Текст книги "Всё в прошлом. Теория и практика публичной истории"
Автор книги: Сборник
Жанр: Прочая образовательная литература, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)
В этой части главы я рассматриваю два кейса, которые иллюстрируют разные подходы к «одному и тому же» прошлому. Первый кейс посвящен дискуссиям вокруг «28 панфиловцев», состоявшимся в российской публичной сфере в 2015–2018 годах. Второй – парку «Музеон» в Москве.
«28 ПАНФИЛОВЦЕВ»
В 2015 году Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ) опубликовал скан справки-доклада «О 28 панфиловцах» от 10 мая 1948 года – документа, подготовленного по результатам расследования Главной военной прокуратуры СССР[935]935
Справка-доклад главного военного прокурора Н. Афанасьева «О 28 панфиловцах» / Государственный архив Российской Федерации [statearchive.ru/607].
[Закрыть]. В справке сообщалось, что «подвиг 28 панфиловцев» – выдумка журналистов газеты «Красная звезда», где впервые появилась заметка об этом событии. Согласно этой заметке, 16 ноября 1941 года, в ходе обороны Москвы, 28 воинов 316-й стрелковой дивизии под командованием генерал-майора Ивана Панфилова за четыре часа боя уничтожили 18 вражеских танков и погибли все до одного. В июле 1942 года 28 панфиловцам посмертно присвоили звание Героев Советского Союза, хотя еще ранее у властей возникли сомнения в реальности произошедшего[936]936
Настоящая история 28 панфиловцев могла бы стать отличным сюжетом для фильма: Что не так с официальной версией подвига // Meduza.Io. 2016. 10 ноября.
[Закрыть]. Как отмечает историк Сергей Мироненко, до 2016 года руководитель ГАРФ,
уже с 1942 года среди живых стали появляться бойцы из тех самых 28 панфиловцев, которые значились в списке похороненных. И когда появился седьмой «воскресший», то началась проверка. Материалы расследования были переданы Андрею Жданову, секретарю ЦК ВКП(б) по идеологии, и несколько десятилетий никто не знал об их существовании[937]937
Хамраев В. «Разоблачение фальсификатора и изготовленной им фальшивки неизбежно»: Директор Государственного архива РФ Сергей Мироненко о пользе чтения исторических документов // Коммерсантъ. 2015. 20 апреля.
[Закрыть].
Несмотря на проведенное расследование, доказавшее сфабрикованность «подвига», история о «28 панфиловцах» стала одним из самых известных мифов Великой Отечественной войны. Поэтому обнародование ГАРФ справки о результатах этого расследования, вкупе с интервью Сергея Мироненко газете «Коммерсантъ», вызвало бурные дискуссии. В этом интервью Мироненко рассуждает с позиций исторической науки:
Есть исторические факты, есть документы, которые их подтверждают. А всем остальным пусть занимаются психологи. <…> [Д]рался с танками весь полк, погибло более 100 человек. Но героями стали «28 панфиловцев», о героизме которых полковые командиры узнали из газетного очерка. Беда советского строя в том и заключалась, что придуманные герои были намного важнее реальных[938]938
Там же.
[Закрыть].
Он убежден, что исторический факт важнее, чем героический миф, – и задача историка заключается в том, чтобы корректировать существующие публичные репрезентации прошлого, исправлять имеющиеся в них ошибки. Одним из самых ярых критиков Мироненко стал (сегодня уже бывший) министр культуры Владимир Мединский:
Мое глубочайшее убеждение заключается в том, что, даже если бы эта история была выдумана от начала и до конца, даже если бы не было Панфилова, даже если бы не было ничего, – это святая легенда, к которой просто нельзя прикасаться. А люди, которые это делают, мрази конченые[939]939
Мединский назвал «кончеными мразями» сомневающихся в подвиге панфиловцев // РИА Новости. 2016. 4 октября.
[Закрыть].
Более культурно мысль министра культуры ранее выразил интервьюер Мироненко, журналист Виктор Хамраев: «Наверное, ничего страшного, если [результатов расследования о подвиге 28 панфиловцев] „никто не знал“. Я с детства считал их героями, и мне не хочется думать по-другому». С точки зрения memory studies такая позиция не является недопустимой: в коллективных воспоминаниях факты действительно носят второстепенный характер – гораздо важнее то, как конкретные воспоминания конструируют настоящее и что они об этом настоящем рассказывают. Однако память, как я отмечал выше, не игнорирует знание о прошлом – напротив, оно призвано служить рефлексии о воспоминаниях и их коррекции. В этом смысле Мироненко (в упомянутом выше интервью) также привносит в свою аргументацию перспективу memory studies:
Фальсификация, а лучше сказать по-русски – ложь, выдумка, это подделка под видом правды, способна зародить сомнение относительно правдивых фактов массового героизма времен Великой Отечественной войны. Это как в суде. Если среди множества подлинных доказательств попадается откровенная фальшивка – всем недоверие.
Если рассматривать позицию Мединского (как и позицию Хамраева) с точки зрения памяти, она не вызывает чувства противоречия. Но проблема в том, что Мединский высказывался не как специалист по памяти и даже не как историк, а как политик. Выступая в качестве историка, он мог бы перепроверить представленные ГАРФ и Мироненко документы – и согласиться (или не согласиться) с их подлинностью[940]940
В декабре 2018 года Владимир Мединский действительно попытался выступить в защиту «подвига 28 панфиловцев» с позиций историка, опубликовав в «Российской газете» статью о «новых фактах» в этом деле: Мединский В. Будут жить 28. Новое о подвиге героев-панфиловцев // Российская газета. 2018. 2 декабря. Однако цитируя эти «недавно рассекреченные архивные материалы ФСБ», Мединский самих документов не показал, чем вызвал критику со стороны других историков: Мединский нашел доказательства подвига 28 панфиловцев: Но никому не показал // Русская служба BBC. 2018. 3 декабря.
