Текст книги "Записные книжки"
Автор книги: Петр Вяземский
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)
У княгини Ливен говорили о Луи-Филиппе; имя Кромвеля как-то вмешалось в разговор. Гизо говорил, что в этом отношении Филипп совершенно чист, что из него не сделать ни тирана, ни даже узурпатора.
Назначение нового временного правительства обнародовано было вчера. Я сказал, что это даже не гора, родившая мышь, а первоапрельская шутка. В некоторых салонах ожидают важных последствий. У Рекамье Шато-бриан говорил об абдикации. Я был у Ламартина. Он не предвидит большой опасности и уверен, что на другой же день настоящего правительства всё войдет в прежнее спокойствие, что Франция не хочет перемен, etc.
Вчера кучер в кабриолете спрашивал меня, не будет ли шума в Париже. Он слышал разговор двух проезжих, которые говорили между собой, что дело так не обойдется. Он же говорил мне, что во всё продолжение этого междуцарствия работа шла очень плохо и едва вырабатывали они на корм лошадей. Вообще мастеровые и продавцы жаловались на бездействие.
Бывшая актриса, мадемуазель Конте, говорила: «Не знаешь, что с собой делать в сорок лет, если только и умеешь, что быть красивой». Она же, говоря о постоянстве и верности, сказала: «Первое свидетельствует о продолжительности вкусов, второе – о продолжительности чувств». Она же: «Об уме судят по словам, о характере – по делам».
Когда король предложил Тьеру посольство, тот отвечал, что с благодарностью принимает это назначение, но желает знать наперед, какую политику должен будет представлять при иностранном дворе.
3 апреля
Вчера был я у Моле с Веймаром. Моле не сказал мне ни единого слова. Впрочем, он был в жарком разговоре с Фюлынироном и другими. Вообще осуждают короля, что он не хочет лично открыть заседание палат. Бель-Стендаль сказал, что во Франции не надо всерьез принимать смешное, а надо продолжать свое дело как ни в чем не бывало, и тут же импровизировал маленькую речь, которую произнес бы на месте короля.
От Моле поехал я к княгине Ливен. Тут герцогиня Талейран-Дино со своими испытующими глазами. Под старость она, говорят, еще лучше, нежели была прежде. Княгиня Ливен говорит, что она была прежде так худа, что видны были одни глаза.
Три знаменитости английского парламента – Брум, Линдурст, один из корифеев тори, и Эллис, союзник нынешнего правительства. Зная Брума по одним карикатурам его, увидел его почти красавцем. Толковали о новом французском правительстве, об открытии палат без короля. Брум говорил, что это почти государственный переворот и что на английском языке есть слово для выражения подобной меры.
Англичане разносторонне трунили друг над другом, говоря о кризисе, который у них готовится. Эллис говорил Линдурсту, что если правительство тори и установится, то ненадолго, месяца на три, не более, и что и оно не обойдется без союза радикалов. Линдурст с этим почти соглашался. Зачем же затевают они этот перелом, если не надеются на прочный успех?
Брум с шуточной важностью объявил, что он теперь conservatif. Не знаю, доктринерство это во мне или пуританизм, но я не люблю видеть, когда государственные люди шутят, говоря о государственных делах, которые должны иметь влияние на решительную участь государства. Кажется, Гюго сказал: «Любовь – вещь серьезная!» И еще более – любовь к родине. Совестливый любовник не будет всуе говорить о тайнах любви своей и о своей любовнице. А если нет патриотической любви, если не она главное и единственное побуждение всех действий зачинщиков какого бы то ни было государственного преобразования, то нет во мне веры к этим государственным людям и нет веры к их делам. Они не апостолы, а адвокаты; нет в них вдохновения, нет даже убеждения; это промысел. Со всем тем Брум очень мил.
5 апреля
Вчера был на открытии парламента… Не было возмутительных движений, но были возмутительные прогулки и возмутительные рекогносцировки у ворот Сен-Дени. Я ничего не видал. Брум обедал вчера у короля и сказывал, что квесторы парламента уверяли, будто до 5000 народа собралось перед зданием парламента.
«Я обещал кому-то прийти обедать к нему после бунта, – говорил Брум, и говорил так, как другие говорят после оперы. Не помню, кто рассказывал мне, что в России, проезжая в рабочую пору и в рабочий день через какую-то деревню и видя весь народ расхаживающим по улице, спросил он с удивлением у мужиков о причине такого явления. «Мы бунтуем», – отвечали ему спокойно несколько голосов.
