительная и необходимая, существует … между всеми, всеми; в этой жизни, даже в самой пустынной глуши, ничто не случайно, все полно одной общей мысли, все имеет одну душу, одну цель, и чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно, не всем. И несчастный, надорвавшийся, убивший себя «неврастеник» … и старик-мужик, который всю свою жизнь, каждый день ходит от человека к человеку, – это случайности, обрывки жизни для того, кто и свое существование считает случайным, и это части единого организма, чудесного и разумного, для того, кто и свою жизнь считает частью этого общего и понимает это".
Конечно, в самой этой особой форме выражения нормы человеческой жизни оказывается остро выявленной и подчеркнутой ее событийная и конкретно-личностная невоплощенность или недовоплощенность, – и здесь обнаруживается опять-таки внутренняя неоднородность, еще одно, более глубокое противоречие, на сей раз в авторском «центре» художественной целостности.
Авторская позиция вообще представляет собою единство противоположностей. Ее содержание – это всеобщность жизненного саморазвития и заключенных в нем всеохватывающих и всеобъединяющих закономерностей жизни, а форма – это конкретная «духовная индивидуальность», концентрирующая в себе это самодвижение, превращающая закономерности и «требования» жизни в личное желание и необходимость, создающая и организующая художественный мир. Соответственно, и в ритмическом единстве художественного целого, с одной стороны, воплощается соразмерное и сообразное, единое в своем многообразии человеческое бытие, так сказать, единство человеческой жизни вообще, а с другой – закрепляется конкретно-личностное единство жизни, единство движения, действий определенной человеческой личности.
Отношения между этими противоположностями в их диалектическом единстве отнюдь не всегда спокойны и безмятежны, но у Чехова здесь возникает, может быть, особая напряженность. Конечно, у Чехова, по прекрасному слову Горького, «есть нечто большее, чем миросозерцание, – он овладел своим представлением жизни и таким образом стал выше ее. Он освещает ее скуку, ее нелепости, ее стремления, весь ее хаос с высшей точки зрения» . Но эта «высшая точка зрения» действительно, как говорит дальше Горький, «неуловима», в том числе и потому, что не обретает ни личностной, ни событийной конкретности, а, наоборот, в организации повествования обостряется противоречие между ней и любым ее потенциальным носителем. Единство на основе острейшего внутреннего противоречия между общей идеей и не соответствующей ей духовной индивидуальностью – вот критическая ситуация, закрепленная в художественном мире Чехова.
По контрасту вспоминается классический стиль Пушкина с особо гармоническим соотношением этих противоположностей. Чехов в самом деле, как сказал Лев Толстой, «Пушкин в прозе», он близок Пушкину всеохватностью своего художественного мира, тенденцией к гармоническому синтезу в композиционном развитии, своего рода уравновешенностью противоположных позиций в художественном целом, – и вместе с тем само это сходство обнаруживает и коренное противостояние, отмечающее новый этап стилевого развития.
Наиболее ясно эта противоположность чеховского стилевого синтеза и пушкинской классической гармонии обнаруживается в отношениях между автором и героем в повествовательном единстве. Пушкинская гармония выявляет именно принципиальное согласие между ними, так что один голос автора-Протея способен вместить в себя многоразличные голоса героев, а каждый из этих героев, с другой стороны, может быть потенциальным носителем высшего авторского начала, быть, так сказать, реальным автором своей жизни и своего слова о ней. Чехов же своего рода анти-Протей, его перевоплощение в действующих лиц обнаруживает коренную дисгармонию между автором и героем, их несоответствие, и герой, точка зрения которого организует повествование, как раз обнаруживает свою неспособность к подлинному авторству. Между раздробленным и измельченным миром и верховным авторским началом обнаруживается зияние, которое должно быть осознано и ликвидировано деятельной энергией читателя.
Повествователь, герой и читатель принципиально уравнены в этом демократизированном мире, уравнены и вовлечены в общий процесс становления человечности, и творческая стихия не возвышается здесь над обыденной жизнью, не антагонистически противостоит бытовой повседневности, но воплощается как необходимая перспектива естественного развития этой же самой обычной жизни. В побуждении читателя к авторству – одна из основных установок стиля.
1. Пешковский А. М. Русский синтаксис в научном освещении. М., 1960. С. 493.