[Закрыть]; в качестве исследователя памяти он мог бы сказать, что факты менее важны, чем значение данного воспоминания для конкретного мнемонического сообщества. Однако как актор исторической политики российской власти Мединский резко исключил возможность отношения к «подвигу 28 панфиловцев», которое расходится с официальной версией. В рамках этой политики происходит то самое отождествление этики памяти с традиционализмом, о котором пишет Маргалит: в России создана нормативная память о победе в Великой Отечественной войне, карающая любые попытки выхода за рамки «разрешенного к вспоминанию». Поэтому «мрази конченые» – это не просто символ столкновений перспектив (публичной) истории и памяти, а упакованная в обертку memory studies ригидная охранная позиция, не допускающая характерных для мемориальной культуры дискуссий и размышлений. Неприятие этой позицией научной аргументации привело к потере Сергеем Мироненко должности директора ГАРФ, которую тот занимал почти четверть столетия[941]941
Сергей Мироненко ушел с поста директора Госархива РФ // Meduza.Io. 2016. 16 марта.
[Закрыть].
ПАРК «МУЗЕОН»
Московский парк «Музеон» – это музей скульптуры под открытым небом, где собраны памятники советской эпохи, работы неофициальных советских скульпторов, а также скульптуры современных художников. Парк был создан указом мэра Юрия Лужкова в 1992 году, хотя это решение стало скорее реакцией на реальность, чем актом ее преобразования: в пространство между Крымским валом, набережной Москвы-реки и Мароновским переулком к тому моменту стихийно – Светлана Бойм называет эти события «иконоборческим карнавалом вокруг уличных памятников советским героям»[942]942
Бойм С. Будущее ностальгии [2001]. М.: Новое литературное обозрение, 2019. С. 181.
[Закрыть] – свезли несколько сотен демонтированных в результате распада СССР монументов и статуй. К началу 2010-х «Музеон» из «сада тоталитарной скульптуры»[943]943
Там же.
[Закрыть] окончательно превратился в «склад ненужных скульптур» – так, «на Аллее меценатов, где должны были появиться памятники Морозову и Третьякову, прописались бронзовые бюсты меценатов нынешних и тех, кто себя к ним причисляет. Например, директора магазина и владельца автосервиса»[944]944
Подолян О. «Музеон» перестанет быть складом ненужных скульптур // Вести FM. 2012. 23 марта.
[Закрыть]. В 2011–2012 годах, по инициативе руководителя департамента культуры Москвы Сергея Капкова, «несанкционированные» памятники были демонтированы, а «Музеон» подвергнут реконструкции. По созданному архитектором Евгением Ассом плану[945]945
Шмагун О. Евгений Асс создал концепцию нового «Музеона» // The Village. 2012. 11 июля.
[Закрыть] «Музеон» облагородили, а в 2015 году объединили с парком Горького и Крымской набережной «в единую рекреационную зону»[946]946
Парк Музеон // Городской портал Москвы [moscow.org/moscow_encyclopedia/299_ museon_park.htm].
[Закрыть]. Сегодня в «Музеоне» представлены более 800 скульптур, объединенных в тематические группы, каждая из которых посвящена тому или иному периоду истории советской и российской скульптуры[947]947
Там же.
[Закрыть].
Что представляет собой этот скульптурный парк в центре Москвы? Действительно ли его можно рассматривать в качестве музея советской/российской скульптуры? Что можно понять об этом пространстве, если посмотреть на него сквозь линзы публичной истории и memory studies?
Если подходить к «Музеону» как музею скульптуры, то возникает два вопроса. Во-первых, вопрос художественной ценности собранных там монументов. Как известно, в парке представлены не только работы знаменитых советских скульпторов – Евгения Вучетича, Сергея Меркурова, Веры Мухиной, Ильи Шадра и других, – но и ряд стандартных, калькированных Лениных, Сталиных и прочих советских деятелей[948]948
Там же.
[Закрыть]. Даже на сайте «Узнай Москву», созданном совместными усилиями московских департаментов культуры, образования, культурного наследия и других, отмечается, что художественная ценность части коллекции скульптурного парка «может быть спорна»[949]949
Парк искусств МУЗЕОН // Узнай Москву [um. mos.ru/museums/muzeon].
[Закрыть]. Критик и куратор Валентин Дьяконов называет «Музеон» «кладбищем» скульптур: по его мнению, представленные в парке работы «по большей части не представляют никакой ценности, это обезличенная продукция, которой могло бы и не быть». Парк – и это во-вторых – «можно было бы использовать для создания ретроспективной выставки российской скульптуры, которая бы объясняла широкой аудитории историю развития скульптуры от контррельефов Татлина до полуабстракций Горшкова», считает Дьяконов, однако для этого «Музеон» недостаточно работает с современной скульптурой[950]950
Царева Н. Скульптура как удовольствие: четыре художника и арт-критик разбираются, что к чему // Colta.Ru. 2016. 25 августа.
[Закрыть].
С точки зрения публичной истории «Музеон» можно было бы рассматривать как пространство рефлексии над советским прошлым:
Одной из задач музея всегда было сохранение этих уникальных памятников, отношение к которым менялось по ходу изменения политического курса страны. Все находящиеся в коллекции скульптуры и знаковые сооружения советского периода обладают <…> ценностью исторической, они являются артефактами своей эпохи, необходимыми для ее изучения. В связи с этим одной из целей музея является их сохранение и научное описание[951]951
Парк искусств МУЗЕОН // Узнай Москву.
