Текст книги "Пир в одиночку (сборник)"
Автор книги: Руслан Киреев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 42 страниц)
(…) тоже разгуливал, подобно герою своему, носу майора Ковалева, по городам и весям, вот разве что не в физическом обличье, а в качестве таинственного, незримого для читающей публики – как незрим всякий подлинный творец – сочинителя разного рода забавных вещиц.
Зябко ежась, творец взирал на дело рук своих с изумлением. «Я, признаюсь, не могу постичь, как я мог написать это». Не где-нибудь – в статье либо в письме (а маэстро был большим любителем строчить письма) – именно в «Носе», в одном из набросков к «Носу», наткнулся литературный следопыт К-ов на сию занятную фразочку. В окончательном варианте ее нет, но что с того! – с языка-то сорвалась и сорвалась, пришел следопыт к выводу, отнюдь не случайно. Вот и в заветной «Авторской исповеди» набрел на нечто подобное, пусть и другими выраженное словами, однако суть та же самая: никогда, дескать, в голову не приходило, что «придется быть писателем комическим и сатирическим».
Раз прочитал, другой, отчеркнул ноготком слово «придется». Такое, на первый взгляд, скромное словцо, служебное, которому ну стоит ли придавать значение, однако, если присмотреться, скромное-то словцо выказывало не только нечаянность – как бы нечаянность – юмористического поприща, но и его, выходит, подневольность. Обескураженный автор, видите ли, и сам не может понять толком, как приключился с ним этакий конфуз: бог весть что написал, разыгрался, пишучи, – не в первый, к тому же, раз. Нет, не в первый: еще в иные годы накатывали, случалось, припадки веселости. «Но это были, – спешит уточнить Гоголь, – временные припадки, вообще же я был характера скорей меланхоличного».
Быть может, хронический ипохондрик Николай Васильевич наговаривает на себя? Быть может, вежливо подыгрывает автору раздумчивых баллад Василию Жуковскому, в письме которому сделано данное признание?
Не наговаривает… Не подыгрывает… Бывшие товарищи по нежинской гимназии припоминали не без тайного удовольствия много лет спустя, когда автора «Мертвых душ» уже не было в живых, что Коленька-де был парубком неопрятным и золотушным, с грязными ушами, из которых постоянно текло что-то, вечно грыз, сластена, медовые пряники; подозрительным, припоминали, был, недалеким, очень замкнутым, – соученики избегали его и даже, утверждал кое-кто, брезговали касаться книг, которые побывали перед тем у него в руках. Брезговали! Но это один Гоголь, таким его запомнили если не все, то многие, но многие ведь запомнили и другим. На гимназической сцене, уморительного смешного, с длинным подвижным носом, который жил словно бы собственной, отдельной от своего печального хозяина жизнью, причем жил куда причудливей, нежели тот, веселей и разнообразнее, пользовался признанием, пользовался вниманием (и дам тоже!), восторги вызывал и преклонение. Мудрено ли, что обделенного владельца его нет-нет да посещало «неистовое желание превратиться в один нос»?
Сокровенные слова эти написаны через два года после выхода повести о злоключениях майора Ковалева, написаны в весеннем – апрель-месяц! – благоухающем розами вечном городе Риме. Их-то, благоухающих роз, аромат и породил столь удивительное желание; так, во всяком случае, объясняет его автор письма, настроенный в тот момент весьма патетически, но беллетристу К-ову, дитяти двадцатого века, столь внимательного к обмолвкам и остротам, почудилось тут нечто иное.