2. БадаеваН. П. Синтаксические приемы ритмизации авторской речи в рассказах А. П. Чехова // А. П. Чехов – художник слова. Ростов н/Д., 1960. С. 26—28.
3. См. интересное определение ритма в чеховских пьесах как «сочетания различных контрастов в одной и той же сцене» в статье: Nilsson N. Intonation and Rhythm in Chekhov"s plays: «Наиболее обычные чеховские контрасты – контрасты между лирическим, вдохновенным и банальным, грустным и комическим, полным жизни и пассивным. И эти контрасты успешно сосуществуют и находятся в равновесии в одной и той же сцене» (Anton Chekhov. Leiden, 1960. P. 174).
4. Измайлов А. Л. Помрачение божков и новые кумиры. М., 1920. С. 154.
5. Русские писатели о литературе. Л., 1939. Т. 2. С. 153; Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. М., 1959. С. 98.
6. Об интонационно-синтаксической индивидуализации «речевого состояния» героев см.: Иванчикова Е. А. О синтаксисе художественных произведений Достоевского // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. Т. 30. 1971. № 5. С. 429.
7. А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1954. С. 584.
8. Бицилли П. М. Творчество Чехова. Опыт стилистического анализа // Годишник на Софийский университет. Ист.-фил. факультет. София, 1942. С. 57. Здесь же отмечается, что для Чехова характерно «тяготение к триадическому членению как отдельных частей, так и их компонентов, а также и целого периода: а) показ, b) непосредственная рефлексия и с) заключение – выражение своеобразной диалектики саморазвития поэтического образа» (с. 58).
9. Белкин А. А. Читая Достоевского и Чехова. М., 1973. С. 293.
10. Gerhardi W. Anton Chekhov. N. Y., 1923. P. 16.
11. Вспомним дневниковую запись Льва Толстого: «Видел во сне тип старика, который у меня предвосхитил Чехов. Старик был тем особенно хорош, что он был почти святой, а между тем пьющий и ругатель. Я в первый раз ясно понял ту силу, какую приобретают типы от смело накладываемых теней» (Полн. собр. соч. М., 1935. Т. 54. С. 97). Но здесь нет резкой антитезы или фиксированного совмещения противоположностей, как у Достоевского. Вообще, говоря о противоречиях и контрастах у Чехова, необходимо заметить, что это контрасты, смягченные до степени внутренних различий, контрасты без ясно выраженной и резко подчеркнутой антитезы.
12. Катаев В. Б. Герой и идея в произведениях Чехова 90-х годов // Вестник МГУ. Сер. 9: филология. 1968. № 6. С. 37—39.
13. Там же. С. 47.
14. Ларин Б. А. Эстетика слова и язык писателя. Л., 1974. С. 146.
15. Белкин А. А. Читая Достоевского и Чехова. С. 298, 299.
16. Днепров В. Д. Проблемы реализма. Л., 1960. С. 322, 323.
17. Варшавская К. О. Художественное время в новеллистике 80—90-х гг. // Учен. зап. Томского гос. ун-та. Томск, 1973. № 83. С. 67.
18. Станиславский К. С. Собр. соч. М., 1954. Т. 1. С. 221.
19. Лакшин В. Я. Лев Толстой и А. П. Чехов. М., 1963. С. 447, 448, 500.
20. Берковский Н. Я. Литература и театр. М., 1969. С. 79.
21. Берковский Н. Я. Статьи о литературе. М.; Л., 1962. С. 413—414.
22. Бицилли П. М. Творчество Чехова. Опыт стилистического анализа. С. 37; Чудаков А. П. Проблема целостного анализа художественной системы // Славянские литературы: VII международный съезд славистов. М., 1973. С. 94—95.
23. Фортунатов Н. М. Музыкальность чеховской прозы // Филологические науки. 1971. № 3; Фортунатов Н. М. Пути исканий. О мастерстве писателя. М., 1974; см. также: Ритм, пространство и время в литературе и искусстве. Л., 1974.
24. Ритм, пространство и время в литературе и искусстве. С. 175.
25. Там же. С. 180.
26. Арвинте М. О новаторских чертах реализма прозы А. П. Чехова: Автореф. дис. … канд. филол. наук. М., 1967. С. 11.