[Закрыть].
Здесь также возникает ряд вопросов. Например, как контекстуализированы эти артефакты, какую историю – какие истории – они рассказывают? Как сотрудники «Музеона» обращаются с историческими фактами? В этом контексте решение не реставрировать дефекты и сломы на памятниках, сохранив их как свидетельства времени, представляется оправданным и верным. В частности, памятник Сталину работы Меркурова (поврежденный, согласно сайту парка Горького, в ходе демонтажа в 1991 году, а по ироничному утверждению Бойм – хулиганами, которые отнюдь не стремились совершить политический акт, а всего лишь позарились на розовый гранит, ценившийся любителями «евроремонтов»[952]952
Бойм С. Указ. соч. С. 187.
[Закрыть]) было решено не ремонтировать: «Каменные раны остались как символ конца советской эпохи. Так и стоит сейчас Сталин – с раздробленным носом и отколотыми ступнями»[953]953
Пять легенд Музеона, о которых вы не знаете. Официальный сайт парка Горького: [www. park-gorkogo.com/events/502].
В этом контексте любопытно то, как контекстуализирован Дзержинский на странице «Музеона» на сайте парка Горького: «Знаменитый революционер занимал должность наркома с 1919 по 1923 год: великим святым он, конечно, не был, но репутацию имел сносную. В 1958 году памятник был установлен на Лубянке. Так бы он там и стоял, если бы в 1991 году не случился Августовский путч. Во время одного из митингов народ чуть ли не голыми руками попытался снести памятник. На тот момент он стал ассоциироваться исключительно с черными страницами истории страны. В итоге, от греха подальше, власти перевезли статую на Крымскую набережную – на заслуженный отдых».
[Закрыть]. Однако, как известно, некоторые «оскорбительные надписи» (например, «Феликсу конец» и «Долой палачей» на Феликсе Дзержинском) были в итоге замазаны, что говорит как минимум о непоследовательном отношении «Музеона» к исторической материальности[954]954
Там же.
[Закрыть]. Но самое главное, «Музеон» не позиционирует себя как пространство публичной истории:
Первые годы Музеон, как известно, был собранием скульптур советского периода. Но со временем здесь стали проводить симпозиумы скульптур, часть работ так и осталась на территории парка. Например, Олег Гаркушенко привез сюда целую серию фигур: «Сходящий в ад», «Слепой», «Собирающий камни», «Возвращение блудного сына», «Другое сотворение мира»[955]955
Там же.
[Закрыть].
В рамках memory studies ситуация с «Музеоном» представляется еще более сложной (или, напротив, гораздо более простой?): назвать это пространство парком памяти нельзя и при большом желании. И это даже несмотря на то, что с 1998 года в «Музеоне» имеется тематический раздел, посвященный жертвам сталинских репрессий и представленный скульптурной композицией Евгения Чубарова. Проблема этого раздела в том, что существует он в контексте памятников Сталину, Ленину и Дзержинскому, расположенных в шаговой доступности. Какую память создает и транслирует структурированное таким образом пространство? С теоретической точки зрения можно было бы обратиться к концепции «агонистической памяти» – модели памяти, предполагающей сосуществование в одном пространстве разных, в том числе противоречащих друг другу нарративов о прошлом. Агонистическая память предполагает диалог между этими нарративами – причем, что принципиально важно, диалог, который не направлен на обязательное достижение консенсуса[956]956
Bull A.C., Hansen L.H. On Agonistic Memory // Memory Studies. 2016. Vol. 9. № 4. P. 390–404.
[Закрыть]. Однако как поместить в эту модель бронзового Деда Мазая Александра Таратынова («скульптуры номер один» для российских посетителей «Музеона»[957]957
Ibid.
[Закрыть]) и другие подобные объекты? Каким образом создается пространство для рефлексии о прошлом и настоящем – обязательный компонент агонистической памяти? Если суммировать, «Музеон» представляет собой сочетание нескольких перспектив, что на практике трансформируется в место для прогулок и фотосессий, нежели в пространство для размышлений о советском прошлом и/или российском настоящем. Это больше не сад тоталитарной скульптуры, «а нечто гораздо более повседневное и приятное»: процесс, который Бойм в конце 1990-х охарактеризовала как превращение «искусства памяти» в «искусство досуга», успешно завершился[958]958
Ibid. С. 182, 193.
[Закрыть]. Само по себе это не обязательно плохо, но нужны ли для такого времяпрепровождения Ленины и Сталины?
Подводя итоги, хочется подчеркнуть, что и публичная история, и память/memory studies имеют дело с прошлым и его бытованием в настоящем. Но разница между этими двумя перспективами позволяет и исследователю, и практику заострить внимание на конкретных аспектах, которые играют ключевую роль для одного направления и второстепенную – для другого.
Литература
– Cauvin T. Public History: A Textbook of Practice. London: Routledge, 2016.
– Erll A. Memory in Culture / Transl. by S.B. Young. Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2011.
– Franco B. Public History and Memory: A Museum Perspective // The Public Historian. 1997. Vol. 19. № 2. P. 65–67.
– Glassberg D. Public history and the study of memory // The Public Historian. 1996. Vol. 18. № 2. P. 7–23.
– Winter J. Remembering War: The Great War between Memory and History in the Twentieth Century. New Haven: Yale University Press, 2006.
