Текст книги "Записные книжки"
Автор книги: Петр Вяземский
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 42 страниц)
* * *
На одном из придворных собраний императрица Екатерина обходила гостей и к каждому обращала приветливое слово. Между присутствующими находился старый моряк. По рассеянию случилось, что, проходя мимо него, императрица три раза сказала ему:
– Кажется, сегодня холодно?
– Нет, матушка, ваше величество, сегодня довольно тепло, – отвечал он каждый раз. – Уж воля ее величества, – сказал он соседу своему, – а я на правду – черт.
* * *
– Никогда я не могла хорошенько понять, какая разница между пушкой и единорогом, – говорила Екатерина II какому-то генералу.
– Разница большая, – отвечал он, – сейчас доложу вашему величеству. Вот изволите видеть: пушка сама по себе, а единорог сам по себе.
– А, теперь понимаю, – сказала императрица.
* * *
Слепой Молчанов (Петр Степанович) слышит однажды у себя за обедом, что на конце стола плачет его маленький внучек и мать бранит его. Он спрашивает причину тому.
– А вот капризничает, – говорит мать, – не хочет сидеть, где посадили его, а просится на прежнее место.
– Помилуй, – отвечает Молчанов, – да вся Россия плачет о местах. Как же ему не плакать? Посади его, куда он просится.
Я не знал Молчанова, когда он был, как говорится, в случае и в силе. Он считался всемогущим дельцом при князе Н.И.Салтыкове; а князь, в пребывание императора за границей во время войны, оставался чуть ли не регентом в России. Касательно этой эпохи ничего положительного о Молчанове сказать не могу: я вовсе не знал его, а худого понаслышке ничего сказать не хочу.
Сблизился я с ним уже позднее, когда был он в отставке и слеп. Нашел я в нем человека умного, обхождения самого вежливого и приятного. Отставку и слепоту переносил он бодро и ясно. Был словоохотлив, говорил и рассказывал с большой живостью и увлекательностью. Многое и многих знал он близко; знал хорошо и сцену света, и актеров, и закулисные таинства и всё сохранил он в своей твердой и зеркальной памяти. Искал он беседы с людьми, чем-нибудь известными и достойными внимания. С ними он, так сказать, кокетничал, приискивая их доброе к себе расположение. Он говаривал, что можно прикинуться и богатым, и знатным, но умным уж никак не прикинешься, если нет ума.
Между прочими рассказами его особенно значителен один, свидетельствующий о недоброжелательном и недоверчивом расположении императора Александра к Кутузову и поэтому принадлежащий истории. Когда Наполеон в 1812 году шел к Москве, Петербург также был не очень покоен и безопасен. В нем также принимались правительством меры, чтобы заблаговременно вывезти из столицы все драгоценности, государственные дела и проч. Не был забыт и памятник Петру Великому: и он предназначался к упаковке и отправлению в безопасное место водой. И подлинно, слишком было бы грустно старику видеть, как через прорубленное им окно влезли в дом его недобрые люди.
Государь поручил спасение памятника особенной распорядительности Молчанова: секретно выдана была ему на то из казначейства надлежащая сумма. Когда по выходе Наполеона из Москвы дела наши приняли благополучный оборот и неприятель оказался преследуем нашими войсками, Молчанов при одном докладе государю напомнил о вверенной ему сумме и спросил, не прикажет ли его величество отдать ее обратно в казначейство. «Ты Кутузова не знаешь, – с живостью прервал его государь, – было бы у него всё хорошо, а о других заботиться он не станет. Держи деньги пока у себя на всякий случай».
