Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Герт
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)
И вот мы сидели в светлой, на латышский вкус убранной комнате – керамика, цветы, картины, удобные глубокие кресла, толстый ворсистый ковер – и говорили о рижском гетто, о гестаповском офицере, о Жанисе Липке, докере, который во время оккупации спас 55 евреев, – он являлся почетным гражданином Израиля, в Иерусалиме, в аллее Праведников, растет посаженное им дерево… В газетах писали, что рижане намерены открыть музей в доме, где он жил, где до сих пор живет его вдова Иоганна… Однако – разве только Липке? – думал я. – В Берлине – да, да, в самом Берлине! – в конце войны уцелело более четырех тысяч евреев, и несколько тысяч – в Нидерландах, и десятки тысяч в Польше. В оккупированной Европе смелыми, благородными людьми разных наций были спасены более 100 000 евреев… И «нет меры, чтобы измерить, нет числа, чтобы исчислить» мужество, нравственную силу тех, кто спасал. Конечно же, в сравнении с шестью миллионами погибших сто тысяч – это так мало… Но чтобы губить, умерщвлять в таких масштабах, не требуется ни мужества, ни благородства – один лишь организаторский талант… Но где они, где их имена, кому известны обстоятельства, в которых Человеческое в сердцах спасителей побеждало трусость, лукавые уговоры совести, естественное чувство самосохранения, наконец?.. Мы задыхаемся в тяжелом, кровавом, ядовитом тумане жестокости, смерти, убийства, он окружает нас, кажется непроглядным, но разве мало огней, пронизывающих угнетающую нас тьму? Обращайся мы к ним чаще – не прибавит ли это в наших сумерках света?..
Перед тем как сесть в электричку, до которой Клейманы нас проводили, я задал Исааку Лемеховичу вопрос, по журналисткой дотошности сверливший меня все время:
– Какие строки в Библии спасли вам жизнь?
– Книга Притчей Соломоновых, глава 24, стих II, – был ответ.
По приезде домой я нашел это место, перечел и раз, и два, и пять…
СПАСАЙ ВЗЯТЫХ НА СМЕРТЬ, И НЕУЖЕЛИ ОТКАЖЕШЬСЯ ОТ ОБРЕЧЕННЫХ НА УБИЕНИЕ?
Если бы каждый из нас ежедневно повторял, просыпаясь по утрам, эти слова, сочиненные тысячи лет назад, но как будто предназначенные для нашего времени… Если бы… Если бы…
68
За столиком, расположенным рядом с нашим, в столовой Дома творчества сидела Маро Маркарян. Потом уже узнали мы, что это известная поэтесса, когда-то ее переводила сама Ахматова, печатал Твардовский… А вначале перед нами была просто маленькая, черненькая, весьма немолодая женщина, с темным – чуть светлее ржаного хлеба – лицом и глубоко упрятанными под брови большими глазами, напоминавшими ночное небо, в котором – ни месяца, ни звезд. Но такая в то лето была рассеяна в воздухе боль за Армению, так походила боль эта на принесенную ветром издалека тревожную, горькую гарь, что маленькую женщину из Еревана словно бы облако окутывало – облако сочувствия, скорби и какой-то всеобщей вины. За что?.. Да за тот же Сумгаит. За то, что мы – жили, ели, спали, ссорились-мирились из-за какой-нибудь ерунды, когда там – убивали… И за убийства те никто до сих пор не ответил. Хотя на недавней XIX партконференции столько слов говорилось о перестройке, о правовом государстве… Каверин – то было последнее лето в его жизни – худой, немощный, с трудом передвигающий ноги по дороге в столовую, поддерживаемый под руку своей секретаршей, у всех на виду обнял Маро и расцеловал – не как принято при встрече или прощанье, а как случается, когда у людей общее горе.