– Ассман А. Распалась связь времен? Взлет и падение темпорального режима Модерна. М.: Новое литературное обозрение, 2017.
– Сафронова Ю.А. Историческая память: Введение / 2-е изд. СПб.: Изд-во ЕУСПб, 2020.
Илья Калинин
Историческая политика[959]959
Работа над настоящей главой была осуществлена в рамках исследовательского проекта «Историческое воображение и ресурсы „исторического прошлого“: формы символической проработки» (СПбГУ, ID 53363568).
[Закрыть]
При всем различии целей, ресурсов и методов у исторической политики и публичной истории много общего, и это превращает их не столько в конкурирующие (если не ставить данный вопрос в терминах конкуренции между государством и гражданским обществом), сколько в альтернативные проекты взаимодействия с историческим прошлым. В обоих случаях мы имеем дело с множеством практик репрезентации прошлого, выходящих за пределы дисциплинарно маркированных способов производства исторического знания и непосредственно не адресованных профессиональному академическому сообществу (хотя представители последнего зачастую оказываются субъектами этих практик или их исследователями). Строго говоря, противопоставлять историческую политику публичной истории, определяя границу между ними через указание на инструментализацию и политизацию своего предмета, характерные исключительно для первой[960]960
Завадский А., Исаев Е., Кравченко А., Склез В., Суверина Е. Публичная история: Между академическим исследованием и практикой // Неприкосновенный запас. 2017. № 112. С. 23.
[Закрыть], не совсем корректно.
Публичная история так же, как и историческая политика, сконцентрирована не столько на самом знании о прошлом, сколько на том, как это прошлое может быть вписано в настоящее. Историческая политика так же, как и публичная история, выступает средством консолидации социальных групп, их ценностной и аффективной самоидентификации[961]961
Джеффри Олик предлагает красноречивую концептуальную реэтимологизацию понятия «воспоминания/коммеморации» как re-member-ing, подчеркивая – через предлагаемое морфологическое членение слова – его связь с процессом формирования сообщества. См.: Olick J. Collective Memory: Two Cultures // Sociological Theory. 1999. Vol. 17. № 3. Р. 342. В действительности основа данного слова восходит к латинскому memor, а не membrum (как в случае с английским словом member). См. также: Ушакин С. «Нам этой болью дышать»? О травме, памяти и сообществах // Травма: пункты / Под ред. С. Ушакина, Е. Трубиной. М.: Новое литературное обозрение, 2009. С. 5–41.
[Закрыть]. Иными словами, этот вопрос не решается в плоскости прагматической и политической ангажированности или нейтральности. Различия между исторической политикой и публичной историей располагаются в тех горизонтах нормативности, которые задают предлагаемые ими версии инструментализации и политизации прошлого. В первом случае мы имеем дело с этатистской концепцией политического, рефлексами которой становятся одержимость идеей государственного суверенитета, акцент на нормативной национальной идентичности, определяемой через отсылку к исторической традиции, и патриотическая секьюритизация сферы культуры[962]962
Levy J.D. The State after Statism: New State Activities in the Age of Liberalization. Cambridge, MA: Harvard University Press, 2006.
[Закрыть]. Во втором политическое рассматривается как открытое и внутренне напряженное пространство, постоянно перераспределяемое между различными позициями и коллективными субъектами, вступающими в коммуникацию друг с другом[963]963
Независимо от того, является ли достижение согласия конечной целью этой коммуникации (Хабермас Ю. Моральное сознание и коммуникативное действие. СПб.: Наука, 2000), или антагонизм и соперничество предъявляются как ее фундаментальные и неустранимые свойства (Laclau E., Mouffe C. Hegemony and Socialist Strategy. Towards a Radical Democratic Politics. London: Verso, 1985. P. 93–148; Mouffe C. An Agonistic Approach to the Future of Europe // New Literary History. 2012. № 43 (4). Р. 629–640).
[Закрыть].
Это базовое расхождение в понимании политического определяет и дальнейшую цепочку различий. Историческая политика исходит из необходимости артикуляции доминирующей позиции по отношению к прошлому, формирования гегемонного этоса, легитимирующего унифицированный исторический нарратив и его возможные интерпретации, распространяя на историческое поле логику национальных интересов, нуждающихся в отстаивании как внутри страны, так и на международной арене (порой и на законодательном уровне)[964]964
См.: Копосов Н.Е. Память строгого режима: История и политика в России. М.: Новое литературное обозрение, 2011. С. 52–76, 137–180; Ko-posov N. Memory Laws, Memory Wars. The Politics of the Past in Europe and Russia. Cambridge: Cambridge University Press, 2017; Law and Memory: Towards Legal Governance of History / Ed. by U. Belavusau, A. Glinszczynska-Grabias. Cambridge: Cambridge University Press, 2017.
[Закрыть]. Публичная история принципиально диалогична; она представляет собой горизонтально организованное пространство взаимодействия различных сообществ, не стремящихся к монополизации прошлого и в любом случае не обладающих административными ресурсами, которые бы угрожали возникновением непререкаемой культурной гегемонии. Первая видит своей целью символическое обоснование единства политического тела нации, стремясь установить контроль над процедурами включения/ исключения и допуская партикулярность только в качестве частной манифестации единого целого, занимающей специально отведенное ей место. Вторая развивает особую форму чувствительности к мемориальным правам депривированных групп и индивидов, отстаивая ценность локального и преданного забвению[965]965
Многочисленные примеры такого рода музейных проектов можно найти в сборнике: Политика аффекта: Музей как пространство публичной истории / Под ред. А. Завадского, В. Склез, К. Сувериной. М.: Новое литературное обозрение, 2019.