* * *
В отрывках Пушкина «Записки М.» сказано: «При отъезде моем (из немецкого университета) дал я прощальный пир, на котором поклялся быть вечно верен дружбе и человечеству и никогда не принимать должности цензора». Забавно, что эти последние слова вычеркнуты в рукописи красными чернилами цензора.
Вот слава! В новое издание сочинений Пушкина едва не попали стихи Алексея Михайловича Пушкина на смерть Кутузова, напечатанные в «Вестнике Европы», 1813. Я их подметил и выключил.
* * *
15 апреля 1841
Отпевали Шишкова в Невском. Народа и сановников было довольно. Шишков не велел себя хоронить прежде шести суток. Он был и не умный человек, и не автор с дарованием, но человек с постоянной волей, с мыслью, idee fixe, род литературного Лафайета, не герой двух миров, но герой двух слогов – старого и нового; кричал, писал всегда об одном; словом, имел личность свою и потому создал себе место в литературном и даже государственном нашем мире. А у нас люди эти редки, и потому Шишков у нас все-таки – историческое лицо.
Я помню, что во время оно мы смеялись нелепости его манифестов, но между тем большинство, народ, Россия, читали их с восторгом и умилением, и теперь многие восхищаются их красноречием; следовательно, они были кстати…
Карамзина манифесты были бы с большим благоразумием, с большим искусством писаны, но имели ли бы они то действие на толпу, на большинство, неизвестно; а если бы и имели, то что это доказало бы? Что ум и нелепость – всё равно, а мы всё думаем, что всё от нас, всё от людей.
Замечательно, что Шишков два раза перебил место у Карамзина. Император Александр имел мысль назначить Карамзина министром просвещения (после Разумовского), а в другой раз – государственным секретарем после падения Сперанского. Перебил он и третье место у него: президента Академии. Новый слог победил старый, то есть Карамзин Шишкова; естественнее было бы Карамзину быть в лице президента представителем русского языка и русской литературы.
Шишков писал в 1812 году к государю письмо, коим убеждал его оставить армию. Государь ничего не отвечал и никогда не упоминал Шишкову об этом письме, но спустя несколько дней оставил армию. Письмо было написано с согласия графа Н.А.Толстого и, кажется, Балашова. Слышал я это от Шишкова.
* * *
Перед свадьбой в городе много говорили об обнародовании освобождения крестьян, по крайней мере в Петербургской губернии. При этом случае рассказали мне ответ старика Философова. Александр советовался с ним о поданном ему проекте освобождения крестьян. «Царь, – отвечал он, – вы потонете в нашей крови».
Этот вопрос – важнейший из всех государственных и народных вопросов. Следовательно, должно о нем помышлять. Но как разрешить его? И как разрешится он? Во всяком случае, не теперь приступать к разрешению. У нас нет ни одного государственного человека в силах приступить к нему.
* * *
Бездарность, талантливый — новые площадные выражения в нашем литературном языке. Дмитриев правду говорил, что «наши новые писатели учатся языку у лабазников».
* * *
Доход таможенный в Англии на 1839 год составил 58 миллионов, во Франции – 104 миллиона. Большая часть сего дохода в Англии падает на статьи потребления: сахар, чай, спиртные напитки, вина, табак, кофе и какао, фрукты, зерна, провизии царства животного. Вот это доход и торговля.
А доход России, сего сторукого Бриарея, который может запустить одну лапу в Китай, другую в Персию, третью в Америку и так далее?! Армия и отношения внешней политики государства должны быть обращены на одно: на расширение торговых сношений, а у нас о них и не помышляют. Мы проливаем кровь свою за Кавказом, а англичане там торгуют. Нет ничего хуже политики сентиментальной, которая руководствуется антипатиями и симпатиями произвольными и предубеждениями.
Меншиков говорит, что после конвенции нашей с Австрией о плавании по Дунаю Австрия должна назначить Воронцова послом своим в Петербург.
* * *
Тьер – искусный и бойкий политический памфлетер, но из того не следует, что он великий государственный человек. Разве каждый отважный и ловкий застрельщик или даже удачный партизан годится в полководцы? Беда во Франции в том, что каждый журналист смотрит в депутаты, а каждый речистый депутат – в министры.
