Текст книги "Пир в одиночку (сборник)"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 42 страниц)
Он всегда кем-то восхищался – то предприимчивым Шнуркачом, то музыкальным Петей Дудко, то сокурсником К-ова Ястребцовым, который, впрочем, не был завсегдатаем арбитража, – всегда кого-то превозносил и, кажется, никогда никому не завидовал. Тщеславия не было в нем. Свой единственный успех – сценический успех – не смаковал, как другие, и уж тем паче не бахвалился. Хотя и не скрывал радости.
То была премьера в театре. Столичном! (Слово «московский» крупно выделялось на афише.) Но собственного здания театр не имел, по клубам скитался во главе с жирным, самоуверенным, неряшливо одетым режиссером, вокруг которого сплотилась кучка неудачливых лицедеев.
Название пьесы К-ов запамятовал. Что-то такое про север, про золотые, кажется, прииски, где Леша долгое время работал до ГИТИСа, которого так и не закончил. А может, и не долгое, может, лишь заскочил на месяц-другой, но в его историях – а рассказывал Леша великолепно – срок этот все растягивался и растягивался. В конце концов, начинало казаться, что он прожил на этой самой Колыме («У нас на Колыме!») едва ли не всю жизнь. Но в таком случае следовало предположить, что другую жизнь он прожил в Молдавии («А у нас, – говаривал, – в Молдавии…»), третью – на целине («У нас на целине!»), четвертую – на Кавказе и так далее. При этом васильковые глаза его смотрели на собеседника так правдиво, так ласково, так проникновенно, что как было не поверить!
К-ов верил. Да Леша и не врал впрямую, не выдумывал того, чего вообще не было. Лишь преувеличивал. Лишь переиначивал. Но в основе его невероятных рассказов лежала все-таки правда.
А если б и не лежала? Безудержные, захватывающие дух фантазии, они, ей-богу, стоили иных былей.
Сам Алексей, к неудовольствию правдивого Тинишина, были не слишком жаловал. Скучал, слушая, позевывал, а после начинал, все более распаляясь, излагать собственную версию событий.
Не было предмета, о котором он не имел бы своего мнения. Мнения твердого, окончательного, опирающегося на опыт многочисленных его жизней. Молдавской, кавказской, целинной и конечно же северной, о которой и был тот достопамятный спектакль.
Едва в зале погас свет, как начало завывать что-то. К-ов решил было, что это барахлит радиоаппаратура, но завывание продолжалось, то усиливаясь, то затихая, и тогда беллетриста осенило, что это – вьюга. Вспыхнули юпитеры, и по краям сцены возникли две закутанные с ног до головы молчаливые фигуры. Постояв, исчезли, но в течение спектакля появлялись еще несколько раз – столь же безмолвные, столь же загадочные. А в промежутках шли долгие диалоги укрывшегося в зимовье беглого уголовника, которого вдохновенно изображал Алексей, то с молодой женщиной (была ли любовь у них? кажется, была), то с охотником, то с нагрянувшим внезапно милиционером.
Зрители хлопали вяло, но актеры на сцену все же вышли, вот только миг этот в памяти К-ова опять-таки не запечатлился. Жаль! То был звездный час Леши, и, думая о нем, уже после его смерти, К-ов всякий раз возвращался мысленно к той давней полулегальной премьере, пытаясь воскресить образ стоящего на сцене приятеля. Не получалось… Другое, как ни странно, видел, свидетелем чего не был, знал лишь со слов Лешиной жены, охотно и с подробностями рассказавшей о последних минутах мужа.
А полулегальной премьера была потому, что официально спектакль так и не приняли. То ли как замена шел, то ли как нагрузка к обязательному клубному мероприятию. Не приняли не из-за остроты – не было никакой остроты, а ввиду профессиональной несостоятельности.