Когда Дмитриев был министром юстиции, он часто бывал недоволен Молчановым из-за противодействие его делам, которые Дмитриев вносил в Комитет министров. Противодействие было так для него чувствительно, что он отпросился в отпуск во время отсутствия государя. Позднее, когда он снова вступил в управление министерством, а государь возвратился из Парижа, эти неудовольствия отразились на холодном приеме, оказанном ему императором. Приближенная к государю особа выразила сожаление по этому поводу, заметив, что Дмитриев – честный человек и пользуется общим уважением. Государь, вероятно, предубежденный князем Салтыковым, сказал на это: «Он слишком горд; не худо дать ему урок». Вскоре после того прекратились и личные министерские доклады государю. Дмитриев тогда вышел в отставку.
Много лет спустя, когда Молчанов и Дмитриев, то есть временный победитель и побежденный, были уже в отставке, случай свел их в Москве. Жихарев, некогда служивший при Молчанове и преданный Дмитриеву, дал им при проезде первого через Москву примирительный обед. По крайней мере при последнем пороге жизни очистились они друг перед другом от неприязненных чувств, которые, может быть, пережили в сердцах их и самую пору, и самые причины взаимного недоброжелательства: политические и даже просто служебные разномыслия и пререкания гораздо злопамятнее, нежели сердечные и любовные размолвки.
В то время холера начинала разыгрываться. Молчанов очень боялся ее. По возвращении своем в Петербург он наглухо заперся в своем доме, как в крепости, осажденной неприятелем, но крепость не спасла: неприятель ворвался в нее и похитил свою жертву.
* * *
Страх холеры действовал тогда на многих; да, впрочем, по замечанию Д.П.Бутурлина, едва ли на какое другое чувство и могла бы она надеяться.
Граф Ланжерон, столько раз видавший смерть во многих сражениях, не остался равнодушным к холере. Он так был поражен мыслью, что умрет от нее, что, еще пользуясь полным здоровьем, написал духовное завещание, начинающееся так: «Умирая от холеры, и проч.».
На низших общественных ступенях холера не столько страха внушала, сколько недоверчивости. Простолюдин, верующий в благость Божию, не примиряется с действительностью естественных бедствий: он приписывает их злобе людской или каким-нибудь тайным видам начальства. Думали в народе, что холера есть докторское или польское напущение. При первом появлении холеры в Москве один подмосковный священник, впрочем, благоразумный и далеко не безграмотный, говорил: «Воля ваша, а, по моему мнению, эта холера есть не что иное, как повторение 14 Декабря».
* * *
Мы говорили о недоверии императора Александра к Кутузову; вот еще разительный тому пример. По назначении Кутузова главнокомандующим над войсками государь приказал ему приехать к себе в такой-то час в Каменно-островский дворец. Назначенный час пробил, а Кутузова нет. Проходит еще минут пять и более. Государь несколько раз спрашивает, приехал ли он. А Кутузова всё еще нет. Рассылаются фельдъегеря во все концы города, чтобы отыскать его. Наконец приходит сведение, что Кутузов в Казанском соборе слушает заказанный им молебен.
Когда Кутузов приезжает, государь принимает его в кабинете и остается с ним наедине около часа. Отпуская, провожает его до дверей комнаты, следующей за кабинетом, и тут прощается с ним. Возвращаясь, проходит он мимо графа Комаровского, дежурного генерал-адъютанта, и говорит ему: «Публика хотела назначения его, и я его назначил; что до меня касается, умываю руки».
Этот рассказ со слов графа Комаровского был передан мне Д.П.Бутурлиным. Правдивость того и другого не подлежит сомнению. Как подобный отзыв ни может показаться сух, странен и предосудителен, но не должно останавливаться на внешности его. Проникнув в смысл его внимательнее и глубже, отыщешь в этих словах чувство тяжелой скорби и горечи. Когда поставлен был событиями вопрос быть или не быть России, когда дело шло о государственной судьбе ее и, следовательно, о судьбе самого Александра, нельзя предполагать в государе и человеке бессознательное равнодушие и полное отсутствие чувства, врожденного в каждом, – чувства самосохранения. Государь не доверял ни высоким военным способностям, ни личным свойствам Кутузова. Между тем он превозмог в себе предубеждение и вверил ему судьбу России и свою судьбу, вверил единственно потому, что Россия веровала в Кутузова. Тяжела должна была быть в Александре внутренняя борьба; великую жертву принес он Отечеству, когда, подавляя личную волю свою и безграничную царскую власть, покорил он себя общественному мнению.