* * *
В рукописях Пушкина нашел я следующее: «Читал сегодня послание князя Вяземского к Жуковскому. Смелость, сила, ум, резкость, но что за звуки! Кому был Феб из русских ласков? Неожиданная рифма. Херасков не примиряет меня с такой какофонией; Баратынский – прелесть».
* * *
Сальванди в ответе на политико-академическую речь Виктора Гюго, в которой он, между прочим, хвалит Дантона, очень умно сказал ему, что его предки – это не Наполеон, Сийес, Мальзерб, а Руссо, Пиндар, Псалмопевец (Давид, кажется, тут лишний). Это мне напоминает мой разговор с Гюго, когда я был у него в Париже. Я всё старался направить его на литературу, а он всё сворачивал на политику, на поляков, на императора Николая. «Я люблю императора Николая, но на его месте я бы сделал…»
* * *
Отрывок из письма Жуковского к Тургеневу:
Дюссельдорф, 21 июня (3 июля) Я уже более недели в Дюссельдорфе, в своем маленьком домике, в котором со мной пока одно только мое семейное счастье, но где еще нет и долго не может быть ни порядка, ни уютности, ибо нет никакой мебели: всё надобно заказывать, а пока бивуакировать. Я еще никому в Россию не писал о себе, пишу к тебе первому.
Вот моя история: 3/15 мая отправился я из Петербурга и 17-го встретил невесту в Бонне. Она со своими ехала в Майнц, где мы условились съехаться, чтобы оттуда прямо в Канштат для венчания. Сделалось то, что редко на свете случается. Я назначил день своего венчания 21 мая, так и сделалось. 21 мая из Лудвигсбурга, где мы ночевали, приехали мы рано поутру в Канштат.
Я тотчас отправился за русским священником в Штутгард, а Рейтерн всё устроил для лютеранского обряда, и в 5 часов после обеда на высоте Ротенберга, в уединенной надгробной церкви Св. Екатерины, совершился мой брак тихо и смиренно. В Канштате был совершен лютеранский обряд, а в полночь, вместе с женой, отправился я в Вильбад где блаженно провел один с нею первые две недели моей семейной жизни, где на всю остальную жизнь уверился, с глубокой благодарностью к Богу, даровавшему мне желанное счастье, что при мне есть чистый ангел, ободритель, освятитель, удовлетворитель души, и с ним всё, чем жизнь может быть драгоценна. Эти две недели вильбадского уединения были решительны навсегда. Я знаю, какое счастье Бог даровал мне, и верю ему. Оно не переменится, как бы ни были обстоятельства жизни радостны или печальны.
Теперь я в Дюссельдорфе. Когда приведу несколько в порядок мою материальную жизнь, примусь за работу. За какую? Еще не знаю, ибо хотя я и не в чаду счастья, но еще не думал и не могу думать ни о чем, кроме него.
* * *
В одно время с выпискою из письма Жуковского дошло до меня известие о смерти Лермонтова. Какая противоположность в этих участях! Тут есть, однако, какой-то отпечаток Провидения.
Сравните, из каких стихий образовалась жизнь и поэзия того и другого, и тогда конец их покажется натуральным последствием и заключением. Карамзин и Жуковский: в последнем отразилась жизнь первого, равно как в Лермонтове отразился Пушкин. Это может подать повод ко многим размышлениям.
Я говорю, что в нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи-Филиппа. Вот второй раз, что не дают промаха.
По случаю дуэли Лермонтова князь А.Н.Голицын рассказывал мне, что при Екатерине случилась дуэль между князем Голицыным и Шепелевым. Голицын был убит и не совсем правильно, по крайней мере так в городе говорили и обвиняли Шепелева. Говорили также, что Потемкин не любил Голицына и принимал какое-то участие в этом поединке.
Князь Александр Николаевич видел написанную по этому случаю записку Екатерины. Она, между прочим, говорила, что поединок, хотя и преступление, не может быть судим обыкновенными уголовными законами; тут нужно не одно правосудие, но правота; что во Франции поединок судится трибуналом фельдмаршалов, а у нас и фельдмаршалов мало, и этот трибунал был бы неудобен, а можно бы поручить Георгиевской думе, то есть выбранным из нее членам, рассмотрение и суждение поединков. Она поручала Потемкину обдумать эту мысль и дать ей созреть.
* * *
Наша литературная бедность объясняется тем, что наши умные и образованные люди вообще не грамотны, а наши грамотные вообще не умны и не образованы.
