Текст книги "Пир в одиночку (сборник)"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 42 страниц)
Их обнаружили ненароком в большой картонной коробке из-под импортных сигарет, среди других эскизов и этюдов; собственно, это и был весь архив Шагуна, на разбор которого у его преемника по мастерской, ставшего волей-неволей душеприказчиком покойного художника, ушло тем не менее больше года. Или просто руки не доходили? Позвонив К-ову, сообщил, что нашел пакет, на котором написано его имя, внутри же, судя по всему, – иллюстрации к его сочинениям.
Шагун сделал две книги К-ова, третью начал, но не успел. Вот так же раздался однажды утром звонок, и некто, отрекомендовавшийся приятелем Феликса Шагуна, сказал, что Феликс умер. «Как умер! – не поверил ушам своим К-ов. – Позавчера по телефону говорили». – «А вчера умер. – И – после небольшой паузы: – Мы тут скидываемся на похороны…»
Мы – это друзья: ни семьи, ни родственников у Шагуна, завзятого холостяка, не было…
Встретились у метро, К-ов неловко сунул конверт с деньгами, и вот теперь, год с лишним спустя, получил из рук этого же человека розовый, из-под фотобумаги, пакет с рисунками.
На ощупь их было немного, штук семь или восемь (оказалось – девять), беллетрист, замедлив шаг, наполовину извлек один – умное тонкое лицо мужчины с напряженным взглядом – и, не признав в нем своего героя, сунул обратно…
Познакомились они в издательстве, куда художник принес показать автору эскиз оформления. Обычно процедура эта занимает несколько минут, а тут растянулась часа этак на два, не меньше.
Вначале К-ов решил, что перед ним алкаш: розоватое, с припухшими веками лицо, красные глаза, седые редкие волосики аккуратно зачесаны на лоб, да и одет богемно: мягкая курточка на широких сутулых плечах, джинсы с подвернутыми штанинами, – все это молодило его, как и прямо-таки юношеская горячность. Голоса, впрочем, не повышал, говорил тихо и рассудительно, проникновенно, близко глядя на К-ова и обдавая его, некурящего, густым табачным духом. Сигарету за сигаретой запаливал, не замечая, что не докуривает, вообще ничего вокруг не замечая, – так увлечен был мыслью, уже далеко отлетевшей от скромных повестей сидящего перед ним автора (начал-то с них, выказав удивительное знание текста: художники, как правило, читают рукопись по диагонали), – отлетевшей в такие заоблачные дали, в такие философские эмпиреи, что застигнутый врасплох К-ов не всегда мог уследить за нею. С радостью согласился продолжить беседу, но уже в мастерской, куда и явился вскорости, захватив бутылочку, и тут-то выяснилось, что Шагун не пьет. «Завязал?» – с пониманием спросил гость, и хозяин, застенчиво улыбаясь (о, эта его неуверенная, виноватая, мягкая улыбка, появлявшаяся всякий раз, едва речь заходила о самых обыденных, житейских делах, в которых он ничегошеньки не смыслил, чем отнюдь не гордился, упаси бог, – недостатком считал), – застенчиво улыбаясь, признался, что нет, не завязывал, просто алкоголь с молодых лет действует на него плохо, туманит голову, а он не любит этого. Он любит, чтобы мозг был, как бритва на морозе, – именно это сравнение употребил Шагун, но опять-таки как бы оправдываясь улыбкой и за слишком уж красивый, слишком литературный образ, и за то, что говорит о своей персоне, чего вообще-то терпеть не мог. Кривился, когда хвалили его работы, ибо сам их не принимал всерьез и переделывал бесконечно.
Другие ценили его куда больше. Престижные заказы получал: оформить, к примеру, Достоевского, причем не обычное издание, а юбилейное, с иллюстрациями, – К-ов помнил, как зажегся Шагун, как специально ездил в Петербург (тогда еще Ленинград, но художник упорно называл его Петербургом), как штудировал старые книги и старые альбомы. А еще помнил свое изумление при виде эскизов. «Кто это?» – спросил, вглядываясь в изможденного, объятого страхом человека, который ну никак не мог быть Раскольниковым. Тот и моложе был, и мужественней, в этом же что-то старушечье проскальзывало, от убиенной процентщицы, о чем К-ов и сказал осторожно, боясь ранить самолюбие автора, но автор, напротив, возликовал. «Конечно! Конечно! Мы превращаемся в того, кого убиваем… В этом, – поднял он палец, – и есть смысл наказания… Кто такая Алена Ивановна? Тварь дрожащая, да? – всего боится, на всех с подозрением глядит, ненавидит весь мир, который, воображает она, только и занят тем, что выслеживает ее да ставит ловушки, и таким-то – обрати внимание! – становится после убийства Раскольников».