Можно обвинять Кутузова в некоторых стратегических ошибках, сделанных им во время Отечественной войны; но это подлежит разбирательству и суду военных авторитетов. Это вопрос науки и критики. Отечество и народ не входят в подобные исследования. Они видят в Кутузове освободителя родной земли от иноплеменного нашествия: весь суд свой о нем заключают они в одном чувстве благодарности.
Нет сомнения, что окончательно и Александр не отказал ему в этом чувстве. Государю не было повода раскаяться в том, что он послушался народного голоса, который на этот раз, и, может быть, не в пример другим, был точно голосом Божиим. Еще задолго до 1812 года император, разговаривая о Наполеоне с сестрой своей, великой княжной Марией Павловной, сказал эти замечательные слова: «Нам обоим нет места в Европе. Одному из нас рано или поздно придется отступить».
Государь носил в себе предчувствие неминуемости войны. Все мелкие события, ей предшествовавшие и будто ее вынудившие, были только побочными принадлежностями, каплей, которой переполняется сосуд. В людских суждениях часто останавливаются на этих каплях, забывая о сосуде, который уже полон. Кутузов помог императору Александру выйти победителем из первого действия поединка на жизнь и смерть, который Александр предвидел. Вот место, которое должен занять Кутузов в истории и в благодарной народной памяти.
* * *
Граф Растопчин рассказывает, что в царствование императора Павла Обольянинов поручил Сперанскому изготовить проект указа о каких-то землях, которыми завладели калмыки или которые у них отнимали (в точности не помню).
Дело в том, что Обольянинов остался недоволен редакцией Сперанского. Он приказал ему взять перо, лист бумаги и писать под диктовку. Сам начал ходить по комнате и наконец проговорил: «Пишите. По поводу калмыков и по случаю оные земли… – тут он остановился, продолжал молча ходить по комнате и заключил диктовку следующими словами: – Вот, сударь, как надобно было начать указ. Теперь подите и продолжайте».
Вполне ли верен сей рассказ или немного приукрашен воображением рассказчика, решить трудно. В правдивости графа Растопчина нет повода сомневаться; но известно, что анекдотисты, рапсоды, изустные хроникеры нередко увлекаются словоохотливостью своей: они раскрашивают первобытный рисунок, импровизируют вариации на заданную тему. Обольянинов мог быть небольшой грамотей, но, как слышно, был он человек благоразумный и не лишенный хороших свойств.
* * *
В конце минувшего столетия сделано было распоряжение Коллегией иностранных дел, чтобы впредь депеши наших заграничных послов писались исключительно на русском языке. Это переполошило многих из наших чиновников, более знакомых с французским дипломатическим языком, нежели с русским. Один из них в разгар Французской революции писал: «Гостиницы гозбят безштанниками». Это должно было соответствовать французской фразе: «Les auberges abondent en sans-cullotes».
Кстати. Один из наших посланников писал: «Я бросил свой лот в океан политики». Граф Растопчин был тогда главноуправляющим по иностранным делам; он отвечал ему: «Вследствие донесения вашего имею честь уведомить вас, милостивый государь, что его величеством поручено мне повелеть вам вытащить свой лот и возвратиться в раковину спокойствия». (Слышано от графа Растопчина.)
* * *
Кем-то было сказано: «Стихи мои, обрызганные кровью». «Что ж, кровь текла у него из носу, когда писал он их?» – спросил Дмитриев.
* * *
Хвостов сказал: «Суворов мне родня, и я стихи плету». «Полная биография в нескольких словах, – заметил Блудов, – тут в одном стихе всё, чем он гордиться может и чего стыдиться должен».