Тем не менее из клуба отправились в арбитраж и здесь заодно с премьерой отметили день рождения Алексея, которого кинолюбитель Тинишин заснял на пленку. Хотя на самом деле родился Алексей то ли месяцем раньше, то ли месяцем позже. Этого он и сам не знал толком, так же как не знал – до поры до времени – и своих потерянных в войну родителей. В детском доме вырос…
Потом каким-то невероятным образом отыскалась мать. Сын съездил к ней на Урал, повидался, услышал из ее уст, что на самом деле его зовут не Леша, а Константин, и вскорости мать умерла. Эта неласковость судьбы, эта фатальная невезучесть ни в коей мере не сказывались на Лешином характере. По-прежнему улыбался простодушно и легок был на подъем, по-прежнему азартно спорил обо всем на свете, по-прежнему мечтал выиграть у Тинишина первую партию в шахматы. Именно первую! Во всех последующих разбивал легко, но вот в первой Тинишин непременно побеждал. По-прежнему восхищался очередным кумиром и по-прежнему боготворил жену.
Та изменяла ему направо и налево. Об этом знали все, кроме законного супруга: супруг верил ей бесконечно.
Ничего особенного не было в ней. Маленькая, чернявая, с грудным, всегда простуженным голосом и грудным смехом, который внезапно и часто невпопад возникал и так же внезапно обрывался. Тем не менее мужчины липли к ней. Ухаживали наперебой, говорили комплименты, нередко весьма двусмысленные и часто в присутствии мужа, который, впрочем, не реагировал. Яростно спорил, сражался в шахматы (иногда то и другое одновременно) или, совершенно безголосый, пел под аккомпанемент Пети Дудко. Причем не просто пел – солировал, поднявшись над столом, худой, сутулый, с длинными пшеничными волосами. Он вообще ко всему чувствовал вкус и собирался жить долго. О чем однажды сказал прямо. «Я знаю, – сказал, – что буду жить до глубокой старости. Потому что я непотопляем, как поплавок». Но слово «поплавок» ему не понравилось, и он уточнил, подумав: «Как кувшинка. Белая кувшинка на зеленой воде. Помнишь?» – улыбнулся он К-ову, с которым ходил на байдарке по подмосковным рекам.
Жизнь мало баловала его, а била крепко, но он не сдавался. Мечтал о сыне, пел песни, взахлеб восхищался талантливыми (а иногда и не очень талантливыми) людьми, верил, что сыграет еще много ролей, с пафосом уличал в неправде тех, кто на самом деле говорил пусть будничную, пусть скучную, но правду, – да, не сдавался, и тогда изобретательная судьба подсунула болезнь, от которой не было спасения.
К-ов узнал об этом одним из первых. Во всяком случае, раньше других арбитражцев. Встретил в метро режиссера того несуществующего театра, по-прежнему неряшливого, по-прежнему самоуверенного и жирного, и режиссер под грохот вагонов прокричал на ухо, что Алексей болен и болен всерьез, с легкими что-то.
С легкими? На легкие Леша не жаловался никогда, хотя курил нещадно, сигарету за сигаретой. И тут словно что-то кольнуло К-ова. О самом страшном подумал – подумал и забыл, вон из головы, а через месяц позвонил Гриша Шнуркач и произнес это самое слово. Произнес так, что даже не надо было спрашивать, есть ли надежда.
Его облучали – правда, недолго. Больше, сказали, не выдержит, и выписали умирать. Он ни о чем не спрашивал, даже, рассказывала впоследствии жена, ни разу не взглянул в зеркало на свою спину, всю фиолетовую от интенсивного и бесполезного, запоздалого лечения. А может, глядел, да она не знала – не говорил. Не в его характере было разглагольствовать о неприятном – не только разглагольствовать, но и думать тоже, – и лишь в последний час, в последний миг, когда хлынула горлом кровь, произнес с трудом: «Все… Конец…» – «Не конец! – закричала она. – Не конец! Мы спасем тебя! Слышишь, спасем!» – «Не спасете», – тихо возразил он и больше не прибавил ни слова. То ли не смог, то ли не захотел.