К-ов даже малость опешил от столь экстравагантной трактовки. «Ну, положим, – возразил, – не только таким. Алена была патологически скупа, а Раскольников, если помнишь, отдает последние гроши…» – «Верно! – окатили его табачным дымом. – Совершенно верно… Он ведь не только Алену укокошил, но и сестрицу ее Лизавету, святую женщину. Слышишь: свя-ту-ю… То-то и оно! Раньше-ка, заметь, святости в Родионе Романовиче было не шибко много… Мы превращаемся, – повторил он с пафосом, но по-прежнему не повышая голоса, а даже еще понизив, почти до шепота, и еще ближе придвинув вдохновенное лицо, – мы превращаемся в тех, кого убиваем!»
Беллетрист молчал, собираясь с мыслями. «Это твоя теория?» – спросил наконец, зная, какие редкие, какие экзотические книги откапывает и читает ночи напролет (оттого-то и глаза красные!) иллюстратор его сочинений.
Шагун смутился, очередную закурил сигарету. «Моя», – признался.
Да, книга были его страстью – из его именно рук впервые получил филолог К-ов тогда еще опальные томики Бердяева и Шестова, Леонтьева и Розанова… В некоем идеальном мире обитал художник Феликс Феликсович, а если и выходил в реальный с его спешкой, с его давкой и духотой, то лишь затем, чтобы заработать на хлеб и сигареты – для себя, и на цветы с конфетами – для прекрасного пола.
Женщины обожали его. Даже те, кто любили другого, относились к нему с благодарной нежностью и расцветали под его взглядом, под светом и теплом его удивительных комплиментов. Точно в волшебное смотрелись зеркальце, которое если и льстило им, то льстило так искренне и так ласково, с таким трепетным и притом бескорыстным восхищением, что это уже была не лесть, не ложь, а чистейшей воды правда. Женщины купались в ее лучах, расцветая, мужчины же, которые считали их своими женщинами, тихо закипали от бессильной ревности. С К-овым, во всяком случае, имевшим глупость явиться в мастерскую Шагуна с подругой, приключилось именно это. Он чувствовал, как его прелестница уходит от него, околдованная хозяином, слышащая только его, видящая только его, его только осязающая – да-да, и осязающая тоже, хотя ни разу не коснулись друг друга; просто седой, сутулый, но вдруг волшебно помолодевший фавн передал ей чашку со свежезаваренным кофе, всего-навсего, но сделал это с таким благоговением, а она, в свою очередь, приняла ее с такой осторожностью, что невинная процедура эта превратилась в помутневших глазах ревнивца в некое интимное таинство. Точно не горячий кофе несла в себе грубая посудина, а тепло ласковых, с длинными пальцами, умелых – это понял даже К-ов, – сильных мужских рук. «Спасибо», – тихо молвила женщина – самое обыденное, самое нейтральное слово, но боже, как прозвучало оно в ее устах и как ответил ей Шагун, теперь уже совсем молодой (а был, между прочим, на десяток лет старше своего нерасторопного гостя), как улыбнулся, как протянул вазочку с сахаром!
Живущая в Подмосковье подруга К-ова обычно нервничала: электричка, автобус, – а тут совершенно забыла о времени. Кавалер – законный, официальный, так сказать, кавалер! – еле увел ее, но и на улице почти не воспринимала его, все еще там оставалась, в мастерской… «И черт с ней!» – решил поверженный соперник. То был их последний вечер, а когда спустя месяца два или три случайно встретились, и он, смиряя уязвленную гордость, осведомился с усмешечкой, не видела ли она часом их общего знакомого, бывшая подруга ответила с вызовом: «Видела».