Перечитывая многочтимого классика, пытаясь ухватить его, – а классик, ловкач, все ускользал да ускользал, так что временами, казалось, будто не в прошлом веке изволил проживать он, а где-то в средневековье, рядышком с Данте, и так же, как Данте, спускался, не выходя из дома, в загробный населенный чудищами мир, причем чудища не уступали дантовским, – перечитывая классика, К-ов обратил внимание на ошеломляющее несходство между письмами его и собственно художественными творениями. Будто два разных человека писали – ни, к примеру, у классика Толстого, ни у классика Достоевского, ни тем более у Чехова ничего подобного нет. В письмах молодого Толстого – не говоря уже о дневниках! – прямо-таки отпечатывается своевольно-упрямый силуэт автора «Детства» и «Севастопольских рассказов»; взвинченные торопливые послания Достоевского как бы выхвачены, вырваны из его прозы – небрежно вырваны и впопыхах, клочки трепещут, а приглушенная ирония Чехова освещает, точно фонарь в кроне дерева, всю его исполненную педантизма и тайной грации переписку. Но, штудируя серьезные, чинные, часто (и чем дальше, тем чаще!) высокопарные эпистолы Гоголя, К-ов просто не мог вообразить себе, что из-под пера этого благочестивого зануды выкатились «Ночь перед Рождеством» или «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». А вот что «Ганц Кюхельгартен» излился на бумагу, пусть даже впоследствии и преданный огню, представлялось очень даже легко: именно стихотворный «Ганц…», эта «идиллия в картинках», как определил торжественный автор жанр данного сочинения, и является, показалось вдруг, его, Гоголя, подлинным детищем, плоть от плоти, в то время как все остальное, даже самое знаменитое, было порождением почти случайным и оттого раздражало, как раздражают высоконравственного – после определенного возраста! – папашу незаконнорожденные чада его, грех отшумевшей молодости. «Я, – клянется, – совсем не думал…»
Это не гипотетический папаша клянется, а вполне реальный литератор Николай Гоголь, некогда дебютировавший красивым, как рождественская открыточка, стихотворением «Италия»; «я, – клянется, – совсем не думал осмеивать что-либо с какой-нибудь целью, и меня до такой степени изумляло, когда я слышал, что обижаются и даже сердятся на меня…»
Да как же, спрашивается, могли не обижаться они, герои «Ревизора»! Как могли не сердиться! Не могли, и, стало быть, изумляться тут нечему. Разве что от лукавства… И все-таки К-ов в искренность Гоголя верил.
Патетичный мечтатель, любитель жаркого итальянского солнца, наивный и напыщенный государственник не растворился в саркастическом авторе, целехонек остался, просто от него мало-помалу отделилось некое самоуправное, с руками-ногами, существо (хотя по чину ни рук ни ног ему вроде бы не полагалось) и принялось, разгуливая по садам российской словесности, выкидывать такие коленца, что владелец волшебного пера, подобно герою своему, владельцу носа, «не знал, как и подумать о таком странном происшествии».
А вот другие знали. Другие воспринимали разделение майора на две неравные части как нечто само собой разумеющееся. Но то другие – им хорошо, со стороны-то! – а разделившийся майор паниковал страшно. «Какой же был ужас и вместе изумление Ковалева…»
Ужас! Словечко это выскочило как бы невзначай и выскочило загодя, намного опередив чувство, которое, придет час, вконец доконает изнемогшего творца, в смятении взирающего на ненароком порожденные им – или самоуправной частицей его – диковинные образы. Для него они, по собственному его признанию, так и остались загадкой, ибо – пассаж этот крепко отпечатался в памяти К-ова – заключали «в себе некоторую часть переходного состоянья моей собственной души, тогда как еще не вполне отделилось во мне то, чему следовало отделиться».
В конце концов процесс отделения завершился. Теперь уже можно было глядеть на содеянное суверенной частицей как бы со стороны и даже проявлять по отношению к ней известную снисходительность. Знаток италийских красот отдавал, разумеется, должное совершенству явленной под его именем художественной работы, но он же испытывал к ней глубочайшее подозрение. Если не сказать: неприязнь. Как опять-таки майор Ковалев испытывает неприязнь к великолепному самозванцу…
А еще, подметил К-ов, побаивается его и завидует. Нос-то и чином повыше его, и побогаче, а уж об известности и говорить нечего: все вокруг только и судачат о носе майора Ковалева, в то время как до самого майора со всеми его страданиями нет никому дела. Да и страдания эти считают невзаправдашними какими-то, выдуманными – вперед, словом, написана автобиография (а что удивительное сочиненьице это – чистейшей воды автобиография, К-ов с некоторых пор не сомневался), на много, много лет вперед, вплоть до болезни, которую никто ведь не будет признавать всерьез и которой до сих пор, между прочим, не поставлен диагноз. Но которая тем не менее окажется смертельной.