* * *
Графиня Толстая, урожденная Протасова, была женщина умная, образованная, но особенно известна своими причудами и оригинальностью. Эти своеобразные личности более и более стираются с общественного полотна. Жаль: они придавали картине блеск и оживление. Новое поколение смотрит с презрением на эти остатки
Времен Очаковских и покоренья Крыма.
Оно замыкается в однообразной важности своей и слышать не хочет о частных исключениях, не подходящих под определенную меру и раму. Что же из этого выходит? По большой части одна плоская скука, и только.
Графиня Толстая говорила, что не желает умереть скоропостижной смертью: как неловко явиться перед Богом запыхавшись. По словам ее, первой заботой ее на том свете будет разведать тайну о Железной маске и о разрыве свадьбы графа В. с графиней С., который всех удивил и долго был предметом догадок и разговоров петербургского общества. Наводнение 1824 года произвело на нее такое сильное впечатление и так раздражило ее против Петра I, что, еще задолго до славянофильства, дала она себе удовольствие проехать мимо памятника Петру и высунуть перед ним язык! Когда была воздвигнута колонна в память Александру I, она запретила кучеру своему возить ее в близости колонны: «Не ровен час (говорила она), пожалуй, и свалится она с подножия своего».
Так равно, за много лет до учреждения обществ покровительства животным, она на деле выражала им свою любовь и деятельное покровительство. Дома окружена она была множеством кошек и собак. Наконец они так расплодились, что уже не было им достаточного помещения в домашнем ковчеге. Тогда разместила графиня излишество своего народонаселения по городским будкам, уплачивая будочникам известную месячную плату на содержание и харч переселенцев. В прогулках своих объезжала она свои колонии, приказывала вносить в карету к себе колонистов и, когда казалось ей, что они не довольно чисто и сытно содержаны, будочникам делала строгий выговор и грозила им, что переведет своих приемышей на другую застолыцину.
Муж ее, граф Варфоломей Васильевич, был не так оригинален, как жена, но тоже чудак в своем роде. Он имел несчастную для приятелей и вообще для слушателей своих страсть к виолончели; а в прочем человек был не злой и необидчивый. Имел он привычку просыпаться всегда очень поздно. Так было и 7 ноября 1824 года. Встав с постели гораздо за полдень, подходит он к окну (жил он на Большой Морской), смотрит и вдруг странным голосом зовет к себе камердинера, велит смотреть на улицу и сказать, что он видит на ней.
– Граф Милорадович изволит разъезжать на двенадцативесельном катере, – отвечает слуга.
– Как на катере?
– Так-с, ваше сиятельство: в городе страшное наводнение.
Тут Толстой крестится и говорит:
– Ну, слава Богу, что так; а то я думал, что на меня дурь нашла.
* * *
Генерал Костенецкий почитает русский язык родоначальником всех европейских языков, особенно французского. Например, domestique явно происходит от русского выражения дом мести. Кабинет означает как бы нет: человек запрется в комнату свою, и, кто ни пришел бы, хозяина как бы нет дома. И так далее.
Последователь его, а с ним и Шишкова, говорил, что слово республика не что иное, как режь публику.
* * *
Шамфор в своих «Анекдотах и характерах» рассказывает между прочим следующее. Императрица Екатерина пожелала иметь в Петербурге знаменитую певицу Габриелли. Та запросила пять тысяч червонцев на два месяца. Императрица велела сказать ей, что она подобного жалованья не дает ни одному из фельдмаршалов своих. «В таком случае, – отвечает Габриелли, – пускай ее величество своих фельдмаршалов и заставляет петь».
* * *
– Почему не напишете вы романа? – спрашивали NN. – Вы имели столько случаев узнать коротко свет, жизнь и людей, ознакомились с обществом на разных ступенях; имеете наблюдательность и сметливость.