К-ов сделал вид, что его это не задело. «Да? И как? Пригласил в мастерскую?» То был единственный случай, когда он сказал о Шагуне гадость, один-единственный за все эти годы их приятельства, но от этого не становилось легче, наоборот… «Ему не надо было приглашать меня, – ответила девушка из Подмосковья. – Я сама пришла». Сочинитель книг наклонил, как болванчик, голову. «Умница! Надеюсь, вы хорошо провели время?» – «Очень…» И прибавила, еще помолчав, еще помучив разжалованного поклонника, который ожидал услышать что угодно, только не то, что услышал, хотя, понимает он теперь, ничего иного и не могло прозвучать, – прибавила, что все два часа, которые провела в мастерской у Шагуна, художник расписывал, захлебываясь от восторга, какой замечательный писатель К-ов, как знает глубоко жизнь и как тонко чувствует человека. Показывал эскизы оформления – не те ли как раз, что хранились в розовом, из-под фотобумаги, пакете?
Теперь они были в руках беллетриста. Неторопливо разглядывал, примеривая то к одному своему сочинению, то к другому, но полного соответствия не находил. Да и откуда ему взяться – полному-то! – если художник Шагун по-своему читал каждую вещь и по-своему видел каждого героя – как, впрочем, и его создателя!
Реалист К-ов, разумеется, не обольщался комплиментами на свой счет, но, что греха таить, его согревала пылкая доброта седовласого фантазера. Рядом с ним он и сам себе нравился, талантливым казался и глубоким, хотя понимал, что Шагун выдумал его, – подобно тому, как выдумал его героев, для которых автор, так и этак вертя эскизы, помеченные на обороте его именем, не находил места в своих книгах. Выдумал, нарисовал – рисовальщиком он был отменным, издательства почитали за честь сотрудничать с ним, – поместил в свой мир, тоже выдуманный, тоже нарисованный, где на равных обитали философ Флоренский и беллетрист К-ов. Последний, впрочем, и сам взлетал иногда в царство духа, но – не надолго и не часто. На земле проводил большую часть жизни – в отличие от художника Шагуна, что спускался сюда лишь по необходимости: лечь на узкую, холодную от клеенки медицинскую кушетку, чтобы доктора высмотрели, что там делается с его хлипким сердцем.
Однажды с кушетки встать не позволили. На носилки переложили и отправили на «Скорой» в больницу – лежать, наказали, не шевелиться! – но уже на следующий день украдкой звонил поздно вечером К-ову и, смущенно посмеиваясь, живописал, как тащили его, бугая, прикрыв простынкой, а рядом в качестве охранника шествовала врач, красивая дама, «твоя, между прочим, поклонница». То был канун Восьмого марта, и наутро он, само собой, отправился по больничным этажам поздравлять женщин. Ириски дарил (где-то, удивлялись на похоронах, раздобыл ириски), всех, однако, обойти не успел…
Эскизы, вне всякого сомнения, относились к разным повестям, и, если внимательно вглядеться, можно было б, наверное, определить, где тот герой, а где этот, но К-ов – удивительное дело! – не вглядывался: ему доставало сознании, что все это – не чужие ему люди. Не чужие… Прикрыв глаза, видел, как колышутся они, неуверенные в себе и в то же время настойчивые, как присматриваются к нему, не решаясь, приблизиться, и в этой несоединимости автора и порожденных им героев таился особый и жуткий смысл. Он почувствовал это только сейчас, вороша и перекладывая на столе наброски покойного художника, и вдруг увидел его самого), медленно вышагивающего по мокрому после дождя, зеленому – кроны деревьев отражались как в зеркале – асфальту. Большая сутулая фигура, кепочка на голове, а в руках ободранный, с выпирающим каркасом абажур, который он подобрал в каком-то издательском коридоре. Потом он отремонтирует его, обтянет темно-зеленой с золотинкой тканью и, повесив в мастерской, будет гордиться им, как не гордился лучшими своими рисунками.
Воскресные семейные обеды за круглым столомКак и все дети, он тяготился деспотией взрослых. Иногда даже бунтовал, но бунт, разумеется, тотчас подавляли, и он возвращался к тихой партизанской войне.
Надо ли говорить, что то была одна из самых тяжелых, самых цепких, самых удушливых деспотий – деспотия любви? Он, правда, находился в лучшем положении, чем многие его сверстники, которых пасли не только родители, но нередко еще старшие братья или сестры. (Особенно сестры.) Над К-овым была только бабушка. Она одна осуществляла всю верховную власть, львиная доля которой употреблялась на поддержание режима. Вовремя вставать, вовремя ложиться, вовремя есть.