Только не для Носа. Феноменальную живучесть проявил сей расторопный господин, бодрость духа и насмешливое пренебрежение к своему бывшему хозяину со всей его меланхолией и удушливой святостью. Даже имя его оттяпал, что, в общем-то, не явилось неожиданностью: имя мое, пророчествовал Гоголь, будет счастливее меня, однако К-ов различил вдруг в этих со школы знакомых и якобы горестных словах (…)
Мальчик приходил
Д а м а. Ты ведь еще жив.
Р у б е к (недоумевая). Жив?..
Г. Ибсен. «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»
Полнолуние, по обыкновению, началось днем, когда не только тени – ночные тревожные тени, – но и ночные тревожные звуки напрочь изгнаны солнечным светом. Впрочем, это лишь кажется так: напрочь, на самом деле попрятались и ждут исподтишка своего часа. Едва стемнеет, полезут отовсюду, точно зверьки, маленькие усатые существа с подрагивающими носами. Сколько людей на свете даже не подозревает об их существовании – счастливцы! – однако не только зависть испытывал защитник Мальчика, не только беспокоился и не только боялся надвигающейся ночи, но и предвкушал ее в глубине души, как предвкушает гурман дегустацию пряных и острых, пусть даже и опасных для здоровья блюд. Он нервничал – защитник, адвокат (именно так: Адвокат), он шевелил бровями (у Адвоката мохнатые, с проседью, брови), он раздражался по пустякам, – словом, ему, как обычно во время полнолуния, было не по себе, но, опытный человек, держал себя в руках. Вот разве что раздувал иногда ноздри да время от времени крепко, хоть и ненадолго, зажмуривался. Как от усталости… Или как от ветра… Еще так зажмуриваются, когда подступают слезы, и слезы, случалось в иные дни, подступали, но то были редкие минуты умиления и расслабленности, Адвокат терпеть их не мог и начинал, как идущий ко дну захлебывающийся человек, отчаянно барахтаться, хотя внешне и оставался недвижим.
Не надеясь на удачу, все же заглянул по дороге домой в аптеку – а вдруг! – но снотворного, разумеется, не было, и, судя по тому, как досадливо отодвинули потрепанный рецепт, спасительного снадобья не видать ему долго. Оно есть, конечно, – у них все есть! – но только не для Адвоката: что им какой-то Адвокат!
Он не обижается. Если угодно, он даже рад этому. Бережно складывает рецептик, сует во внутренний карман, проверяет, в карман ли, не мимо, и, занавесив глаза бровями, направляется к выходу.
На выложенном плиткой грязном полу поблескивает целлофановая обертка. Не утерпев, на ходу распечатали лекарство – приспичило, стало быть! – заглотали без воды.
Чувство удовлетворения на миг касается легким крылом обреченного на бессонную ночь, но следует отвести – отвести сразу же! – подозрение в злорадстве: Адвокат, как и Мальчик, нуждается в защите. Тут другое. Просто человек, который заглатывает лекарство, секунду или две пребывает в полном, непроницаемом, глухом одиночестве (как, например, во время отправления естественных надобностей), а уж это-то состояние – состояние полного, глухого, непроницаемого одиночества – Адвокату знакомо. Отсюда и удовлетворение: хоть что-то знакомо в этом ошалело меняющемся, новом что ни день мире… Помешкав, медленно и твердо наступает на целлофан, тот громко всхрустывает.