– А не пишу романа, – отвечал NN, – потому что я умнее многих из тех, которые пишут. Мой ум не столько произрастительный, сколько сознательный и отрицательный. Подобные умы знают положительно, чего делать они не могут.
Ум и умение – две вещи разные. У одного лежат дома ткани, но он не умеет кроить, и ткани остаются без употребления. Другой кое-как набил руку и сделался закройщиком; но у него нет под рукой ткани, и он забирает в лоскутном ряду всякую. Ветошь сшивает на живую нитку и изготовляет пестрые платья, которые ни на что не похожи и никому не в пору.
* * *
Дельвиг говаривал с благородной гордостью: «Могу написать глупости, но прозаического стиха никогда не напишу».
* * *
«Нет круглых дураков, – говорил генерал Курута, – посмотрите, например, на В. Как умно играет он в вист!»
* * *
А.Л.Нарышкин не любил государственного канцлера графа Румянцева и часто трунил над ним. Сей последний носил до конца своего косу в прическе. «Вот уж подлинно скажешь, – говорил Нарышкин, – нашла коса на камень».
* * *
Я.А.Дружинин, долговременно известный по министерству финансов, был в ранней молодости и почти в отрочестве чем-то вроде кабинетного секретаря при
Павле Петровиче. Он каждый день и целый день дежурил в комнате перед царским кабинетом.
Между тем в Петербург приехал эмигрант из королевской фамилии принц Конде. Однажды на праздник Рождества император пригласил его в сани для прогулки по городу. Молодой же Дружинин на свободе задремал на стуле. Вдруг спросонья слышит он знакомый голос императора, который кричит: «Подайте мне сюда эту свинью!» Сердце Дружинина дрогнуло. Он побоялся беды за свой неуместный и неприличный сон, но и тут обошлось благополучно. Оказалось, что Павел Петрович возил принца на рынок, чтобы показать ему выставку разной замороженной живности, купил большую мерзлую свинью и велел привезти ее во дворец. (Слышано от самого Дружинина.)
* * *
Один директор департамента делил подчиненных своих на три разряда: одни могут не брать, другие могут брать, третьи не могут не брать. Замечательно, что на общепринятом языке у нас глагол брать уже подразумевает взятки. Секретарь в комедии «Ябеда» поет:
Бери, тут нет большой науки;
Бери, что только можешь взять:
На что ж привешены нам руки,
Как не на то, чтобы брать, брать, брать?
Тут дальнейших объяснений не требуется: известно, о каком бранье речь идет. Глагол пить также сам собою равняется глаголу пьянствовать. Эти общеупотребляемые у нас подразумевания не лишены характерного значения. Другой начальник говорил, что когда приходится ему подписывать формулярные списки и вносить в определенные графы слова достоин и способен, то часто хотелось бы ему прибавить: «способен ко всякой гадости, достоин всякого презрения».
* * *
Говоруны (не болтуны, это другое дело, а разговорщики, рассказчики) выводятся нынче не только у нас, где их всегда и было не много, но и везде. Даже во Франции, которая была их родиной и землей обетованной, нынче они редки, хоть и были прежде в большем почете. Перед ними раскрывались настежь двери всех аристократических и умных салонов; везде теснился около них кружок отборных и внимательных слушателей. Раскройте французские мемуары последней половины минувшего столетия и вы увидите, какой славой, в придачу к их литературной известности, пользовались в парижских салонах Дидеро, Дюкло, Шамфор и др. Талейран говорил, что кто не знал парижских салонов за пятнадцать и двадцать лет до революции, тот не может иметь понятия о всей прелести общежития. Талейран и сам был корифеем в этом кругу представителей XVIII века. У нас в конце прошлого века и в начале нынешнего даром слова и живостью рассказа отличался князь Белосельский. Вот один из его рассказов.