Маро почти ежедневно звонила домой, в Ереван, и в ответ на осторожные наши расспросы произносила: «Там плохо…» В баре, на пляже, во время неторопливых променадов по нижнему вестибюлю только и речи было, что о Баку, Ереване, Карабахе, и все толпились у телевизоров, когда под председательством Горбачева в Москве шло обсуждение конфликта в Закавказье. Ждали взаимопримиряющих решений, справедливых и мудрых, надеялись на авторитет третейского суда – и было тягостное ощущение, что и со стороны никто ничего не решит, поскольку – «и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет…»
В День провозглашения Латвийской ССР мы с женой отправились в Ригу. Нам запомнились в прежние годы толпы народа на площади Свободы в этот день, обрывки доносимых ветром речей, милиция – и в финале тугие струи воды, бьющие из брандспойтов… На этот раз мы увидели поблизости от вокзала будто примороженные к рельсам трамвайные вагоны, вереница тянулась к набережной, к мосту через Даугаву. Наперерез им непрерывным потоком шли празднично одетые люди, в глазах рябило от флагов, знамен, транспарантов… Но наряду с красным было немало – фифти-фифти – черного цвета: черные банты и ленточки, окантовка нагрудных значков. Это было непривычно для нас. И непривычны лозунги, написанные по-русски и по-латышски: «1940 год – начало сталинизма в Латвии», «Пакт Молотова – Риббентропа проложил путь к оккупации Прибалтики», «1940 год – нет хлеба и работы, 1988 год – нет воздуха и воды!» Или, скажем, такое: «Где-то в поселке родном кто-то грустит о тебе…» На Комсомольской набережной, рядом с Домским собором, с трибуны выступали ораторы – партработники, делегаты XIX партконференции, рабочие, артисты, представители экологического общества – по-русски, по-латышски, площадь отзывалась то возгласами одобрения, то водопадом аплодисментов, глушивших даже динамики. Мигранты, оккупанты… Мы не все понимали, но реакция площади помогала нам – одно почувствовать, о другом догадаться. Залитая солнцем Рига, широкая, слепящая бликами река, многоцветье знамен, одушевленные, будто проснувшиеся лица вокруг… Мы любили Латвию, маленькую и гордую, каждый раз, приезжая сюда, мы бывали благодарны ей – за покой, который она сообщала душе, за ее ласковую, требующую сосредоточенности красоту. Что-то щемяще-близкое заключалось в ее истории, в том, как она, униженная, поставленная на колени, всегда сохраняла свое достоинство. Мы и сейчас были с нею, с Латвией, вышедшей на площадь… Но в какой-то миг здесь, на площади, я увидел не черные, а зеленые знамена… И желтый, с заостренными концами полумесяц… И палки с гвоздями на концах, чащу из этих палок – перед Союзом писателей, тогда, в декабре 1986-го…
Любая медаль имеет лицевую и оборотную стороны. Но что – медаль, отлитая даже из самого дорогого металла?.. В сравнении с живой и такой непрочной человеческой плотью?.. Мы заглянули после митинга в расположенное невдалеке кафе, наскоро перекусили у стойки ароматным бульоном и похрустывающими слоеными пирожками, а когда вышли, рядом с нами оказалась немолодая, просто и строго одетая женщина средних лет, лицо у нее было порядком растерянное:
– Я заметила вас – там, на митинге… Как он вам?.. – Но ей не столько хотелось выслушать наше мнение, сколько высказаться, облегчить сердце: – Выходит, не сталинщина во всем виновата, а мы – русские?.. Я тут живу с двенадцати лет, больше двадцати – в школе работаю, детей учу, и вдруг – на тебе – мигрантка! Оккупантка!.. Это я – оккупантка?..
Судя по всему, она была потрясена – тем, что и мы видели с нею вместе и что еще не поняли, не торопились понимать…
В то лето 1988 года уже позади были Алма-Ата в декабре 1986-го, Карабах, Сумгаит… И впереди – Кишинев, Фергана, Тбилиси, Абхазия, Осетия, Баку, Душанбе… Все умещалось на узенькой полоске размером в какие-то несколько лет: пробуждение, проклятия прошлому, рывки к свободе, свету, духовному возрождению – и тут же: кровь, смерть, беженцы… Мутные от всесокрушающей ярости глаза… Как будто мало было этого в прошлом?..
Нас волнуют события столетней, а то и тысячелетней давности, чему тут удивляться: все мы – как атомы проволоки, по которой пущен электрический ток… Но вот парадокс: временами прошлое говорит нам больше, чем происходящее у нас на глазах… Наш друг-ленинградец предложил Исааку Лемеховичу Клейману рассказать в письмах к нему о прожитом и пережитом – так, без всякой практической цели, не рассчитывая на публикацию, просто для себя… Я попросил присылать мне копии. Вот два из этих писем – мне показалось уместным включить их, с разрешения автора, в мою книгу.
69
Письмо первое.
«Дорогой Н. Н.!
Оглядываясь нынешними глазами на былое, не хочется называть его прошлым: более правильным представляется определить его как – продолжающееся настоящее.