Рядом с аптекой, через стенку, располагается булочная, хвост очереди высунулся из стеклянной двери на крыльцо, – молчаливый, темный, угрюмый хвост, туловище же внутри хоронилось, в душной тесноте, пряталось, как прячутся те ночные, с подрагивающими носами, твари. Можно было б, конечно, сперва занять очередь, а уж после отправиться в аптеку, у него, помнится, такая мысль мелькнула (Адвокат – человек предусмотрительный), но прошествовал мимо – куда спешить! – и вот теперь, не спрашивая, кто крайний, вообще без единого слова, пристроился в конец. Он вообще скуп на слова, хотя в очередях вступает иногда в разговор, бывает даже – кто бы поверил! – довольно любезен, а то и отпускает своим сипловатым голосом шуточки. Правда, все это в обычные дни, во время же полнолуния рот его крепко замкнут, и разве что крайняя нужда способна вынудить молчуна расцепить губы.
Сейчас такая нужда была: не на пальцах же показывать кассирше сумму! – а вот у прилавка обошлось: продавщица глянула на чек и подтолкнула четвертинку черного. Или даже не подтолкнула, а оттолкнула – вот именно, оттолкнула! – отпихнула от себя, потому что это была уже собственность покупателя (чек-то взяла!), частица его, и она спешила от частицы этой избавиться. То есть внести свою скромную лепту в ту энергию отторжения, воздействие которой Адвокат испытывал на себе постоянно. Будто некое силовое поле пульсировало вокруг, отгораживая его от окружающих, как отгораживает мертвого от живых река с темными водами. (Терпеливый Перевозчик уже поджидал клиента, вот разве что вместо темной воды – белый лист бумаги, а вместо весла – перо.)
Полиэтиленовый пакет был наготове, Адвокат, даже пальцем не коснувшись обнаженного, пористого, еще теплого – на расстоянии чувствовал! – хлеба, умело насадил на него пакет, встряхнул, так что четвертинка плотно легла на дно, обмотал вокруг нее длинный шуршащий конец и сунул кокон в чемоданчик, «дипломат». (Левый замок барахлил.) До дома, вообще-то, было совсем ничего, можно было б и в руках донести, но возле парадного вечно торчит кто-нибудь, и уж бесцеремонные дозорные эти обыщут дорогого соседа с ног до головы. Не руками обыщут – руки заняты семечками, – взглядами, но сути дела это не меняет. Пусть хлеб не был еще, вопреки хамской уверенности продавщицы, частицей его, но скоро, скоро станет таковой, и он чувствовал потребность спрятать его, укрыть от посторонних глаз, как укрывает целомудренный человек все интимное. (А он был человеком целомудренным; целомудрие начала жизни и целомудрие конца почти тождественны.) Незащищенным, правда, оставалось лицо, но он знал, что лицо его непроницаемо, и спокойно нес его сквозь вечерний гул навстречу бдительному посту у подъезда.
Поглощенные беседой и семечками, дозорные заметили его не сразу, и это дало не только выигрыш во времени, но и психологическое преимущество. Опытный боец, Адвокат прекрасно сознавал, что в подобных случаях крайне важно, кто кого увидит первым.
Увидел он. (Взгляд метнулся из-под бровей, точно клинок.) Лица подъездных кумушек горели, подпаленные солнечными лучами, уже по-вечернему слабыми, последними, а изнутри разогретые жаром самозабвенной беседы, которую он прервал своим вторжением. Вероятно, на них тоже действовало полнолуние: больно уж напряженно, больно уж пристально всматривались в приближающегося соседа. Адвокат поклонился (не размыкая губ!), и ему с готовностью ответили – с готовностью, но немного вразнобой; слова приветствия растянулись во времени, размазались, зато взгляды были остры и точны (тоже клинки, но не такие быстрые) и конвоировали беднягу до самой двери. Спиной чувствовал, как поворачиваются вослед ему головы… (Так, констатировал всевидящий Перевозчик, провожают к месту казни. Так, констатировал Перевозчик, он же соглядатай и хроникер, провожают к пиршественному столу.)