Проездом через Лион в Турин, куда был назначен он посланником, пошел князь бродить по городу. В прогулке своей заблудился он в городских улицах и никак не мог отыскать гостиницу, в которой остановился. Не зная ни названия гостиницы, ни названия улицы, на которой она стоит, не мог он даже справиться у прохожих, как бы до нее добраться.
Усталый и раздосадованный, остановился он перед домом, блистательно освещенным, откуда долетали до него звуки речей, хохот и музыка оркестра. Он решился войти в дом, назвал себя и просил дозволения участвовать в веселом торжестве. Хозяин, высокого роста и дюжий мужчина, вежливо принял его и сказал, что очень рад неожиданному посещению. Князь принял участие в танцах, а после приглашен был сесть за ужин между хозяином и другими гостями такого же плотного сложения.
Посреди самой веселости в этом обществе отзывалось что-то суровое и тяжелое. Невольно сдавалось, что собеседники силятся отвлечь себя от каких-то мрачных дум и неприязненных воспоминаний; казалось, что они не веселятся, а стараются временно выбраться из-под гнета вчерашнего и завтрашнего дня. Всё это подстрекало любопытство князя и занимало его. Добродушно чокался он с соседями своими и внутренне радовался, что случайно набрел на такую картину.
Между тем провожатый его (или лон-лакей), который где-то потерял его из виду и долго искал, напал, наконец, на след его. Он вошел в дом и показался в дверях столовой. Начал он делать князю разные знаки, но князь не замечал их. Наконец, всё стоя в дверях, провожатый громко просил князя выйти к нему.
– Ваше сиятельство! – сказал он ему с расстроенным лицом и дрожащим голосом. – Вы не знаете, где вы находитесь!.. Этот человек, который сидит рядом с вами, по правую руку, он…
– Кто же он?
– Лионский палач.
Князь отскочил от него.
– А другой, сидящий слева… – продолжал лон-лакей.
– А он кто?
– Палач из Монпелье. Эти два исполнителя закона обвенчали детей своих и празднуют их свадьбу.
Хотя это было и ночью, но князь, добравшись до гостиницы, велел тотчас запрячь лошадей в свой дормез и поспешно выехал из города. Долго еще после того мерещились ему два соседа его и обезглавленные тени несчастных, которых они на своем веку казнили. (Рассказ этот помещен в «Записках» графа Далонвиля.)
Что-то подобное случилось в Петербурге с Н.И.Огаревым, которого любили и уважали Карамзин и Дмитриев, назначивший его обер-прокурором в Правительствующий Сенат. Огарев был небогат и очень скромен в образе жизни своей. По утрам отправлялся он к должности, наняв первого извозчика, который попадал ему навстречу.
Однажды во время такого проезда, на повороте улицы, прохожий что-то закричал извозчику, который тотчас остановился. Прохожий, не говоря ни слова, сел на дрожки и приказал ехать далее. Огарев, большой флегма и к тому же рассеянный, еще немного посторонился, чтобы дать ему возможность покойнее усесться. Проехав некоторое расстояние, незнакомец остановил извозчика и слез с дрожек.
Тут Огарев, опомнившись, спросил извозчика:
– Как смел ты без спроса взять еще седока?
– Помилуйте, ваше благородие, – отвечал ванька, – нельзя же было не взять его, ведь это заплечный мастер!
* * *
Русский язык похож на человека, у которого лежат золотые слитки в подвале, а часто нет двугривенника в кармане, чтобы заплатить за извозчика. Поневоле займешь у первого встречного знакомца.
* * *
Говорили однажды о неудобстве и неприличности выставлять целиком в истории, особенно отечественной, события, которые могут породить в читателях и в обществе невыгодные впечатления и заключения: например, суд Петра Великого над сыном, во всей обстановке и со всеми подробностями.