Когда приехала «скорая», он оказался почему-то на лестничной площадке. (В машину вели? У К-ова не повернулся язык выспрашивать и уточнять.) Обессиленный, длинным осознанным взглядом посмотрел на жену и обмяк, угас, а она плакала, и теребила его, и умоляла: «Ну пожалуйста! Пожалуйста!»
К-ова, разумеется, не было рядом, но сцена эта до сих пор стоит перед его мысленным взором. Собственно, одна она и стоит, а все остальное, что видел – видел сам! – и должен был, казалось, хорошо помнить, ушло, рассыпалось, и заново собрать это он уже не мог. Ни в воображении своем, ни на бумаге, с пером в руке… Едва ли не все, кого близко знал, вошли в его книги, а вот Алексей – нет, вне сюжета остался, и здесь, стало быть, оттесненный другими.
Еще не выходила из головы та мелькнувшая в подземном грохоте догадка. Догадка, которая не только предвосхитила чудовищную развязку, но как бы вызволила ее из небытия возможного. Возможного, но не обязательного…
А на байдарке ходили лет за семь до этого и раз сутки напролет не вылезали из палатки: лил дождь. Бешеный, вдруг пропадающий в своей монотонности ливень, сквозь который доносился иногда далекий вскрик электрички. Сносимые потоком, позванивали камушки о дюралевые весла, что лежали возле палатки.
Наконец дождь перестал, и Леша вызвался зажечь костер. Не просто зажечь, а зажечь с одной спички. «У нас, в тайге…» Колдовал, как шаман, приборматывал что-то и делал пассы – напрасно все. Не только с одной, но и с двух не зажег, с трех, с четырех… А К-ов, у которого не было никакого опыта, непостижимым образом распалил сразу. Сожрав газету, пламя перекинулось на хвою и побежало, побежало, потрескивая и вырастая, а вымазанный сажей, взлохмаченный таежный житель недоуменно и обескураженно смотрел на победителя своими васильковыми глазами. Почему? Да, почему его обходят всегда – даже когда у него все основания быть впереди? В тех же шахматах, например. (Тинишин, хоть и побеждал в первой партии, играл хуже.) Почему именно ему судьба подсунула мифический какой-то театр и бездаря-режиссера? Почему мать отыскалась лишь через столько лет после войны и отыскалась затем, чтобы спустя три месяца умереть? Два раза всего и видел-то ее – когда нашел и когда хоронили. Почему даже настоящего имени своего не знал – всю жизнь под чужим прожил?
Вопросы эти не имели ответа. Наверное, не имели… Но хорошо хоть, не терзали его. Лишь на краткий миг возникали в глазах – как тогда, в лесу, над занявшимся костром, – а после тяжело погружались на дно, и ясные очи вновь доверчиво сияли навстречу миру. Погружались и скапливались в темной пучине, чтобы однажды всплыть оттуда все разом.
На лестничной площадке случилось это. (И тут судьба осталась верной себе, уготовив своему пасынку в качеств смертного ложа холодный заплеванный цементный пол.) Вся его недолгая жизнь сосредоточилась в этом прощальном взгляде – его любовь, его страхи (были же у него страхи!), его надежды, его мысли, его фантазии… Все, все торопливо поднялось вдруг, словно опасаясь уйти вместе с ним, погибнуть, исчезнуть навсегда. И не исчезло, перешло в жену, которая, перепуганная насмерть, приняла-таки этот завещающий взгляд. А что оставалось ей?
Но она была не из тех женщин, которые долго хранят подобный груз. Приятелю мужа, литератору, передала обременительное наследство. Часа полтора просидели у гроба, вдвоем, и она, рассказывая, молодела на глазах, распрямлялась, а он, слушая, тяжелел.
К-ов понимал, что теперь это останется с ним навсегда. Останется, хотя сам не видел, но какое это имело значение!
Спустя некоторое время он вычитал в дневнике Фридриха Геббеля, что каждый из нас, уходя, уносит с собой тайну, которую лишь он один может раскрыть. Он сам, и никто другой… Наверное, думал К-ов, Геббель прав, но прав лишь наполовину. Никто другой не в состоянии раскрыть тайну ушедшего, это так, однако уносит ли ее человек с собой – это еще вопрос. Быть может, здесь остаются, наверху, с живыми, мучая их своей неразрешимостью.