Адвокат, разумеется, ни о чем таком не думал. Без единой мысли в голове втянулся в подъезд, в сумрачную его нечистоту, в затхлость каменного мешка, где жмутся по углам облезлые, с испуганными глазами кошки, где сочится из труб вода и чернеют на цементных ступеньках яблочные огрызки. Не дыша – почти не дыша, лишь самую малость забирая воздух, да и то ртом, – приблизился к лифту, с силой утопил кнопку.
Кнопка не засветилась. Не отозвалась на прикосновение пальца алым ровным огнем – темно и безжизненно было внутри пластмассовой шляпки, лифт не работал и, наверное, уже не заработает никогда. Это ощущение – что не заработает – охватывало его всякий раз, когда лифт ломался, но неделя проходила, другая, и машина, к удивлению Адвоката, воскресала, опять принималась натужно, с пощелкиваньем и скрипом, ползать вверх-вниз, а через несколько дней надолго (навсегда, казалось опять-таки ему) замирала.
Пришлось к боковому идти, этот вызывали редко, ленились пройти девять – Адвокат сосчитал! – ступенек, и поэтому боковой выходил из строя не так часто, а посему выглядел куда приличней: полированные стенки меньше исцарапаны, низкий желтоватый потолок не так сильно исчерчен сигаретными ожогами, а пол не вздут. (Пока что не вздут.) Но вот беда: когда-то, очень давно, то ли неделю назад, то ли год, в боковом лифте перегорела лампочка. Или, может быть, думал Адвокат, имеющий привычку мысленно прокручивать разные варианты, – может быть, лампочку украли. Так или иначе, но в кабине воцарилась тьма, и воцарилась, естественно, навсегда. Все сегодняшнее, по ощущению Адвоката, было навсегда, все прошлое было давно, неделя и год сравнялись между собой, а будущее отсутствовало. Черный провал зиял вместо будущего, дыра, которая манила и притягивала взор Адвоката. Нет, он ничего не видел там, да и не надеялся увидеть; тут важна была пусть недолгая, но сосредоточенность взгляда (последнее время взгляд все больше блуждал, редко на чем останавливаясь), важна была направленность взгляда, устремленность его, целеустремленность – качества, без сомнения, молодые, юношеские, почти детские, когда вступающий в жизнь нетерпеливо всматривается в распахнутые перед ним дали; таким образом, седобровый Адвокат как бы отъезжал назад, возвращался на исходную позицию. И это было приятно.
В кромешной тьме подымался на свой тринадцатый этаж защитник Мальчика, но темнота не была ему в тягость – наоборот. Расслабился, полной грудью вздохнул, точно оказался не в глухом, похожем на гроб ящике, а вышел на вольный светлый простор; единственное, что мешало ему теперь, – это клацанье, с каким передавали его с этажа на этаж невидимые механические руки, – пока, качнув напоследок кабину, не выпустили наружу.
Адвокат приблизился к двери. Глазок незряче посвечивал, а изнутри выбивалась сумятица голосов – точно потаенные жильцы спорили между собой на конспиративной квартире. Нет, он не забыл, уходя, выключить радио, он оставил его умышленно, причем делал это постоянно, хотя наивно, конечно, думать, будто радио вспугнет воров. Тут уж куда надежней дозорные у подъезда – зря он ощетинился против них, зря! Но все-таки, войдя, дважды повернул изнутри ключ, отгородившись – на всю долгую ночь! – от чужого, враждебного ему мира.
Солнце светило здесь ярче, чем внизу, но уже, видел он в окно, отяжелело, уже нависло над плоской крышей; еще немного, и грузный, тяжелый шар проткнут сверкающие иглы антенн, – а Мальчик, между тем, еще не вышел из дому. Скинув туфли, Адвокат прошлепал в носках к радио и до отказа повернул регулятор звука. Тишина наступила, гулкая настороженная тишина – точно еще одна дверь захлопнулась и еще один повернулся ключ.