Час обеда считался священным часом. Сколько помнил себя К-ов, к двум пополудни стол всегда был накрыт, белели в ожидании супа, уже разогретого, тарелки, сверкали ложки и ножи, а управившаяся с делами бабушка читала, присев на стул, свежую газетку.
То не было культом пищи – бабушка всю жизнь ела мало, а в последние годы и вовсе клевала как птичка, – то был своего рода обряд, смысл и значение которого К-ов начал постигать уже в зрелом возрасте.
Собственные его дети дисциплиной не отличались. Что-нибудь схватят на ходу и бегут к своим книгам, своей музыке, к телевизору или телефону. Делать замечания, однако, не поворачивался язык: слишком хорошо помнил, как тяготился в молодости скучным чинным сидением за столом. Обед? Ну а что обед! Какая разница, где и когда поесть! Или ты думаешь, с улыбкой спрашивал он у наивной своей бабушки, я останусь голодным?
Нет, так, конечно, она не думала. Одна садилась, не дождавшись его, наливала аккуратно половничек супа и медленно, сосредоточенно ела, устремив перед собой старые глаза.
Что видели они? Какие застолья – там, вдалеке, в отшумевшем времени? Восемь, девять, десять человек усаживались за большим круглым столом, покрытом белой скатертью с бахромой, и глава семьи, перекрестившись, первым начинал трапезу.
Уже после, когда Антонина, растолстев и постарев, навсегда выпала из поля его зрения, вспомнились вдруг ее странные слова про круглый стол. Раз или два сетовала в его присутствии, почему, дескать, не делают сейчас круглых обеденных столов, все четырехугольные. «А какая тебе разница?» – недоумевал К-ов. «Есть разница», – отвечала она уклончиво и, обрывая разговор, пускала на своей «Олимпии» длинную, минуты на две, пулеметную очередь.
Она была классной машинисткой, высококлассной – печатала не только быстро (разумеется, вслепую и десятью пальцами), но и на редкость грамотно. Мало что исправляла орфографические ошибки – это у профессиональных-то журналистов! – но и подмечала стилистические огрехи.
В одной комнате сидели они – два литературных сотрудника и Антонина, которая вообще-то тоже числилась литсотрудником, правда, младшим. Не только печатала, но еще и наклеивала в специальный журнал вырезки с материалами отдела, регистрировала письма, отвечала на звонки. А время от времени и пописывала – в основном, заметки «По следам наших выступлений», и они, надо сказать, шли без особой правки.
«Тебе бы учиться, Тонечка», – советовали иные доброхоты, она же отвечала, усмехаясь: «Зачем? Академиком все равно не стану». Доброхот возражал, что не всем, дескать, быть академиками, а она смотрела с улыбочкой, и человеку делалось не по себе под этим ее взглядом.
В редакции побаивались ее, хотя зла никому не причиняла. Да и какое, спрашивается, могла она причинить зло! Наоборот… К-ов не помнил случая, чтобы она отказала кому-либо – в срочной ли перепечатке, в деньгах ли, которые будто специально держала при себе, чтобы в трудную минуту выручить человека трешницей или пятеркой. Все с той же двусмысленной улыбочкой давала, без единого слова, и тут же ударяла по клавишам машинки.
Скольких мужчин вводили в заблуждение эта загадочная улыбка на полном, накрашенном, несколько грубоватом лице! Им казалось, она свидетельствует не только об искушенности молодой женщины, но и о легкой доступности ее. О, как ошибались они! Как напрасно расточали комплименты, а то и денежки, делая ей разные мелкие подарки. То флакончик духов… То шоколадку… Антонина с усмешечкой принимала подношение, совала, поблагодарив, в стол и пускала на машинке длиннющую очередь, а ухажер с преглупым видом ждал неведомо чего.
«Я ведь знаю, чего хотят они», – говорила она, отхлебывая чай. Без осуждения говорила. С хитрецой даже и тайным удовлетворением. Ибо не просто знала, чего хотят они, но знала и другое: в накладе ее избранник не останется. Вот только где он, этот избранник? Что мешкает?