* * *
Мороз (ныне сенатор) был в старину при князе Лопухине и при княгине. Растопчин говорил, что ей всегда холодно, потому что мороз дерет ей по коже.
* * *
Меншиков говорит о сыне Канкрина: «Это телячья голова, приготовленная а 1а финансист».
* * *
Когда весь город был занят болезнью графа Канкрина, герцог Лейхтенбергский, встретившись с Меншиковым, спросил его:
– Какие новости сегодня болезни Канкрина?
– Плохие, – отвечал он, – ему лучше.
Забавная шутка, но не шуточное свидетельство о единомыслии нашего правительства.
Для некоторых любить Отечество – значит дорожить и гордиться Карамзиным, Жуковским, Пушкиным и им подобными. Для других любить Отечество – значит любить и держаться Бенкендорфа, Чернышова, Клейнмихеля и прочих и прочего.
Будто тот не любит Отечество, кто скорбит о худых мерах правительства, а любит его тот, кто потворствует мыслью, совестью и действием всем глупостям и противозаконностям людей, облеченных властью! Можно требовать повиновения, но нельзя требовать согласия.
У нас самые простые понятия человеческие и гражданские не вошли еще в законную силу и в общее употребление. Всё это от невежества. Наши государственные люди не злее и не порочнее, чем в других землях, но они необразованнее.
* * *
Прения палаты депутатов во Франции не представляют никогда вида генерального сражения между двумя воюющими силами, двумя мнениями. Нет, это беспрерывные поединки частных личностей.
* * *
Александр Гурьев говорит, что указ об обязанных крестьянах возрождает двести вопросов и не разрешает ни одного, что эта мера, по-видимому и по мнению зачинщиков, – переходная, а между тем предписывает заключать условия вечные; что указом земля признается неотъемлемой собственностью помещиков, а между тем предписывается часть этой земли отдавать в вечный наем крестьянам и потомству их.
* * *
Булгарин напечатал во 2-й части «Новоселья», 1834 года, повесть «Приключение квартального надзирателя», которая кончается следующими словами: «Это я заметил, служа в полиции. Фаддей Булгарин».
Вот славный эпиграф!
«Дворянам дозволяется также вступать в службы союзных держав и выезжать в чужие края с узаконенными паспортами, но во всякое Российскому Самодержавию нужное время, когда служба дворянства общему добру потребна, всякий дворянин обязан по первому позыву от Самодержавной власти не щадить ни труда, ни самой жизни для службы государственной».
«Дворянин свободен от всякого телесного наказания, как по суду, так и во время содержания под стражей».
Выписано из Свода Законов издания 1842 года.
Этими статьями подтверждается дворянская грамота, данная Екатериной II. «Грамота на права, вольности и преимущества благородного Российского дворянства на вечные времена и непоколебимо».
Эта вечность, эти права и вольности частью ниспровергнуты указом. Остается только отменить 15-й пункт дворянской грамоты: «телесное наказание да не коснется благородного».
* * *
У нас запретительная система государствует не в одном тарифе, но и во всем. Сущность почти каждого указа есть воспрещение чего-нибудь. Разрешайте же, даруйте иногда хотя ничтожные права и малозначительные выгоды, чтобы по губам чем-нибудь сладким помазать!
Дворянская грамота, дарованная Екатериной, не отяготительна, не разорительна для самодержавной власти, но и ее приняли как благодеяние, а вы и этот медный грош обрезали. Власть должна быть сильна, но не досадлива.
* * *
Перовский делает какое-то новое положение о б....х. Оно, может быть, хорошо и нужно для общественного здравия. Но кому будет поручен надзор за ними и за исполнением установленных правил? Полицейским чиновникам…
Прежде чем писать уставы, приготовьте блюстителей и исполнителей этих уставов, а то вы, как крестьянин Крылова, сажаете лисицу стеречь курятник.
Изо всех наших государственных людей только разве двое имеют несколько русскую фибру: Уваров и Блудов. Но, по несчастью, оба бесхарактерны, слишком суетны и легкомысленны… Прочие не знают России, не любят ее, то есть не имеют никаких с ней сочувствий. Лучшие из них имеют патриотизм официальный, они любят свое министерство, свой департамент, в котором для них заключается Россия – Россия мундирная, чиновническая, административная.
Они похожи на сельского священника, который довольно рачительно, благочинно совершал бы духовные обряды в церкви во время служения, но потом не имел бы ничего общего с прихожанами своими; а сколько еще между ними и таких священников, которые совершенно безграмотны и валяют обедню с плеча.