Мальчик не вышел, но уже примеривался, уже готовился, уже припоминал – пока что бесполезно – название улицы, на которой в далекой Москве живет его, Мальчика, защитник; уже, вздрагивая, ловил оттопыренными ушами звуки. Узнанные, они, словно хрящики, обволакивались тканью, твердели, обрастали плотью. Тоненькое ребрышко далекого свиста превращалось в членистое тупорылое тело электрички, зеленое и медленное, если смотреть на нее с вершины липы, – а металлическое поскребывание – в ветку цветущей сливы, которую раскачивает ветер, и она, роняя лепестки, царапает железную крышу. Быстрый птичий голос – это не просто голос, а взъерошенный горячий комочек, что уютно умещается в сложенных утюжком ладонях, которые чувствуют, как барабанит сердце под гладеньким, с шершавинкой засохшей крови, пухом. Большие уши Мальчика делают его похожим на зверька – на тушканчика, например, – но он не знает этого, он вообще мало что ведает о себе: все его внимание направлено на огромный мир, где скрывается его защитник, который – Мальчик не сомневался в этом – станет защитником и его раненого друга по имени Чикчириш. Лишь бы отсюда удрать…
Разувшись (это предусмотрительный мальчик!), прокрадывается на цыпочках к шкафу, на секунду замирает и, слегка приподняв дверцу, чтоб меньше скрипела, несильно тянет на себя. Снова замирает: скрип все-таки выполз, а звуки, знает он, разбегаются далеко и имеют свойство материализовываться. (Слово «материализовываться» неведомо Мальчику, как неведомо и множество других хитроумных слов, но Перевозчик, ревниво и с опаской следящий за юным смутьяном, готов поделиться с ним этим дурманящим зельем.)
Полки в шкафу забиты цветными смятыми тряпками (некоторые распрямились и любопытно высунулись, едва дверца отошла), белыми коробками из-под обуви, а также серыми, из грубой бумаги, пакетами, на которых прерывисто, точно краски не хватило, синеют печатные буквы. РИС. ПШЕНО. САХАР. Выше пробирается взгляд задумавшего побег, к верхней полке, вот только увидеть там ничего не может, хоть маленький человек и отступает на шаг. Воспользовавшись свободой, вываливается что-то голубое и длинное. Рукав… Мальчик быстро подхватывает его и возвращает на место, но тот снова вываливается. Приходится глубже запихивать, в мягкую тесноту – лишь после этого принимается шарить по верхней полке.
Что-то твердое попадает под руку – не то! Дальше бегут пальцы, на холодное натыкаются – опять не то, железные штуки Мальчика не интересуют, как не интересуют и бумажные (бумажные перехвачены веревкой), как не интересуют и тряпичные – дальше, дальше, пока не упираются в прохладную, из гладкого дерева, перегородку. Застывают в растерянности… Взгляд Мальчика устремлен перед собой, но сейчас это невидящий взгляд – в пальцы переместилось зрение. Помешкав, в обратную сторону ползет рука, но уже глубже всовываясь, для чего приходится встать на цыпочки. Зрение переместилось, но уши – те не лишились своего чутья, а как бы еще выросли, раздались – теперь уж не тушканчика напоминает он, иного какого-то зверя, которого, быть может, и не существует в природе, – и вдруг явственно различили новый звук. Монотонно-ровный, он оставался совершенно гол, но – недолго, секунду или две, после чего, узнанный, в одно мгновенье облекся металлической сверкающей на солнце плотью.
Казалось, самолет не летит, а висит в воздухе; пальцы Мальчика, вновь ожившие, перемещались куда быстрее. Нашарили то, что искали – кажется, то! – остановились, подождали, пока между ними и предметом не установится понимание, и осторожно извлекли пленника на волю.
Им оказалась сумка. Обыкновенная, не очень большая, потертая сумка – глаза, в которые вернулось зрение, подтвердили это, а пальцы уже открыли ее, уже шмыгнули внутрь и бегали там, снова немного зрячие.