Не оттого ли нам так невыносимо подчас, так тяжело и страшно? Не оттого ли и живет в нас мечта о всеобщем воскрешении, когда каждый придет наконец за своей тайной? Тут-то, освобожденные, мы переведем дух, улыбнемся синеглазо и почувствуем себя легкими и праздничными, как белые цветы на воде.
Лунные моря в камышах и с водоюСочиняла ли она свои истории, выуживала ли из книг – установить теперь было трудно. Еще тогда позабылись, почти сразу же, как были рассказаны, и теперь никакое усилие памяти не могло воскресить их. Лишь общее впечатление осталось, остались аромат и колорит: что-то сказочное, таинственное, с маркизами и принцессами, с пылкой любовью, верностью до гроба и прочими атрибутами романтического театра.
К-ов был самым, пожалуй, страстным, самым внимательным, самым благодарным слушателем. Не она ли, думалось впоследствии, и растормошила мальчишескую фантазию? Не она ли, дворовая девочка с продолговатым тонким лицом, пробудила вкус к сочинительству? Старшеклассница, так для него и осталась ею, но осталась, разумеется, там, в детстве, куда он, старея, наведывался все чаще, входил, как в хрустальный дворец, благоговейными шагами, дабы укрыться – на краткий хотя бы миг! – от ветров и холода взрослой жизни.
Звали ее Алевтиной. С матерью жила, но время от времени захаживал и отец – веселый, ладный, в сверкающей офицерской форме. Потом уехал с новой семьей на север, но и там не забывал дочери. Писал, рассказывали соседи, письма, деньги слал и посылочки.
Аля не говорила об отце. О матери, впрочем, тоже – да и что говорить! Неинтересно… Среди маркизов обреталась ее мечтательная душа, в воздушном порхала замке и лишь раз опустилась на грешную землю, в самый тяжкий для маленького К-ова, самый беспросветный час.
Бойкот объявили ему. Всем двором, единодушно – столь велико было презрение к негодяю, у которого поднялась рука обворовать полунищую старуху.
На копеечную пенсию жила, одна, подкармливаемая соседями. Кто супа плеснет, кто сунет горячий, из духовки, пирожок, а раз отсыпали с полведра яблок. Старуха тоненько нарезала их и вывесила сушить у двери на августовское солнце. За два дня яблоки сморщились, потемнели, а на третий исчезли внезапно – лишь обрывки сиреневой бечевы болтались на гвоздике, шевелимые ветром. Грешили на мальчишек – на кого же еще! – но кто, кто именно? И вдруг обнаружили сиреневую бечеву с яблочной долькой, одной-единственной, в палисаднике ошеломленного К-ова. Взрослые – те повозмущались и забыли, благородные же детские сердца простить такой низости не умели. Бойкот! Бойкот мерзавцу!
Что означало сие короткое, хлопающее, как выстрел, слово? Бить будут, решил двенадцатилетний К-ов, но оказалось, хуже чем бить. Не здоровались, не замечали, превратили в пустое место, и – удивительное дело! – он, пальцем не касавшийся злополучных яблок, ощущал себя виноватым.
О, какие веселые игры бурлили на площадке, куда ему отныне не было доступа! Какие жаркие споры клокотали там! Как таинственно шушукались! С независимым видом проходил он мимо, чувствуя, как горят в глазницах сухие, чужие какие-то глаза. Но ладно игры, можно в конце концов и без игр, когда же увидел плотно рассевшихся вокруг Али присмиревших ребят, для которых начиналась очередная волшебная история, то ноги его словно прилипли к вымостившему двор неровному булыжнику.