Разменяв после смерти матери большую родительскую квартиру на две маленькие – себе и сестре, что была на полтора года младше ее, – вдохновенно обустраивала долгожданное гнездышко. Бегала по хозяйственным и мебельным, шабашников нанимала – денег, словом, не жалела, хотя деньги ей доставались трудно. Все уйдут из редакции, а она стучит и стучит на своей «Олимпии», благо работы, «левой» работы, халтуры, было у нее всегда вдосталь. Зато если уж покупала что в дом, то самое лучшее. И холодильник (три года в очереди стояла), и телевизор, и мебельный гарнитур с круглым-таки столом, который, раскладываясь, мог уместить добрую дюжину гостей. Раздобрела, похорошел а – мужики так и вились вокруг и все в гости, в гости напрашивались. Сперва, – на новоселье, потом – так просто. «Чайку попьем – а, Тонечка? С “Птичьим молоком”. Как ты к “Птичьему молоку” относишься?» «Хорошо отношусь», – отвечала она, играя накрашенными губами.
На следующий день поклонник являлся с тортом, Антонина включала самовар и чуть ли не всю редакцию сзывала на чаепитие. А едва торт был съеден, быстренько убирала все и как ни в чем ни бывало усаживалась за работу. «И много тебе еще?» – подозрительно лепетал даритель торта. Молча показывала она глазами на стопку рукописей.
На этом, собственно, роман заканчивался. Даже редакционный донжуан Ашкенов, жизнерадостный татарин с огненной шевелюрой, признавал, разводя руками: «Этот орешек не расколет никто».
Тем не менее один представитель мужского братства в доме у нее не только побывал, но и некоторое время жил там, голубоглазый счастливчик. Счастливчик?
Талантами не наградила природа, но он не гневался на нее. За тридцать перевалило мужику, дочь в школу пошла, а все пробивался, слоняясь по редакциям, случайными заработками. Пока не обнаружил однажды вечером, что нет у него не только работы, но и дома тоже. Жена другого нашла, и он, благородный человек, уступил молодоженам квартиру, сам же на вокзале ночевал. Тут-то и подобрала его Антонина. К себе привела, накормила борщом и, поставив раскладушку в кухне, молвила: «Живи, Майкин!» Он и жил, смирный, тихий, почти девственник (хоть и дочь росла) – жил что-то около месяца, покуда не устроился в многотиражку. Там ему дали общежитие.
Конечно, над ним подтрунивали – и над ним, и над ней, – но хоть бы кто усомнился в безгрешности их совместного проживания. «Меня бы на твое место! – мечтательно вздыхал Ашкенов. – Ты-то, небось, и в комнату ни разу не заглянул?» – «Заглядывал, – признавался Майкин. – Там у нее телевизор…» – «А кроме телевизора? – не унимался рыжий острослов. – Кроме телевизора заметил что-нибудь? Женщину, например». – «Женщину? – удивлялся отец семилетней дочери. – Какую женщину?»
Ашкенов хохотал. Для этого ангелочка, выходит, Антонина не была женщиной. Но в равной степени и он не был для нее мужчиной.
Кто же в таком случае был? Кого ждала, для кого вила гнездышко и – главное – для кого берегла себя? Рядом с кем надеялась обедать по воскресеньям за большим круглым столом? Не с сестрой же…
Сестра работала в том же здании, двумя этажами ниже, в редакции маленького журнала и заочно училась. Звали ее Татьяной. Тоня и Таня… Но пожалуй, лишь имена и были схожи, во всем остальном – ничего общего. Одна – темная, другая светленькая, одна – с грубыми, почти вульгарными чертами лица, что и манило любителей легкой добычи, другая – женственная, мягкая, тихая. У одной – острый, насмешливый ум, который она не желала отшлифовывать ни в каких институтах, поскольку академиком все равно не стать, другая – с весьма средними способностями, что не мешало ей исправно переходить с курса на курс. Не без помощи старшей сестры. Та проверяла ее письменные работы и размашистой твердой рукой правила заметочки, которые дисциплинированная студентка сочиняла для своего журнальчика, а после, напечатанные, несла в деканат.