Деньги лежали в кармашке, снизу обвислом, как живот, а сверху морщинистом и упругом. Сколько их было тут, Мальчик не знал, его это не интересовало, просто он отделил несколько бумажек: две рублевые – те, что поновее, две трешницы, совсем новенькие, и одну пятерку – пятерка была немного потрепана. Остальные сунул обратно, закрыл сумку и, привстав на цыпочки, впихнул сумку на место. Самолет висел, не приближаясь и не удаляясь, неподвижный, как на картинке, а вот сердце барабанило вовсю, точно кто-то большой держал Мальчика в сложенных утюжком ладошках. Он хотел было в карман спрятать деньги, но жаль было сгибать такие гладенькие бумажки, жаль да и опасно – захрустят! – и тогда одну за одной, словно камушки в воду, опустил их за пазуху. Они стояли там и кололись (кроме пятерки – пятерка обмякла), а когда двинулся к окну – для того будто бы, чтобы посмотреть на самолет (имеет же он право посмотреть на самолет!) – зазвенели на весь дом.
Окно выходило на дачные участки. Раньше там желтели (либо белели, отцветя) одуванчики, а сейчас чернела вскопанная голая земля, разделенная на одинаковые квадратики. Квадратики были отгорожены друг от друга где забором, где просто веревкой, нетуго натянутой между колышками. На одном сидел подошвою вверх сапог… Солнце спряталось за вершину липы, но самолет, который Мальчик выследил по звуку, – серебристо горел, там еще продолжался день (день продолжался и на тринадцатом этаже Адвоката), а ему, пока не стемнеет, из дому не выбраться.
От участков до шоссе бежала между лопухами и крапивой тропинка. Прямо к автобусной остановке вела она, вот только автобусы ходили редко, особенно вечером, но до станции можно добраться и пешком, причем не обязательно по шоссе – по шоссе долго, – а напрямик, мимо Галошевого озера и старой бани, в которой живут беспризорные люди. Конечно, Мальчик немного боялся их, но еще больше боялся, что, если выйдет слишком поздно, то не успеет на последнюю электричку.
Да, на тринадцатом этаже день продолжался: солнце задерживается здесь дольше, чем внизу, но ведь и луна, которая пока что за горизонтом, однако уже подкрадывается исподтишка, надвигается, грозит бессонницей и вместе с тем обольщает, сулит радости, недоступные днем, – и бледная луна тоже, знает он, будет дольше. Воробьи еще не угомонились, чирикают, чикчириши, – это Шурочкино словечко давно уже стало и его словом, он привык к нему и удивлялся, что другие не понимают, что означает оно. (Мальчик – тот понял сразу.)
Адвокат готовит ужин. Адвокат чистит картошку единственным в доме острым ножом – остальные давно и безнадежно тупы: Шурочка (тут перо Перевозчика спотыкается – Шурочка ли? Он предпочел бы совсем без имен, но Адвокат к этому еще не готов – чтоб совсем без имен, не пришел срок; ничего, посмеивается Перевозчик, срок придет, всему свой час, и тогда имена осыпятся, как осыпаются осенью листья, являя взору черный четкий силуэт дерева) – итак, Шурочка ножей давно не точит, а он – позор! – так и не освоил этой премудрости. Выколупливает зеленоватые глазки, уже пошедшие вглубь (клубни прорастают, хотя он, опытный хозяин, и держит их в холодильнике), моет холодной водой, режет пополам и оставляет в кастрюле, а сам принимается за лук, тоже проросший. Высвободив из припухлой кожуры белесые тугие побеги, откладывает их в сторону, а сердцевидные дольки тонко шинкует. Нож срывается, по пальцу скользит, но скользит – совсем не больно – скорей ласково, чем агрессивно. Адвокат не понимает даже, что порезался, но уже в следующее мгновенье проступает кровь, и тотчас начинает пощипывать.
В прихожую идет Адвокат, достает из аптечки пузырек с высокой стеклянной пробкой – точно в таком держала йод и мать Адвоката, – переворачивает, слегка трясет, вытаскивает конусовидную, с тупым концом пробку и легким касанием пятнит палец. Стрелка пореза, удивительно ровная, будто по линеечке провели, темнеет. Темнеет и кровь (или, может быть, густеет?), но раненый уже не видит этого, потому что зажмуривается и некоторое время держит глаза закрытыми, предаваясь не столько боли (да и какая, право, это боль! защитник Мальчика – человек мужественный), сколько острому, густому, явившемуся из далекого детства запаху йода.