И тут раздался голос сказительницы. Звала его, звала как ни в чем не бывало, спокойно и дружелюбно, но ноги прилипли, и он не мог оторвать их. Оторвать не для того, чтобы приблизиться, а чтобы убежать, спрятаться, зажмурить пылающие глаза. Тогда она поднялась и быстрым легким шагом подошла к отверженному. Ты чего, сказала, идем, я им все объяснила… «Что объяснила?» – выговорил он. «Что это не ты взял». Темные глаза смотрели чуть исподлобья. «А кто?» Аля отвела взгляд. «Какая разница! Главное, не ты… Пошли, все ждут». Так и сказала: ждут, и это означало, что бойкот снят, ей поверили. Разве могли не поверить Але!
О яблоках не вспоминали больше, но ведь кто-то же да стибрил их! Кто-то сожрал втихаря и с умыслом подкинул бечеву в палисадник К-ова. Ах, как ненавидел он своего тайного врага! Как жаждал вызнать подлое имя! Подкараулив у ворот возвращающуюся из школы Алевтину, взмолился: кто? – но она лишь посмотрела на него и губ не разомкнула. «Я хочу, – настаивал он, – знать правду!» Она опустила глаза. «Зачем?» И странно так улыбнулась, обнажив розовые десны.
Тогда-то К-ов впервые обнаружил, что Аля отнюдь не красавица. Да и не так уж принципиальна… Словом, перестал боготворить поверенную маркизов, а случалось, испытывал даже неприязнь, перенося гнев с ускользнувшего от возмездия обидчика на ту, которая протянула руку помощи.
То был неправедный гнев, позже он поймет это. Поймет, что был недобр к Алевтине, и не только он, не только… Кажется, сама судьба, крепкорукая тетка, ополчилась против хрупкой мечтательницы.
К-ов в Москве жил, но в город свой наезжал часто и знал про бывшую соседку все. Закончив библиотечный техникум, по специальности не работала – секретарем пошла и на канцелярском поприще этом преуспела. Закованная в броню ироничности (а также косметики), цепко охраняла начальственный бастион: москвич убедился в этом, когда однажды позвонил из – гостиницы. «Вас слушают», – раздался официальный голос, и он вкрадчиво осведомился, не Алевтина ли это Николаевна. Опытный психолог (еще бы! столько лет просидеть на секретарском стуле), сразу догадалась, что это не проситель, и ответила в тон, не без кокетства и не без колкости: «Алевтина Николаевна…» Ответила как женщина – искушенная женщина! – отвечает мужчине, но не конкретному мужчине, а мужчине вообще, существу ненадежному и сластолюбивому. Такой, стало быть, сложился у нее образ…
Рассказывали, была у нее любовь с неким виолончелистом, дело к замужеству шло, и даже вроде бы подали заявление, однако коварный виолончелист женился на другой. Аля пыталась отравиться, но бедняжку откачали. Тогда она надолго замуровала себя в четырех стенах. Даже на работу не ходила – мать приносила домой бумаги, и она с утра до вечера стучала на машинке. Потом замельтешили кавалеры. То укротитель тигров, прибывший с цирком на гастроли, то известный в городе рецидивист Стася Бочкин (К-ов учился с ним в одной школе), то красавец негр, студент из Ганы… Все это, разумеется, прежде было, давно, очень давно, теперь же кавалеров наверняка поубавилось. Если вообще остались… Тем не менее кокетливая нотка прозвучала, К-ов, во всяком случае, уловил. Осторожно назвал себя, присовокупив: помнишь такого?
Тишина наступила в трубке… Тишина разочарования? Тишина недоверия? А он-то звонил с надеждой встретиться: ностальгические тиски сжимали беллетриста все отчаянней, все неудержимей тянуло в вымощенный булыжником двор, в укромном уголке которого девочка с толстой, по пояс, косой рассказывала глуховатым голосом про благородных маркизов. «Читаем, – отозвались наконец (тем же глуховатым голосом). – Читаем-читаем…»
Это означало, что, конечно же, помнят и не только помнят, а внимательно следят за земляком, который приноровился – кто бы думал! – сочинять книги. И еще означало, понял самолюбивый автор, что книги эти ей не очень-то по душе. Слишком заземленные – по сравнению с теми небесными кружевами, что плела когда-то юная сказительница. Слишком много в них скучной, вязкой, не нужной никому правды… Что ж, он не станет спорить с суровым своим критиком. Не станет оправдываться… Разве что напомнит об астрономическом кружке, который помещался – Алевтина, надо полагать, не забыла! – по соседству с ними.