Ранним утром я лежал на своем диване и сосредоточенно думал. За темным крестом оконного переплета висел большой прямоугольник голубого летнего неба. Было одно из первых чисел июля 1941 года. Рига жила спокойной, размеренной, почти мирной жизнью. Позади был кошмар депортаций и суматоха первой недели войны. Шум войны откатился далеко на восток. В городе разрушений практически не было. Все время без перебоев работал телефон, ходил трамвай, работали все городские службы. Продовольственные магазины были открыты. О карточках еще не было слышно, о возможном призыве молодежи на войну – тоже. В полицию вернулась большая часть прежних чинов. В учреждения возвращались служащие, на предприятия – прежние хозяева. Люди занимались огородами, многие отправлялись к родным в деревню, чтобы запастись на зиму продуктами, – все же время военное.
Да, были немцы. Дисциплинированные, аккуратные и занятые: они шли на Москву. Свободных помещений – казарм, общественных зданий и пустых квартир – для размещения частей хватало. Жителей никто не стеснял.
Но существовала еще другая Рига, к которой принадлежал я. Еврейская Рига жила страхом и наихудшими опасениями. Я уже упоминал, что опасались повальных погромов в период междувластия. Это, пожалуй, было единственное опасение, которое оказалось напрасным. Все остальное стало постепенно сбываться. Петля затягивалась медленно и неумолимо. Свода еврейского законодательства не было. Новые распоряжения объявлялись по одному и почти каждый день – новое. Второго июля ночью арестовали, якобы для допроса, евреев-мужчин.
Затем последовала регистрация остальных евреев, затем – желтая звезда на левой стороне груди; через день-два – звезда и на спине: запрет ходить по тротуару; запрет ходить по центру города… Что последует дальше? Этого никто не знал.
Между той и другой Ригой не было видимого барьера. Другая Рига – это наши соседи, сослуживцы, соученики, сокурсники. Мы с ними пользовались одним языком, читали ту же литературу, смотрели то же кино, играли и слушали одну и ту же музыку. По политическим взглядам мы в общем тоже не различались. Религиозные традиции у нас, правда, были разные, но большинство из нас относились к религии не слишком всерьез. И в этом тоже мы были одинаковы.
Отчего, откуда эта бездна между нами?
Небо за окном было безмолвно и неумолимо.
Я начал вспоминать.
С тех пор как помню себя, я знал, что мир разделяется на "мы" и "они". Самым первым моим иностранным словом, наверное, было слово "антисемит". "Они" разделялись на два класса по одному-единственному признаку: антисемиты и неантисемиты. Другими критериями пользовались евреи, имевшие неевреев близкими друзьями, вращавшиеся в нееврейской среде, но таких было сравнительно немного. "Обыденные" евреи, близко знавшие лишь считанных людей другой национальности, считали их антисемитами или "не-" в зависимости от того, как складывались их отношения.
Нужно оговориться. Среди нас не так уж много было темных людей, не понимавших, что в любой нации встречаются разные люди – по-разному хорошие и по-разному плохие. Мы это понимали и посмеивались над схематичностью своего же подхода. Были распространены еврейские анекдоты, полуафоризмы, "хохмы" по этому поводу. Трудно сказать, было ли это самокритикой или просто иронической констатацией естественного и, в общем, неизбежного факта. Приведу два примера, сохранившихся в памяти.
Еврей, прочитав в газете о землетрясении в Южной Америке, спрашивает у соседа: "Извините, а для нас, евреев, это лучше или хуже?" Другой еврей попытался обмануть билетный автомат на Рижском вокзале. Когда автомат в ответ на меньшую монету билета не выдал, еврей "доплатил" разницу. И это не помогло, т. к. автомат был рассчитан только на одну монету в 10 сантимов. Когда опущенный в автомат лишний сантим тоже не подействовал, еврей уверенно определил: "Это не автомат, а антисемит".
Мы смеялись над собственной мнительностью, но наполовину всерьез пользовались вульгарным еврейским лексиконом, обозначавшим не евреев презрительными названиями "гой", "шейгец" и т. п. Мы считали, что ненависть возникла на нееврейской стороне и что мы, лишенные возможности адекватного противодействия, имеем право хотя бы презирать виновную сторону.
Когда и с чего это началось? Об этом никто толком не знал. Мы знали о многочисленных гонениях, но не знали первопричину их. Мы знали, что еврейская знать предала Христа на распятие; на само событие и на личность Христа мы смотрели по-разному, но все понимали, что в любом случае более поздние поколения не могут отвечать за деяния своих далеких предков. Кстати, для местных неевреев религиозная мотивация антисемитизма тоже не имела большого значения.