* * *
Вся государственная процедура заключается у нас в двух приемах: в рукоположении и рукоприкладстве. Власть положит руки на Ивана, на Петра и говорит одному: ты будь министром внутренних дел, другому – ты будь правитель таких-то областей, и Иван и Петр подписывают имена свои под исходящими бумагами. Власть видит, что бумажная мельница в ходу, что миллионы номеров вылетают из нее безостановочно, и остается в спокойном убеждении, что она совершенно права перед Богом и людьми.
* * *
Одна моя надежда, одно мое утешение – в уверении, что они увидят на том свете, как они в здешнем были глупы, бестолковы, вредны; как они справедливо и строго были оценены общим мнением; как не возбуждали никакого благородного сочувствия в народе, который с твердостью, с самоотвержением сносил их в качестве временного зла, ниспосланного Провидением в неисповедимой своей воле. Надеяться, что они когда-нибудь образумятся и здесь, – безрассудно, да и не должно. Одна гроза могла бы их образумить. Гром не грянет, русский человек не перекрестится.
И в политическом отношении должны мы верить бессмертию души и второму пришествию для суда живых и мертвых. Иначе политическое отчаяние овладело бы душой.
Прежде нежели делать ампутацию, должно промыслить оператора и приготовить инструменты. Топором отрубишь ногу так, но вместе с тем и жизнь отрубить недолго.
У нас хотят уничтожить рабство. Дело прекрасное, потому что рабство – язва, увечье; но где у вас врачи, где инструменты? Разве наша земская полиция, наша внутренняя администрация готовы совершить искусно и благонадежно эту великую и трудную операцию? В этом заключается вся важность вопроса.
* * *
Когда Киселев отнял у Канкрина лесной институт и дачу, которую он для себя устроил, Канкрин сказал, что это министерство не только имуществ, но и преимуществ.
* * *
Вронченко рассказал мне, что Канкрин, говоря о нем в Париже с нашим поверенным в делах Киселевым, хвалил его способности, но прибавил: «Боюсь, что он будет слишком любострастен к министрам».
Он хотел сказать: подобострастен.
* * *
Брессан хотел дать для своего бенефиса «Марион Делорм», уже пропущенную с некоторыми обрезками театральной цензурой и графом Орловым. Волконский потребовал пьесу и показал ее государю. Пьеса подана ему была 14 декабря. Он попал на место, где говорится о виселицах, бросил книжку на пол и запретил представление.
* * *
28 февраля 1846
Отпевание Полевого в церкви Николы Морского, а похоронили на Волховом кладбище. Множество было народа; по-видимому, он пользовался популярностью. Я не подходил к гробу, но мне говорили, что он лежал в халате и с небритой бородой. Такова была его последняя воля.
Он оставил по себе жену, девять человек детей, около 60 тысяч рублей долга и ни гроша в доме. По докладу графа Орлова, пожалована семейству его пенсия
в 1000 рублей серебром. В литературном кругу – Одоевский, Соллогуб и многие другие – затевают также что-нибудь, чтобы придти в помощь семейству его.
Я объявил, что охотно берусь содействовать всему, что будет служить свидетельством участия, помощью, а не торжественным изъявлением народной благодарности, которая должна быть разборчива в своих выборах. Полевой заслуживает участия и уважения как человек, который трудился, имел способности, – но как он писал и что он писал, это другой вопрос.
Вообще Полевой имел вредное влияние на литературу: из творений его, вероятно, ни одно не переживет его, а пагубный пример его переживет, и, вероятно, надолго. «Библиотека для Чтения», «Отечественные Записки» издаются по образу и подобию его. Полевой у нас родоначальник литературных наездников, каких-то кондотьери, низвергателей законных литературных властей. Он из первых приучил публику смотреть равнодушно, а иногда и с удовольствием, как кидают грязью в имена, освященные славой и общим уважением, как, например, в имена Карамзина, Жуковского, Дмитриева, Пушкина.
* * *
Я первый готов советовать правительству не обольщаться умом, не думать, что каждый умный человек на всё способен. Можно иметь много ума, здраво рассуждать о людях и вещах и все-таки не быть годным занять такое или другое место. Вольтер мог бы быть очень худым министром и даже директором департамента.