По вечерам во дворе устанавливали телескоп, вокруг которого мгновенно собиралась местная детвора. Гуманные астрономы не только не отгоняли посторонних, но время от времени позволяли взглянуть, и малыши, встав на цыпочки, припадали к заветному окуляру. Зря! Зря не отгоняли – решит впоследствии сочинитель книг. Слишком рано узрел он в пространстве звездного неба сухие лунные моря…
Беллетрист ошибся: не в чрезмерном пристрастии к правде упрекнула Алевтина Николаевна, когда москвич четверть часа спустя предстал перед нею – в трех кварталах от гостиницы располагалась контора, – не в пристрастии к правде, а в лукавом отступлении от нее. «Читаем, – повторила врастяжечку, – читаем… Молодец, очень похоже». Темные, в густой краске глаза смотрели насмешливо. «Похоже на что?» – спросил-таки он, не дрогнув. «На правду», – ответила она с некоторым даже удивлением: на что ж, мол, еще! – и плавно подняла трубку, – хотя звонка не было. «Да?» – произнесла… «Нет», – произнесла… Снова: да, и снова: нет – безупречно вежливая, уверенная в себе, все-то на свете знающая и ничего не боящаяся, кроме разве что старости, которая уже запустила в нее, хищница, тлетворные коготки.
Алевтина сопротивлялась. О, как остервенело, как зло, как изобретательно сопротивлялась она! На ней была розовая кофта с широченными, как крылья, рукавами – младшая дочь К-ова все охотилась за такой, на испитом лице толстым слоем лежал грим, а поредевшие, угасшие от злых реактивов волосы отливали платиной. Алевтина сопротивлялась – в отличие от К-ова, который шел за бывшей соседкой след в след, не отставал (вот уже и внучка родилась), но которому по душе была распускающаяся осень. Крутило ноги, быстрей уставал, поверхностно-чуткий сон то и дело прерывался, и утомляли шумные компании, прежде столь любимые им, зато отныне имел право не спешить, не гнать – жить наконец-то в соответствии с тайным внутренним пульсом, медлительности и ненапряженности которого всегда стеснялся. С легким сердцем шагал навстречу старости, узнавая и привечая ее, как привечают полузабытого, из детских лет, друга. Да, именно из детских, из того самого хрустального дворца, о котором – не случайно же! – и Алевтина вспоминала, полюбопытствовав вдруг, догадался ли инженер человеческих душ, кто подкинул тогда в палисадник бечеву из-под яблок. «А то, – молвила, – могу сказать».
К-ов испугался. Он точно помнит, что испугался, хотя виду не подал. Шуточку отпустил, отпустил комплиментик, вопросик задал – игривый и необязательный… Уводил, словом, от яблок и палисадника, от правды уводил – той самой правды, которую когда-то чуть ли не зубами выдирал. Теперь сами протягивали – бери, упивайся! – но он, зажмурившись, мотал головой. Не надо… Будто местами поменялись! Или нет, не менялись, просто то, что трепетно пульсировало когда-то в душе тонколицей девочки с косой, не умерло, не исчезло бесследно – бесследно ничто не исчезает! – в сочинителя книг перелилось, точно были они сообщающиеся незримо сосуды. Бесследно ничто не исчезает, иначе безвидной и пустой сделалась бы земля, как тот дрожащий в стеклышках телескопа лунный ландшафт, и беспризорный Дух маялся б, тоскуя по смертным сосудикам, чья затейливая соединенность одна только и способна сохранить вечный огонь… Вообще-то беллетрист не отличался галантностью, но тут неожиданно для себя взял сухую, старенькую ручку с по-девичьи алыми ноготками и быстро поцеловал. «О-о!» – насмешливо протянула Алевтина Николаевна.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.