«Конечно, – сказал NN, – исполнение исторической обязанности может в некоторых случаях оказаться тяжело для добросовестного и мягкосердечного историка. Но что же делать! Что было, то было, а следовательно, и есть. Нельзя же очищать, полоть историю как засеянную гряду! Перед нами пример Библии. Конечно, очень прискорбно для человечества, что, так сказать, на другой день миросоздания, когда всего только четыре человека имеется на земле, в числе четырех уже нашелся братоубийца; однако первый же летописец человеческого рода не признал нужным утаить это события от сведения потомства».
* * *
Толстой-Американец говорит о ***: «Кажется, он довольно смугл и черноволос, а в сравнении с душой его покажется блондином». Однажды в Английском клубе сидел перед ним барин с красно-сизым и цветущим носом. Толстой смотрел на него с сочувствием и почтением, но, видя, что во всё продолжение обеда барин пьет одну чистую воду, Толстой вознегодовал и говорит: «Да это самозванец! Как смеет он носить на лице своем признаки, им незаслуженные?»
* * *
Госпожа Б. не любила, когда спрашивали ее о здоровье. «Уж увольте меня от этих вопросов, – отвечала она, – у меня на это есть доктор, который ездит ко мне и которому плачу 600 рублей в год».
* * *
На берегу Рейна предлагали А.Л.Нарышкину взойти на гору, чтобы полюбоваться окрестными живописными картинами. «Покорнейше благодарю, – отвечал он, – с горами обращаюсь всегда как с дамами: пребываю у их ног».
* * *
В старые годы один иностранный посол был от двора своего аккредитован при сенате Гамбурга. Ему понадобились деньги, и он просил сенат дать ему взаймы довольно круглую сумму. Сенат отказал. «Да какое же я при вас аккредитованное лицо, – сказал он с упреком президенту сената, – если не пользуюсь никаким кредитом?!»
* * *
Выражение квасной патриотизм шутя пущено было в ход и удержалось. В этом патриотизме нет большой беды. Но есть и сивушный патриотизм; этот – пагубен; упаси Боже от него! Он помрачает рассудок, ожесточает сердце, ведет к запою, а запой ведет к белой горячке. Есть сивуха политическая и литературная, есть и белая горячка политическая и литературная.
* * *
Есть у нас грамотеи, которые печатно распинаются за гениальность Белинского. Нет повода сомневаться в добросовестности их, а еще менее подозревать их смиренномудрие; стараться же вразумить их и входить с ними в прения – дело лишнее: им и книги в руки, то есть книги Белинского.
Белинский здесь в стороне; он умер и успокоился от тревожной, а может быть, и трудной жизни своей. Он служил литературе, как мог и как умел. Не он виноват в славе своей, и не ему за нее отвечать. Глядя на посмертных почитателей его, нельзя не задать себе вопроса: до каких бесконечно малых крупинок должны снисходить умственные способности этих господ, которые становятся на цыпочки и карабкаются на подмостки, чтобы с благоговением приложиться к кумиру, изумляющему их своей величавой высотой?
Это напоминает шутку князя Я.И.Лобанова. В старой Москве была замечательно малорослая семья; из рода в род она всё мельчала. «Еще два-три поколения, – говорил он, – и надобно будет, помочив палец, поднимать их с полу, как блестки».
* * *
Великий князь Константин Павлович до переселения своего в Варшаву живал обыкновенно летом в Стрельне своей. Там квартировали и некоторые гвардейские полки. Одним из них, кажется, Конногвардейским, начальствовал Раевский (не из фамилии, известной по 1812 году). Он был краснобай и балагур; был в некотором отношении лингвист, по крайней мере обогатил гвардейский язык многими новыми словами и выражениями, которые долго были в ходу и в общем употреблении, например, пропустить за галстук, немного подшофе (echauffb) и пр. Всё это по словотолкованию его значило, что человек лишнее выпил, подгулял. Ему же, кажется, принадлежит выражение в тонком, то есть в плохих обстоятельствах.