Поставив пузырек на место, возвращается в кухню. Нож у разделочной доски лежит как-то косо, будто не аккуратный хозяин оставил его здесь минуту назад (Адвокат – хозяин аккуратный), а некий посторонний человек, в спешке бежавший.
Смазав противень маслом, укладывает рядками, на одинаковом расстоянии друг от друга, мокрые картофелины – шахматную доску напоминает противень, – а сверху припорошивает белыми колечками лука. Сует в духовку, замечает время и идет в прихожую, где стоит «дипломат». У самой стеночки стоит, вплотную к ней, никому не мешая, но Адвокат, пока манипулировал с картошкой, все время чувствовал: как бы испускающий невидимое излучение чемоданчик ждет, когда его, разгрузив, водворят на место. Там он успокоится и затихнет, погаснет, перестанет напоминать о себе, уснет до утра, исчезнет.
Эта нематериальная тяга предметов к своему месту безусловно улавливалась Адвокатом, который простодушно квалифицировал ее как проявление личной его опрятности (педантизма – формулировали те, кто желал его обидеть), но им не улавливалось (или почти не улавливалось; смутно) его собственное тяготение к месту. Что естественно: трудно увидеть самого себя со стороны, тот же, кто видел и опекал (небескорыстно; сам-то в тени оставался, подменяя себя безответным существом), испытывал дискомфорт от неопределенности положения опекаемого в пространстве, от его, если угодно, неприкаянности. Вожделенная статичность – предпосылка и обязательное условие подлинной, конечной, вершинной красоты – не могла в данном случае восторжествовать: плешивый, с клочками серых волос, настороженно-подозрительный Адвокат портил, неугомонный, картину. Возился, кружился, искал безотчетно укромного местечка, и, может быть, надеялся опекающий, – может быть, найдет в эту ночь: Перевозчик возлагал на нынешнее полнолуние особые надежды. Да-да, найдет, если, конечно, ему не помешают. (А помешать могли. Мальчик-то раздобыл деньги и теперь только ждал момента, чтобы, захватив покалеченного, с засохшей кровью на перышках Чикчириша, улизнуть из дому.)
Щелкнув замком (левый барахлил), Адвокат достает из «дипломата» и выкладывает на столик перед зеркалом утренние газеты, бегло просмотренные в метро, относит в кухню упрятанный в пленку хлеб, уже остывший (но пленка успела-таки запотеть изнутри), кладет на холодильник, возвращается в прихожую, тщательно протирает «дипломат» и просовывает в щель между стопкой журналов на стеллажах и прохладным полированным деревом боковины. Это и есть его, чемоданчика, место. (Газеты пока что остаются не на своем.) Моет руки – не ополаскивает, а моет с мылом! – и лишь после этого освобождает из целлофана хлебную четвертинку, которой, с усмешливой обреченностью понимает он, касалось до него столько грязных лап.
Эта обреченность, эта подчиненность – подчиненность обстоятельствам! – не раздражает его, она даже приятна ему, он рад своей ограниченной свободе, и в этом его принципиальное отличие от Мальчика, которого такая ограниченность несказанно угнетает. Наивный Мальчик видит в ней только преграду, которую не может разрушить, но которую можно тихонько обойти, видит покушение на его, Мальчика, самостоятельность и совсем не видит – наивный Мальчик! – гарантий. Они ему просто не нужны, в то время как Адвокату гарантии необходимы. Он должен быть уверен, что ровно в восемь начнутся «Вести» (меньше десяти минут осталось), начнутся обязательно, если, конечно, не сломается телевизор (тут как раз гарантий нет), но телевизор не ломается, Адвокат понимает это по гудению, которое потянулось из аппарата, когда включил, газеты же, захваченные в прихожей, положил на журнальный столик, законное их место.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.