Во время оккупации многие местные жители искренне и даже сочувственно задавали нам вопрос: почему немцы гонят евреев? Мы пытались объяснить, что гонения на евреев были каким-то тактическим средством в борьбе Гитлера за захват власти, но наши объяснения не убеждали ни спрашивающих, ни нас самих.
Между нами и окружающим нас миром существовала бездна таинственного происхождения и характера. Бездна эта была реальна и страшна. Чувствовалось, что ее тайна восходит к более общей тайне всего человеческого бытия: откуда берутся войны? Почему ненависть людей между собою воспринимается как нечто естественное?
Небо за окном таинственно молчало.
Каков был латвийский антисемитизм в действии? О делах убийц и погромщиков будет рассказано впереди. Может быть, страшнее, чем кровавые дела кучки палачей, было отношение к евреям общества в целом.
В самом начале оккупации латыши выступали с проектами, которые пользовались всеобщим вниманием. Евреев надо отстранить от интеллигентного труда, принудить зарабатывать свой хлеб "с лопатой в руках и с мешком на спине", определить черту оседлости и тому подобное. Предложений было много, и все в таком ключе.
Когда начались массовые расстрелы, евреев стали жалеть, – конечно, только в народе. Официальная знать никоим образом не выразила своего несогласия с тем, что делалось.
Народ же нас жалел. Говорили, что так с евреями нельзя поступать. Говорили, что евреи тоже люди, но почти никто не говорил, что евреи такие же люди, как все другие.
Бездна разрасталась.
Мои рассуждения нельзя принимать за описание или тем более оценку антисемитизма вообще. Даже в соседних прибалтийских странах евреи были в несколько иных отношениях с коренным населением. В Латвии же таинственной власти непонимания и отчуждения было суждено проявиться особенно ярко и чудовищно.
С сердечным приветом
Ваш Исаак Клейман».
70
Письмо второе.
«Дорогой Н. Н.!
Попытаюсь описать главные события с начала оккупации Риги до изоляции евреев в гетто.
В день оккупации Риги была организована вспомогательная полиция. Рассказывали, что возле Пороховой башни была свалена куча трофейного оружия и его раздавали всем желающим вместе с красно-бело-красной нарукавной повязкой.
Второго июля ночью новая полиция ходила по еврейским домам и арестовывала всех мужчин якобы для допроса. Мне было 17 лет, и я тоже оделся, чтобы идти. Мать солгала, сказав, что мне только 14. Полицай оставил меня дома. Большинство из мальчиков моего класса погибли с этой группой.
В последующие дни полицейские по утрам ходили по домам и выгоняли евреев, мужчин и женщин, на работу. В первые дни особенно чувствовалась ярая враждебность населения. Когда мы проходили небольшой колонной, какая-то женщина с тротуара крикнула, показывая на мою сестру: " Выцарапать ей глаза!" Другой раз я шел один, как полагалось, по краю проезжей части улицы. Проходивший мимо мужчина окликнул: "Снимай, гад, фуражку латышского гимназиста!" Фуражка в то время как раз была общая для всех гимназий, еврейские гимназисты носили точно такие же, как латыши, но человека, видимо, душила злоба. В один из первых дней оккупации я видел, как к небольшой очереди у продовольственного магазина подошел латвийский офицер в форме и объявил: "Жиды, вон из очереди!" Несколько евреек вышли, а очередь зааплодировала.
Это мне довелось видеть лично. Слышать пришлось об эксцессах похуже. Были убитые, в том числе из круга моих знакомых. Рассказывали о сожжении синагог и о том, что в некоторых были сожжены живые люди, в том числе второй раввин города Килов – красивый, статный, еще не старый мужчина.
Было слышно о зверствах, чинимых молодчиками из "Перконкруста" в провинции. На одном из сохранившихся голубых дизельных автобусов, курсировавших по Риге, они объезжали еврейские местечки в Латгалии и Курляндии, где истребляли еврейское население поголовно. Насколько мне известно, гетто кроме Риги было организовано только в Даугавпилсе. О Елгаве рассказывали, что евреев загнали в реку Лиелупе по горло и затем стреляли по головам, после чего вывесили на въезде в город надпись: "Юденфрай штадт".
С перемещением евреев в гетто не спешили. Отдельные квартиры евреев реквизировали, кое-что из вещей позабирали, но вообще евреи продолжали жить по всей Риге около трех месяцев.