[Закрыть], возвращая вытесненное и маргинализированное в социальное пространство коммеморации[966]966
В чем-то эта практикуемая публичной историей оптика может быть сопоставлена с задачей экспликации традиции угнетенных, поставленной Вальтером Беньямином перед «историческим материалистом»: Беньямин В. О понятии истории // Он же. Учение о подобии: Медиаэстетические произведения. М.: РГГУ, 2012. С. 237–253.
[Закрыть]. Первая дискурсивно объективирует свой предмет в качестве историко-культурного наследия – устойчивой совокупности символических ресурсов, доступ к которым ограничен требованиями национальной безопасности[967]967
См.: Калинин И. Прошлое как ограниченный ресурс: Историческая политика и экономика ренты // Неприкосновенный запас. 2013. № 2 (88). С. 200–214; Kalinin I. The Struggle for History: The Past as a Limited Resource // Memory and Theory in Eastern Europe / Ed. by U. Blacker, A. Etkind, J. Fedor. London: Palgrave-Macmillan, 2013. Р. 255–267.
[Закрыть]. Вторая обращается к историческому или биографическому опыту, взывающему к необходимости в свидетельстве[968]968
См.: Derrida J. «A Self Unsealing Poetic Text» – Poetics and Politics of Witnessing // Revenge of the Aesthetic: The Place of Literature in Theory Todaу / Ed. by M. Clark. Berkeley: University of California Press, 2000. Р. 180–207; Testimony: The Crisis of Witnessing in Literature, Psychoanalysis, and History / Ed. by S. Felman, L. Dori. New York: Routledge, 1992.
[Закрыть]. Первая исходит из вертикальных отношений между субъектом этой политики и теми, кто является ее адресатом[969]969
Даже тогда, когда восприятие транслируемого сообщения требует активного перформативного разыгрывания со стороны аудитории: Oushakine S.A. Remembering in Public: On the Affective Management of History // Ab Imperio. 2013. № 1. Р. 269–302.
[Закрыть], становясь результатом деятельности хорошо скоординированных сил (государственных институтов и сертифицированных государством общественных организаций). Вторая предполагает подвижные и взаимообратимые отношения между «производителями» и «потребителями», представляя собой динамичный обмен между различными субъектами – которые участвуют в тех или иных формах репрезентации истории/коммеморации прошлого – и внутренне разнородной публикой, структурная дифференциация которой происходит через вовлечение в те или иные формы репрезентации/коммеморации. Если историческая политика оперирует категорией единства, публичная история говорит на языке общего.
Доминирование той или иной формы работы с историческим прошлым может служить довольно точным индикатором, указывающим на уровень демократической мобилизации общества и степень присутствия государства в публичной сфере и в поле символического производства[970]970
Анализ различных национальных кейсов, показывающих вариативность интенсивности проведения исторической политики, см. в сборнике: Историческая политика в XXI веке / Под ред. А. Миллера, М. Липман. М.: Новое литературное обозрение, 2012.
[Закрыть]. Крайними точками на этой шкале будут ситуации, когда публичная история полностью замещает собой исходящую из единого центра историческую политику, а государство становится лишь одним из ее акторов, или, наоборот, когда публичная история оказывается не слишком тщательно замаскированным суррогатом исторической политики – деятельностью, переданной государством на аутсорсинг общественным организациям[971]971
См., например: Лапин В.В. Российское историческое общество (РИО) и Российское военно-историческое общество (РВИО) как инструменты исторической политики первой четверти XXI века // Политика памяти в современной России и странах Восточной Европы: Акторы, институты, нарративы / Под ред. А.И. Миллера, Д.В. Ефременко. СПб.: Изд-во ЕУСПб, 2020. С. 74–95.
[Закрыть]. В подавляющем числе случаев эти два идеальных типа смешиваются в многообразных отношениях взаимной дополнительности, характеризующейся различной степенью напряженности и противоречивости.
Феномен исторической политики возник значительно раньше, чем понятие, его означающее[972]972
Например, упоминания о таких элементах исторической политики, как установка на молчание о травматическом прошлом («терапевтическое забвение»), можно встретить со времен окончания Пелопонесской войны. О различных примерах того, как накладывался запрет на память о гражданских конфликтах, способную заново разжечь ненависть и насилие, см.: Meier Ch. Das Gebot zu vergessen und die Unabweisbarkeit des Erinnerns. Vom öffentlichen Umgang mit schlimmer Vergangenheit. München: Siedler Verlag, 2010. См. также влиятельную работу об античной политике памяти: Лоро Н. Разделенный город: Забвение в памяти Афин. М.: Новое литературное обозрение, 2021.
[Закрыть]. Само понятие «историческая политика» (Geschichtspolitik) возникло в Германии в первой половине 1980-х[973]973
Миллер А. Россия: власть и история // Pro et Contra. 2009. Т. 13. С. 8–9. См. также: Шеррер Ю. Германия и Франция: Проработка прошлого // Там же. С. 89–108.
[Закрыть] и было связано с попыткой пришедших к власти христианских демократов пересмотреть сложившуюся вокруг «негативной памяти»[974]974
Koselleck R. Formen und Traditionen des negativen Gedächtnisses // Verbrechen erinnern. Die Auseinandersetzung mit Holocaust und Volkermord / Hrsg. von V. Knigge, N. Frei. München: C.H. Beck Verlag, 2002. S. 21–32.
[Закрыть] о Холокосте традицию «проработки прошлого»[975]975
Адорно Т. Что значит «проработка прошлого» [1959] // Неприкосновенный запас. 2005. № 2–3. С. 36–45.