Но с другой стороны, позволю себе заметить правительству, что не следует пугаться ума, отрекаться от него как от сатаны и всех дел его, и поставить себе за правило, что глупость или по крайней мере пошлая посредственность одна благонадежна, и вследствие сего растворить ей двери настежь во все правительственные места.
Сенявин, товарищ министра внутренних дел, посажен в сенат.
* * *
Есть у нас какое-то правило, по коему не определят человека губернатором в такую губернию, где он имеет поместье. Ребяческое соображение. Если человек добросовестен и честен, то он не станет обижать чужих в пользу своих. Если нет в нем чести и добросовестности, то не более и не менее станет он кривить душой и наживаться на счет ближнего. Напротив, есть более надежды, что дворянин, помещик той губернии, в которой он и губернатор, захочет поддержать свою честь и сделать себе почетное имя посреди природных своих сограждан.
В экономическом отношении также есть выгода. В своей губернии, при пособиях деревни, губернатору жить дешевле и, следовательно, менее побуждений к лихоимству. Губернатор-пролетарий входит в чуждую ему губернию как в завоеванную землю. У него тут нет земляков и, следовательно, некого совеститься и стыдиться. Выгонят его с места, он не останется в губернии под судом и нареканием своих единоземцев и товарищей по дворянству.
Правилу, тому подобному и еще более несообразному, следует правительство и в другом отношении: оно неохотно определяет людей по их склонности, сочувствиям и умственным способностям. Оно полагает, что и тут человек не должен быть у себя, а всё как-то пересажен, приставлен, привит наперекор природе и образованию, например: никогда не назначили бы Жуковского попечителем учебного округа, а суют на эти места Крафстрема, Траскина; а если Жуковскому хорошенько бы поинтриговать и просить с настойчивостью, то, вероятно, переименовали бы его в генерал-майоры и дали бы ему бригаду, особенно в военное время.
* * *
Адмирал Рикорд говорил о смерти Полевого: лучше умерло бы двадцать человек наших братьев генералов. Государь одним приказом мог бы пополнить убывшие места, но назначения таких людей, как Полевой, делаются свыше.
* * *
В одно время с появлением статьи моей о подписке на сооружение памятника Крылову вышла и статья Фаддея Булгарина о Крылове, где он, между прочим, меня ругал.
Рикорд, повстречавшись со мной на Невском проспекте, сказал мне: «Благодарю вас, князь, за вашу прекрасную статью, славно написана, но спасибо и Фаддею, мастер писать, славно написал».
* * *
Записка о народном образовании и законодательстве в России.
К императору Александру от Лагарпа:
«Следует, чтобы русские – как правители, так и управляемые, – избавились бы от привычки скачков в управлении и научились познавать и ценить медленный и ровный ход событий, неизменная важность которого обязывает всех и ставит правительство перед счастливой невозможностью действовать легкомысленно…» (А мы и доныне всё делаем скачками! Петр Великий делал скачки богатырские, а теперь делают детские скачки, то вперед, то назад, то в сторону.)
К этому есть выноска, где выставляется пример Пруссии: «Прусские монархи не ограждены в своей власти, однако не осмеливаются прибегать к произволу, и их подданные пользуются высшей степенью свободы…»
* * *
Граф Канкрин, во всё свое с лишком двадцатилетнее министерство, не отметил секретно, нужно, весьма нужно, сколько Вронченко отметил в месяц. Всё это вывеска большой мелкости.
Глядя на большую часть этих бумаг, спрашивается: для чего они нужны и от кого они секретны? Может быть, еще секрет, когда бумага пишется от лица к лицу непосредственно, собственноручно, но какой секрет в бумаге, которая прошла через два или три канцелярские мытарства?
* * *
Василий Перовский, принимая морское ведомство, когда оно являлось к нему, сказал: «Теперь, когда казак управляет морской силой, можно надеяться, что дела хорошо пойдут». Частные лица, даже сами действующие
лица, по русскому благоразумию и русской смышлености, сейчас схватывают смешную и лживую сторону каждого неправильного положения, но власть лишена у нас этого природного и народного чутья.
Разумеется, Меншиков был импровизированный моряк, но Меншиков по специальности – универсальный человек, и что нашли морского в Перовском? Разве неудачный поход его в Хиву на верблюдах, названных, кажется, Шатобрианом, кораблями пустыни…
* * *
Когда старику Пашкову, кажется, Василию Александровичу, дали Андрея и все удивлялись, спрашивая, за что, Меншиков сказал, что за службу его по морскому ведомству: «Он десять лет не сходит с судна».