27. Московские ведомости. 1894. № 34; Русские ведомости. 1894. № 24. См. свод противоположных точек зрения в статье Е. М. Сахаровой «„Черный монах“ А. П. Чехова и „Ошибка“ М. Горького» (А. П. Чехов: Сб. статей и материалов. Ростов н/Д, 1959). Автор возражает «разоблачителям» Коврина: «…только в взволнованных, приподнятых словах безумного Коврина передана Чеховым та радость, то необыкновенное счастье, которое может испытать человек, отдающий всего себя, всю свою жизнь служению вечной правде, спасению человечества» (с. 240). И тут же в одной из следующих публикаций – работе В. Т. Романенко «„Черный монах“ А. П. Чехова и его критика» (Журналистика и литература. М., 1972) последовало характерное возражение Сахаровой и другим сторонникам подобной точки зрения: «Вот какова цена вашей мании величия и вашим новоявленным пророкам, „героям дня“ вроде философа Коврина, как бы говорит Чехов… „Черный монах“ – это невеселый рассказ о том, как ненастоящий философ Коврин, опьяненный социальными наркотиками религиозно-мистических идей и заболевший манией величия, стал причиной гибели настоящего практика, его дочери и его чудесного сада» (с. 220).
28. Соколов О. В. О двух основных принципах формообразования в музыке // О музыке. Проблемы анализа. М., 1974. С. 70—71. Обратим внимание, что контрастирующие друг с другом темы – «главная и побочная партия» – также извлекаются здесь из конкретной словесно-художественной структуры и определяются еще более абстрактно и менее точно, чем у Фортунатова: «Творческие устремления главного героя и его навязчивая идея, воплотившаяся в образе черного монаха, составляют у Чехова – неразрывное трагическое единство – главную партию. Любовь Тани и стремление Коврина найти покой в уютно-красивом и добродетельном мире ее жизни – „побочную партию“, традиционно связанную с лирикой» (с. 70). Если истолкование «главной партии» в основном соответствует анализируемому произведению, то для подобной трактовки «лирической темы» оно, конечно же, не дает никаких оснований.
29. См. об этом в статье А. Г. Горнфельда «Чеховские финалы» (Красная новь. 1939. № 8—9. С. 299).
30. Говоря о подобной закономерности, следует, конечно же, учитывать естественную и необходимую в художественной прозе неполноту и разноплановость ее реализации. О закономерностях тяготения к симметрии и вместе с тем неполной ее реализации и различии в связи с этим трехчастных композиций у Льва Толстого («Три смерти») и Чехова («Ионыч») см. в работе Б. М. Гаспарова, Э. М. Гаспаро-вой и З. Г. Минц «Статистический подход к исследованию плана содержания художественного текста» (Труды по знаковым системам. V. Тарту, 1971. С. 288– 309). Здесь, кстати сказать, в проанализированных соотношениях между главами выясняется глубокое различие в функциях последовательного уменьшения объемов ритмико-композиционных единств у Толстого и Чехова. У первого с этим движением связан, как уже говорилось, принцип проясняющейся простоты – качества глубоко позитивного, у второго, наоборот, проясняющиеся оскудение и примитивизм; у первого – приобретения, у второго – потери. Если у Толстого «принцип краткого описания становится адекватным описанию прекрасного гармонического мира и – более того – синонимом гармонической структуры описания», то у Чехова «наиболее ценный мир – это мир наиболее сложный (и изображенный наиболее развернуто)» (с. 298—299).
31. См.: Бялый Г. А. Русский реализм конца XIX века. Л., 1973. С. 22.
32. Чехов А. П. Сборник статей и материалов. Ростов н/Д, 1959. С. 244.
33. См. о необходимости «различать событийную часть художественного произведения и его сюжетно-композиционное построение», о том, что «событийная безраз-вязность произведения становится композиционной развязкой», «конфликты чеховских рассказов разрешаются не событийно, а композиционно» (Шкловский В. Б. Повести о прозе. М., 1966. Т. 2. С. 336—337, 339—346).
34. См. об отражении подобной ситуации в пьесе «Вишневый сад», где «у всех лиц пьесы имеется внутри что-то эмоционально дорогое и у всех оно показано Чеховым одинаково недоступным для всех окружающих»: Скафтымов А. П. Нравственные искания русских писателей. М., 1972. С. 356.
35. М. Горький и А. Чехов: Сб. материалов. М., 1951. С. 124.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.