[Закрыть], складывавшуюся в немецкой мемориальной культуре начиная с 1960-х. Тогда это привело к напряженной общественно-политической полемике (получившей название «Спор историков», Historikerstreit) между активизировавшимися сторонниками пересмотра немецкой национальной идентичности, возникшей за десятилетия после окончания Второй мировой войны[976]976
Борозянк Ф. ФРГ: Волны исторической памяти // Неприкосновенный запас. 2005. № 2–3. С. 58–67; Кёниг Х. Память о национал-социализме, Холокосте и Второй мировой войне в политическом сознании ФРГ // Там же. С. 96–103.
[Закрыть], и теми, для кого ее нередуцируемым ядром оставался категорический императив признания коллективной вины за Холокост[977]977
О политическом контексте, ходе и результатах этого спора см.: Eley G. The Past and Present Society. Nazism, Politics and the Image of the Past: Thoughts on the West German Historikerstreit 1986–1987 // Past and Present. 1988. № 121. Р. 171–208.
[Закрыть]. Победа, одержанная последними, наложила отпечаток и на репутацию понятия «историческая политика» – которое стали отождествлять с попыткой мемориальной ревизии, предпринятой Эрнстом Нольте и другими немецкими историками консервативной ориентации, – и на дальнейшую судьбу до недавнего времени остававшегося незыблемым общеевропейского либерально-демократического коммеморативного консенсуса, в центре которого была объединяющая память о трагедии европейских евреев[978]978
Ассман А. Длинная тень прошлого: Мемориальная культура и историческая политика. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 272–287; см. также: Memory and Power in Post-War Europe. Studies in the Presence of the Past / Ed. by J.-W. Müller. Cambridge: Cambridge University Press, 2004.
[Закрыть].
Однако на протяжении последних полутора десятилетий этот консенсус сталкивается со все более расширяющимся кругом проблем, природа которых носит различный характер. Часть из них связана с количественным расширением самого сообщества памяти и необходимостью включения в общеевропейскую мемориальную традицию элементов, эмпирическая фактура и идеологическая инструментовка которых принципиально отличаются от уже сложившегося исторического нарратива и имеющихся канонов коммеморации[979]979
Обзор этих тенденций см. в работе: Миллер А.И. Большие перемены: Что нового в политике памяти и в ее изучении // Политика памяти в современной России и странах Восточной Европы. С. 8–13. См. также раздел «Историческая политика в посткоммунистических странах» в сборнике: Историческая политика в XXI веке. С. 65–472.
[Закрыть]. Не меньший вызов исходит и от той проблематизации, источник которой связан с качественными изменениями, происходящими внутри самих нормативных общеевропейских рамок памяти. Мемориальный императив, пронизывающий настоящее памятью о травматическом прошлом и предполагающий идентификацию с фигурой жертвы, по мере своего превращения в почти монопольную инстанцию «интерпретативной власти» создает все более мощное силовое поле, деформирующее то коммеморативное пространство, которое изначально (на протяжении 1960-х) возникало как открытый, эмансипаторный, демократический, инклюзивный и космополитический проект. Воспроизводство устойчивого и официально разделяемого всеми коммеморативного комплекса постепенно приводит к ритуализации и седиментации составляющих его практик и нарративов. Его этическая составляющая и кристаллизовавшиеся вокруг нее дискурсивные нормы политкорректности накладывают все более существенные ограничения как на академические исследования, так и на общественные дебаты (мемориальные законы выступают лишь крайним случаем этих тенденций). Отождествление с памятью жертв постепенно все больше смещается в плоскость аффекта, освобождая от необходимости индивидуальной этической рефлексии, а вместе с ней и от чувства вины[980]980
Ассман А. Новое недовольство мемориальной культурой. М.: Новое литературное обозрение, 2016. С. 63–70. Подробно об аффективном сдвиге в музейной мемориализации травмы см.: Рождественская Е., Тартаковская И. В поисках этоса, в бегстве от пафоса: Место аффекта в музее и вне его // Политика аффекта. С. 79–105.
[Закрыть]. Символический капитал, обеспечиваемый статусом жертвы, инвестируется в «мемориальную индустрию», превращающую травматическое прошлое в рынок конкурирующих между собой жертвенных нарративов, в ресурс по извлечению политических преференций и экономических выгод, а «Холокост» и «геноцид» – в знаки повышенной политэкономической ценности, понятия с все более расширяющимся объемом и все меньшим содержанием[981]981
Обзор подобных вызовов, стоящих перед немецкой культурой памяти о «трудном прошлом», во многом являющейся образцом для памяти общеевропейской, см.: Ассман А. Новое недовольство мемориальной культурой. С. 61–115, 153–193; Она же. Длинная тень прошлого. С. 165–169.
[Закрыть].
Второе дыхание понятие «историческая политика» обрело на востоке Европы, и произошло это как раз в тот момент, когда Европейский союз пополнился десятью новыми странами-членами, восемь из которых в недавнем прошлом входили в социалистический блок. Именно в 2004 году в Польше стали появляться публикации, заявляющие о нужде в последовательном проведении государственной исторической политики, ориентиром которой должна была стать консервативная традиция, уходящая корнями в романтический этнонационализм XIX века[982]982
Траба Р. Польские споры об истории в XXI веке // Pro et Contra. 2009. Т. 13. С. 43–64.