Мужчины не замечали ее, особенно в присутствии сестры. Тот же ловелас Ашкенов, самозабвенно расшаркиваясь перед Антониной, хоть бы ради приличия сделал когда-нибудь комплимент Танечке! Нет! Комплимента не сделал, ни единого, К-ов, во всяким случае, не слыхал, зато – и это было как гром с ясного неба, – сделал предложение.
Не Антонине, милостей которой добивался с азартом и упорством, – Татьяне. Да, это было как гром с ясного неба, но не для всех. Антонина не удивилась. По длинным губам скользнула улыбка, и они, неприступные губы эти, произнесли чуть слышно: «Набегался!» Одно-единственное словцо… Может быть, потом были и другие слова – наверняка были, только К-ов опять-таки не слышал их. Но и того, что слышал, с лихвой достало, чтобы Танечка, которая преклонялась перед старшей сестрой, перед опытом ее и умом, встревоженно захлопала белыми ресничками. Набегался? Как набегался? Антонина, не отвечая, строчила себе (не машинистка – пулеметчица), а по испуганному лицу сестры проходили нехорошие тени.
Спустя то ли два, то ли три дня в комнату ворвался Ашкенов. «Ты что наболтала ей, дрянь такая?» На сей раз машинка молчала, чай пила младший литсотрудник Антонина Школьникова, неторопливо и со смаком пила, и на «дрянь» не среагировала. Повернувшись, с любопытством посмотрела на грубияна, еще недавно певшего ей комплименты. Тот совсем обезумел. «Все бережешь себя! Для кого? Сама как клуша сидишь, и хочешь, чтоб сестра тоже? Старой девой…» Не договорил, на полуслове смолк, захлебнувшись чаем. Крепким – заварила только что – горячим чаем, что плеснула в его разъяренную физиономию младший литсотрудник. После чего аккуратно поставила чашку на краешек стола и застрочила, пулеметчица, на своем грозном оружии.
У Ашкенова язык отнялся. Вытаращив глаза, смотрел, как расползаются по голубой модной рубахе темные пятна.
Помолвка была расстроена. Танечка не то что подчинилась сестре, нет, – да та, собственно, ничего и не требовала, но молчаливо признала ее правоту. Если уж выходить, то за человека достойного (семья – дело святое), а этот с кем только не путался!
Семья – дело святое, вот только все ли понимают это? Позже припомнилось, что в присутствии Антонины люди редко говорили о домашних своих делах. А если и говорили, то небрежно как-то, с некоторой даже иронией. Есть, мол, на свете вещи и поважнее.
К-ов не был исключением. Его все время так и подмывало оправдываться перед Антониной, хотя за что – объяснить не умел, с бравым видом нес околесицу. С улыбкой слушала она. На осуждение, а сочувствие читал он в темных глазах. Сочувствие…
Квартира давно была обставлена, но по-прежнему допоздна стучала машинка в опустевшей редакции. По выходным тоже стучала, но уже другая, уже дома – К-ов догадывался об этом, потому что едва ли не каждый понедельник приносила, закончив, очередную работу. Брала дорого, тридцать копеек страница (большинство в то время печатали за двадцать), о чем предупреждала сразу же, без обиняков. Но случалось, сбавляла тариф. «Почему?» – настороженно спрашивал клиент. В ответ бросала что-то насчет текста – не очень сложный, дескать, но дело, видел К-ов, не в тексте вовсе, в другом. С собственной меркой подходила к людям, которую никому не навязывала (разве что сестре), но человек всегда чувствовал, благоволит ли к нему эта размалеванная толстуха или в грош не ставит. Последних со временем становилось все больше.
Теперь вокруг нее не увивались как прежде, не напрашивались в гости и не таскали тортов. Сама же редко покупала. Не из жадности, а дабы хоть как-то удержать в узде расползающееся тело. Зато сестра таяла на глазах.