* * *
28 октября 1846
Странная моя участь: из мытаря делаюсь ростовщиком, из вице-директора департамента внешней торговли становлюсь управляющим в Государственный заемный банк. Что в этих должностях, в сфере этих действий есть общего, сочувственного со мной? Ровно ничего. Всё это противоестественно, а именно потому так быть и должно, по русскому обычаю и порядку.
Правительство наше признает послаблением, пагубной уступчивостью советоваться с природными способностями и склонностями человека при назначении его на место. Человек рожден стоять на ногах: именно потому и надобно поставить его на руки и сказать ему: иди! А не то, что значит власть, когда она подчиняется общему порядку и течению вещей! К тому же тут действует и опасение: человек на своем месте делается некоторой силой, самобытностью, а власть имеет одни орудия, часто кривые, неудобные, но зато более зависимые от ее воли.
22 октября призвал меня Вронченко и предложил мне это место. Я представил ему слегка свои возражения, говоря, что это место менее всего соответствует моим способностям, привычкам, etc. Но, разумеется, эти возражения не могли иметь ни веса, ни значения, ибо они были в противоречии с общим положением дел в России. Что дано мне от природы – в службе моей подавлено, отложено в сторону: призываются к делу, применяются к действию именно мои недостатки.
У меня нет никакой способности к положительному делопроизводству; счета, бухгалтерия, цифры для меня – тарабарская грамота, от коей кружится голова и изнемогают все способности, все силы умственные и духовные; и к ним-то меня и приковывают роковыми кандалами.
Было бы это случай, исключение, падающее на мою долю, – делать нечего, беда моя да и только. Знать, так на роду моем написано; но дело в том, что это общее правило, и мое несчастье есть вместе и несчастье целой России. На конце поприща моего я вхожу в темный бор людей и дел. Всё мне незнакомо, и всё в противоположности с внутренними моими стихиями. Меня герметически закупоривают в банке и говорят: дыши, действуй.
Вероятно, никто не встречал нового назначения и повышения с таким меланхолическим чувством, как я. Впрочем, все мои ощущения, даже и самые светлые и радостные, окончательно сводятся во мне в чувство глубокого уныния.
* * *
15 августа 1847
Я писал Жуковскому о нашей народной и руссославной школе. «Что не ясно, то не по-французски», – говорят французы в отношении к языку и слогу. Всякая мысль не ясная, не простая, всякое учение, не легко применяемое к действительности, всякое слово, которое не легко воплощается в дело, – не русские мысль, учение, слово.
В чувстве этой народности есть что-то гордое, но вместе с тем и холопское. Как пруссаки ненавидят нас потому, что мы им помогли и выручили их из беды, так наши восточники ненавидят запад. Думать, что мы и без запада справились бы, – то же, что думать, что и без солнца могло бы светло быть на земле.
Наше время, против которого нынешнее протестует, дало, однако же, России 12-й год, Карамзина, Жуковского, Державина, Пушкина. Увидим, что даст нынешнее. Пока еще ничего не дало. Оно умалило, сузило умы.
Выдумывать новое просвещение на славянских началах, из славянских стихий – смешно и безрассудно. Да и где эти начала, эти стихии? Отказываться от того просвещения, которое ныне имеешь, в чаянии другого, более родного, более к нам приноровленного – то же, что ломать дом, в котором мы кое-как уже обжились и обзавелись, потому что по каким-то преданиям, гаданиям, ворожейкам где-то, в какой-то потаенной, заветной каменоломне должен непременно скрываться камень-самородок, из которого можно построить такие дивные палаты, что перед ними все нынешние дворцы будут казаться просто нужниками. Вот эти русскославы и ходят всё кругом этого места, где таится клад, с припевами, заговорами, заклятьями и проклятьями Западу, а своего ничего вызвать и осуществить не могут. Один пар бьет столбом из-под обетованной их земли.
Эти руссославы гораздо более немцы, чем русские.
* * *
5 декабря 1848
Сейчас узнаю, что я пожалован кавалером ордена Св. Станислава 1-й степени. Видно, что я постарел и дух во мне укротился. Эта милость меня не взбесила, а разве только немножко рассердила. Во всё продолжение службы моей я только и хлопотал о том, чтобы не получать крестов, а чтобы срочные оказываемые мне милости обращались в наличные награждения, а не личные.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.