[Закрыть]. При всех различиях политических ситуаций и исторических контекстов в странах Центральной и Восточной Европы[983]983
См.: Миллер А.И. Историческая политика в Восточной Европе в XXI веке // Историческая политика в XXI веке. С. 7–32; Он же. Политика памяти в посткоммунистических странах и ее воздействие на европейскую культуру памяти // Полития. 2016. № 1. С. 111–121.
[Закрыть] их обращение к позитивно коннотированному национальному патриотизму в целом укладывается в относительно общую логику[984]984
Ефременко Д.В. Наднациональная идентичность и политика памяти в Европейском союзе: импликация для России и постсоветского пространства // Политика памяти в современной России и странах Восточной Европы. С. 61–73.
[Закрыть]. Безоговорочное приобщение к уже сложившемуся европейскому мемориальному консенсусу означало бы лишь усиление необходимости в критической проработке той роли, которую население, армейские формирования и политические элиты этих стран сыграли в уничтожении европейских евреев и других преступлениях нацизма. В то же время внедрение в травматическое ядро общеевропейской памяти структурного элемента, отсылающего к советскому тоталитаризму и отождествляющего нацизм и коммунизм, позволяло пополнить список жертв трагической истории ХХ века – со всеми политическими и экономическими последствиями, которые давало обретение этого статуса (изрядная доля исторической иронии состоит в том, что главными бенефициарами символических привилегий, предоставляемых статусом жертвы и появившихся благодаря длительной работе либеральных и социал-демократических сил, в новых условиях стали консервативные режимы). Экспликация прагматического измерения этой политической стратегии ни в коей мере не ставит под сомнение ни бесчеловечность сталинских репрессий, ни драматизм советского периода в истории центрально– и восточноевропейских наций, ни права последних выстраивать свою идентичность через обращение к памяти об этом прошлом.
Повышенные ставки, инвестируемые в историческую политику, в той или иной степени характерны для большинства – если не для всех – постсоветских государств. Зависят они от нескольких переменных: общего объема ресурсов, которыми располагает данное государство; стремления выстроить собственный коммеморативный нарратив, не встраивающийся в те рамки, которые задаются новым (Европейский союз) и становящимся все менее привлекательным прежним (Российская Федерация, историческая политика которой не без успеха инкорпорирует позднесоветский мемориальный канон) центрами притяжения[985]985
В этом смысле показателен пример Украины, историческая политика которой реагировала на меняющиеся векторы ее политического выбора, см. прежде всего: Портнов А. Упражнения с историей по-украински. М.: ОГИ; ПОЛИТ.РУ; Мемориал, 2010; Касьянов Г., Миллер А. Россия – Украина: как пишется история. Диалоги – лекции – статьи. М.: РГГУ, 2011; Касьянов Г. Украина и соседи. Историческая политика, 1987–2018. М.: Новое литературное обозрение, 2019.
[Закрыть]; идеологической ориентации находящихся у власти элит (как правило, национал-патриотические силы энергичнее обращаются к инструментам исторической политики; им же принадлежит и первенство в самом обращении к этому типу использования прошлого – другие политические силы стали использовать этот символический ресурс, лишь реагируя на успешный опыт правоконсервативных партий).
Подъем общественного интереса к национальной памяти и строительство институциональной (государственной и общественной) инфраструктуры, которая призвана его контролировать, направлять или имитировать, в целом соответствуют общей динамике посткоммунистического транзита (с поправкой на то, что горизонтом этого транзита оказалась не совсем та либеральная демократия, которая ожидалась)[986]986
Magyar B., Madlovics B. The Anatomy of Post-Communist Regimes. A Conceptual Framework. Budapest; New York: Central European University Press, 2020; Krastev I., Holmes S. The Light that Failed: A Reckoning. Penguin, 2019.
[Закрыть]. Социальная энергия демократических преобразований оказалась утилизирована политическими элитами, сумевшими использовать неизбежный в ситуации перехода кризис в своих целях. Одним из средств символической легитимации новых режимов, возникших на постсоветском пространстве, стало активное обращение к проблематике национальной идентичности, отвечающее на общественный запрос, вызванный разрывом с недавними формами самоидентификации. На сверхкомпенсации возникшего дискурсивного вакуума[987]987
Ср.: Ушакин С. Бывшее в употреблении: Постсоветское состояние как формы афазии // Новое литературное обозрение. 2009. № 100. С. 760–774.
[Закрыть] и строили свое символическое обоснование многие посткоммунистические режимы, в начале 2000‐х годов рождающиеся из пересмотра итогов турбулентных трансформаций 1990-х. В свою очередь, историческая политика стала одним из значимых орудий этой сверхкомпенсации, в разной форме инструментализующей как разрыв с недавним социалистическим прошлым, так и разрыв национальной исторической традиции, прерванной самим социализмом. И если в Германии середины 1980-х понятие «историческая политика» все еще носило метафорический характер, являясь спором историков, вышедшим за пределы академии, то в Восточной Европе середины 2000-х оно обрело буквальный смысл, воплотившись в создании государственных институций, призванных осуществлять эту миссию (Польский институт национальной памяти, созданный в 2000 году; Музей террора в Будапеште (2002); Украинский институт национальной памяти (2006) и т. д.).