Антонина по-прежнему опекала ее. Даже с дипломом помогла – и правила, и писала что-то, и на защиту ходила. А потом толковала с Танечкиным начальством, чтобы Танечку, имеющую теперь высшее образование, перевели с технической работы на творческую. Тогда же начала прикидывать, не съехаться ли им, сменив две плохонькие квартиры на одну хорошую, в приличном районе и с просторной, чтоб влезла стиральная машина, ванной. Но пока что говорилось об этом как о далеком будущем, и не всерьез говорилось, а в виде шутливой угрозы. Смотри, сестрица! Веди себя хорошо. Иначе…
Примерно в это же время на горизонте вновь замаячил голубоглазый Майкин. Сколько воды утекло – одни только глаза и остались прежними, а так пооблез, пообрюзг, стал почему-то прихрамывать, улыбаясь же, закрывал ладошкой рот, в котором не хватало половины зубов. Все так же не имел своего угла, по общежитиям скитался, однако держал себя с некогда выручившей его женщиной не робко, а с некоторой даже покровительственностью. Ибо не на раскладушку в кухне претендовал, а на нечто большее. Почему нет? Соперников-то не было вокруг, разбежались. Давно уж никто не домогался Антонины – подошла, стало быть, и его очередь. Теперь не она, теперь он облагодетельствует ее. Официально… Вот тебе, Тонечка, мое сердце, а вот рука! (На руке недоставало одного пальца.)
Антонина задумалась. И не на миг задумалась, не на час и даже не на сутки. Несколько дней пребывала в сомнении, прекрасно понимая (умная все же была баба, не зря диплом за сестру писала), что это – последний ее шанс, больше не представиться. Никогда прежде не жаловалась на сон, а тут являлась на работу с красными глазами. До утра ворочалась, видать, когда же начинало светать, вставала и подходила к зеркалу – босая, в одной сорочке. Из стекла на нее смотрела бесформенная коротышка с бледным лицом и палочками бигудей вместо волос. Беллетрист К-ов так отчетливо видел эту сцену, что ему казалось, будто он и впрямь был ее нечаянным и зорким – до неприличия – свидетелем.
Вся редакция гадала, примет ли перезревшая недотрога предложение пусть какого-никакого, но все-таки мужика. «А то нет! – судачили знатоки жизни. – Выскочит как миленькая». Другие в сомнении качали головой: Антонина не из тех, кто бросается на шею первому встречному. «Была не из тех, – возражали знатоки. – Была…» И лишь голубоглазый Майкин ничуть не сомневался в скором своем восшествии на престол. Покуривал себе, ощерялся беспечно, а в один прекрасный день приволок в редакцию таз. Большой эмалированный таз, новенький, из магазина прямо – по дну стружки катались. «Тазы давали. Я взял».
Зрячие пальцы Антонины застыли растопыренно над клавишами машинки. Молча глядела на своего без пяти минут супруга. Тот, во всяком случае, не сомневался, что без пяти, и радостно живописал, как пихали его в очереди бабы. Одна, не удержав, уронила покупку, он же, не будь дураком, поднял свою над головой и благополучно вынес. Вот только за шиворот стружка попала.
Поставив обновку на пол, принялся шарить за пазухой. «Колется, зараза!» Вытащил, бережно положил на стол Антонине. «Может, – предложил, – отвезти? Время есть». – «Куда отвезти?» – не поняла она. «Домой, – удивился он внезапной ее бестолковости. – Ключ дай, пожалуйста», И протянул, хозяин, руку – ту самую, без пальца.
Припозднившаяся невеста внимательно посмотрела на руку, потом на стружку посмотрела, дунула и стружка далеко отлетела, кружась.
Майкин ждал. Пожилой девственник, ясно глядел на Антонину небесными глазами – не понимал, и тогда она положила левую руку на согнутую в локте правую и этой правой медленно, грузно покачала. «А вот такого не хочешь?»
Майкина сдуло как ту стружку – больше его в редакции видели. Раскаивалась ли Антонина? Бог весть… О себе не говорила, все о других, причем язвительно говорила и точно. Не в бровь, а в глаз… Поэтому удивительно ли, что когда она, съехавшись-таки с сестрой, перешла на другую работу, все мы вздохнули с облегчением. Никому отныне не приходило в голову стесняться своего благополучия. Пусть даже и призрачного… Пусть и купленного не важно какой ценой… Никому не приходило в голову оправдываться за что-либо.
Так и живем… Растим детей, смотрим телевизор, сметаем, усаживаясь за холодный от пластика кухонный стол, обеды свои да ужины. Так и живем. И что, право, за дело нам до другого, большого, из тяжелого дуба круглого стола, благоговейно накрытого в ожидании белой скатертью! Что за дело до слепой женщины, которая упрямо бредет к этому столу, простерев руки (руки у нее зрячие), – тоненькая, в легком как фата платье?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.