Великий князь забавлялся шутками Раевского. Часто во время пребывания в Стрельне заходил он к нему в прогулках своих. Однажды застал он его в халате. Разумеется, Раевский бросился бежать, чтобы одеться, но великий князь остановил его, усадил и разговаривал с ним полчаса. В продолжение лета несколько раз заставал он его в халате, и мало-помалу попытки облечь себя в мундир и извинения, что застигнут врасплох, выражались всё слабее и слабее. Наконец стал Раевский в халате принимать великого князя уже запросто, без всяких оговорок и околичностей.
Однажды, когда он сидел с великим князем в своем утреннем наряде, Константин Павлович сказал:
– Давно не видал я лошадей. Отправимся в конюшни!
– Сейчас, – отвечал Раевский, – позвольте мне одеться!
– Какой вздор! Лошади не взыщут, можешь и так явиться к ним. Поедем! Коляска моя у подъезда.
Раевский просил еще позволения одеться, но великий князь так твердо стоял на своем, что делать было нечего. Только что уселись они в коляске, как великий князь закричал кучеру: «В Петербург!» Коляска помчалась. Доехав до Невского проспекта, Константин Павлович приказал кучеру остановиться, а Раевскому сказал: «Теперь милости просим, изволь выходить!» Можно представить себе картину: Раевский в халате, пробирающийся пешком сквозь толпу многолюдного Невского проспекта.
Какую мораль вывести из этого рассказа? А вот какую: не должно никогда забываться перед высшими и следует строго держаться этого правила вовсе не из порабощения и низкопоклонства, а напротив – из уважения к себе и из личного достоинства.
Майор старого времени дивился в начале нынешнего столетия развязности молодых офицеров в отношении к начальству. «В наше время, – говорил он, – было не так. Однажды представлялся я фельдмаршалу графу Румянцеву-Задунайскому. “Что скажешь новенького?” – спросил он меня. А я поклонился да молчу. Граф, чем-то, по-видимому, озабоченный, изволил задумчиво ходить по комнате. Проходя мимо меня, он несколько раз повторил тот же вопрос, а я всё по-прежнему поклонюсь и молчу. Наконец он сказал: “Если будешь всё молчать, то можешь и убираться прочь”. Я поклонился и вышел».
Пример этого майора и пример Раевского вдаются в крайности; но если непременно выбирать один из двух, то лучше следовать первому, чем второму: в поклонах и молчании майора более благоразумия, даже личного достоинства, нежели в халатной бесцеремонности Раевского.
* * *
Великий князь Константин Павлович очень любил театр. Охотно и часто присутствовал он в Варшаве на спектаклях польских и французских. Как на одной, так и на другой сцене бывали превосходные актеры. Великий князь особенно благоволил к ним и вообще милостиво с ними обращался.
Французский комик Мере был увлекателен: нельзя было быть и умнее, и глупее него в ролях простачков. Он часто смешил своей важностью и серьезностью, а шутка его никогда не доходила до шутовства и скоморошества. Он схватывал натуру живьем и передавал ее зрителям в истинном, но вместе с тем и в высокохудожественном выражении. Вот настоящее искусство актера: быть истинным до обмана или обманчивым до истины. Великий князь очень ценил дарование Мере и любил его.
Однажды бедный Мере, по недогадке, очутился между рядами солдат на Саксонской площади, во время парада, в присутствии великого князя. На парадном плацу и во время развода его высочеству было не до шутки. Всеобъемлющим взглядом своим усмотрел он Мере и, как нарушителя военного благочиния, приказал свести его на гауптвахту. Разумеется, задержание продолжалось недолго: после развода великий князь велел его выпустить.
На другой день Мере разыгрывал в каком-то водевиле роль солдата Национальной гвардии, которому капитан грозит арестом за упущение по службе. «Нет, это уже чересчур скучно (говорит Мере, разумеется, от себя): вчера на гауптвахте, сегодня на гауптвахте; это ни на что не похоже!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.