Исторические топосы военной оккупации, политического террора, этнического геноцида, культурной колонизации, уже разработанные на другом эмпирическом материале, оказались востребованы исторической политикой тех постсоветских государств, которые сделали свой европейский выбор. Постколониальная теория стала удобной рамкой рефлексии о собственном социалистическом прошлом[988]988
Несмотря на изначальную теоретическую проблематизацию такого переноса постколониального диспозитива на описание постсоциалистической ситуации: Moore D.C. Is the Post-in Postcolonial the Post-in Post-Soviet? Toward a Global Postcolonial Critique // Publications of the Modern Language Association. Vol. 116. № 1. Р. 111–128; Chari S., Verdery K. Thinking Between the Posts: Postcolonialism, Postsocialism, and Ethnography After the Cold War // Comparative Studies in Society and History. 2009. Vol. 51. № 1. Р. 6–34. Отдельные примеры работы постколониальной рамки на постсоветском пространстве см.: Memory and Theory in Eastern Europe. Р. 81–148.
[Закрыть], позволяя описывать это прошлое через нарратив коллективной травмы, в котором жертвы и виновники маркированы через категории внутреннего и внешнего, а вина экстернализируется за пределы национального тела, целиком переносясь на фигуру имперского агрессора. Эта модель работает тем лучше, поскольку находит зеркальный отклик как в исторической, так и во внешней политике России, реагирующей на развиваемые бывшими союзниками коммеморативные нарративы как на вызов и угрозу национальной безопасности (попытку пересмотра итогов Второй мировой войны, принижение роли СССР в разгроме фашистской Германии, реабилитацию нацизма крайне правыми националистическими движениями). В этом смысле каждая из сторон успешно использует соседа как фигуру негативного Другого, обнаруживая в действиях оппонента подтверждение собственных фобий и страхов и действуя так, чтобы вновь объективировать его худшие ожидания[989]989
Дискурсивная логика этой антагонистической взаимности рассмотрена в работе: Нойман И. Использование «Другого»: Образы Востока в формировании европейских идентичностей. М.: Новое издательство, 2004; Морозов В. Россия и Другие: Идентичность и границы политического сообщества. М.: Новое литературное обозрение, 2009.
[Закрыть]. В итоге историческая политика превращается в продолжение внешней политики другими средствами (и отчасти – наоборот).
Если постколониальная оптика – в ее редуцированной, национал-консервативной версии – в той или иной степени стала доминирующей в официальной исторической политике постсоветских стран (за принципиальным исключением России и Беларуси), то массовая культура демонстрировала очевидный ностальгический интерес не столько к героическому периоду романтического национализма XIX века, сколько к тому самому недавнему социалистическому прошлому, которое виктимизировала официальная историческая политика[990]990
См. прежде всего: Postcommunist Nostalgia / Ed. by M. Todorova, Z. Gille. Berghahn Books, 2010; Remembering Communism: Private and Public Recollections of Lived Experience in Southeast Europe / Ed. by M. Todorova, A. Dimou, S. Troebst. Budapest; New York: Central European University Press, 2014; Betts P. Remembrance of Things Past: Nostalgia in West and East Germany, 1980–2000 // Pain and Prosperity: Reconsidering Twentieth-Century German History / Ed. by P. Betts, G. Eghigian. Stanford: Stanford University Press, 2003. P. 178–207; Бойм С. Будущее ностальгии. М.: Новое литературное обозрение, 2019. С. 117–165.
[Закрыть]. В конце концов это противоречие, как представляется, было разрешено благодаря своеобразному «разделу сфер влияния»: патриотическая идентификация с досоветской национальной традицией оказалась закреплена за идеологической сферой и исторической политикой, а (н)остальгическая привязанность к советскому прошлому сконцентрировалась на практиках повседневности и материальности быта, отойдя «под юрисдикцию» публичной истории[991]991
Несколько конкретных примеров такого рода музеефикации см.: Абрамов Р. Грани неформальной музеефикации «реального социализма»: Материализация ностальгического аффекта // Политика аффекта. С. 274–298.
[Закрыть]. При этом необходимо отметить, что мемориальные ландшафты ностальгии – далеко не единственная территория, по которой прокладывает свои маршруты публичная история; более того, ностальгия перестает быть доминирующим режимом памяти о недавнем прошлом, равно как и доминирующей аналитической повесткой в исследованиях постсоциализма.
Подъем исторической памяти в России во второй половине 1980-х также обладал эмансипаторно-демократическим потенциалом и сыграл определенную роль в демонтаже позднесоветской системы. Неолиберальный политэкономический мейнстрим 1990-х делал этот символический ресурс мало востребованным как властью, так и демократической оппозицией – если не считать переименования в 1996 году Дня Великой Октябрьской революции (7 ноября) в День согласия и примирения, сутью которого было вытеснение на обочину общественного дискурса рефлексии о советском прошлом[992]992
Копосов Н. Память строгого режима. С. 129–137.
[Закрыть] и стигматизация самой фигуры революции как исторической катастрофы[993]993
Малинова О. Актуальное прошлое: символическая политика властвующей элиты и дилеммы российской идентичности. М.: РОССПЭН, 2015. С. 32–67; Калинин И. Призрак юбилея // Неприкосновенный запас. 2017. № 1. С. 11–20.
[Закрыть]. Президентские выборы 1996 года, хотя и актуализировали историческую проблематику, так и не вывели ее в центр общественного внимания, сохранив за ней примерно то же место, которое в школьных учебниках по истории занимает раздел «Культура»: левые силы апеллировали к социальным достижениям советской эпохи; националисты – к народному единству, характерному для российской монархии; кремлевская власть, обращаясь к истории ХХ века, пыталась отделить победы от режима, при котором они были одержаны[994]994
Малинова О. Указ. соч. С. 91–100. См. также обобщающее исследование политического использования прошлого в 1990-е годы: Smith K.E. Mythmaking in the New Russia. Politics and Memory during the Yeltsin Era. Ithaca; London: Cornell University Press, 2002.
[Закрыть].
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.