Был организован "еврейский комитет" из семи человек с весьма неопределенными правами и полномочиями. Видно, через этот комитет стало известно, какой район предназначен для гетто. Это был довольно большой район на так называемом Московском форштадте. В район гетто входили еврейский родильный дом по улице Лудзас (где, кстати, родилась и Лидия Ивановна), большая еврейская школа по улице Дзирнаву, много мастерских, магазинов, жилых домов – как индивидуальных, так и многоэтажных.
Моей маме удалось снять квартиру из двух довольно больших комнат и кухни по улице Московской, 131. Ближе к осени многие семьи подолгу ходили в поисках пристанища.
К нашему удивлению, власти разрешили нанимать повозки или тележки и увозить в гетто все вещи, включая мебель. Мы еще плохо знали немецкую расчетливость, да и не предвидели своей участи.
В ту пору началась организаторская деятельность комитета. В здании школы развернулись отделы комитета – технический, транспортный и другие. Организовали сеть небольших мастерских. В подвале школы собирали книги для библиотеки. Мне довелось присутствовать на секретном совещании учителей, где было решено просить разрешения на открытие школы, однако им в этом отказали.
Организована была полиция. Она носила темно-синие пилотки и нарукавные повязки "Геттополиция". В ней "служили" некоторые мои знакомые, гимназисты и студенты. Возглавлял полицию господин Кельман, прежний председатель родительского комитета в нашей гимназии.
В мостовую по периметру гетто были врыты невысокие, метра в полтора-два деревянные столбы для двух рядов проволоки. На месте нынешнего скверика на перекрестке улиц Садовникова (теперь Фрунзе) и Дзирнаву соорудили довольно внушительного размера ворота и караульное помещение. Заграждение из колючей проволоки и охрана появились, насколько помню, лишь к концу сентября или даже в начале октября.
В хорошую погоду многие, особенно молодежь, выходили на прогулку по улице Лудзас. Эта прямая, в то время хорошо мощеная улица некоторое время служила нам бульваром.
Семьи продолжали ждать возвращения арестованных мужчин: о том, что они уже расстреляны в Бикерниекском лесу, мы еще не знали. Мысли наши были заняты главных образом двумя вопросами: как пойдут дела на фронте и что нас ожидает в гетто.
Итак, следующая тема – закрытие гетто и жизнь в нем до его ликвидации.
С сердечным приветом
Ваш Исаак Клейман».
71
Дальнейшее известно: почти триста тысяч евреев прошло через рижское гетто. Из трехсот тысяч погибших – семьдесят тысяч детей. Из семидесяти тысяч детей – семь тысяч грудных младенцев. Отыщутся документы, свидетельства, найдутся люди, которые все это в полном объеме опишут… Мне же хотелось остановиться только на срединной, пограничной части трагедии: будущее представляется еще смутным, неопределенным, еще жива надежда, еще можно не вслушиваться в ползущие со всех сторон слухи, не придавать им значения, не знать того, что уже свершилось (в Бикерниекском лесу)… Когда я перепечатывал тексты писем Исаака Лемеховича Клеймана, я думал не о празднично оживленной, раскрепощенной Риге, набирающей в легкие чистый воздух свободы, и не о митингующих на ее улицах – тех самых улицах, по которым пятьдесят лет назад гнали на смерть евреев, и не о том, не было ли среди ныне митингующих – тогдашних палачей…
Я думал об армянах в Сумгаите и Баку, о турках-месхетинцах в пылающей Фергане, о русских женщинах, насилуемых в опьяненном погромным безумием Душанбе… О том, что всякий раз, пока не обагрились кровью ножи, не запылали дома, пока не ударили автоматные очереди, пока еще можно остановить близящееся злодейство – все мы надеемся: авось пронесет… И успокаиваем друг друга: «не станем преувеличивать, ведь пока это всего-навсего – слова, разговоры…» И твердим про себя: меня это не касается… Нас это не касается… Это их касается – ну и пусть, главное, что – не нас…
Но кто может поручиться, что завтра опять их загонят в гетто, а послезавтра их живьем закопают в землю – их, а не его самого?..
72
Если бы знать… Если бы предвидеть… Но что мы в силах знать и предвидеть?.. Уезжая тогда, в конце августа, из Дубултов, можно ли было предвидеть, что ровно через год, тоже в августе, мы будем провожать в Шереметьево-2 наших ребят?..
73
После не столь долгого, насыщенного множеством впечатлений отсутствия мы вернулись в Алма-Ату. XIX партконференция, разноречивые оценки ее итогов… Прага, Рига, Москва… Гул благотворных перемен, прокатывающийся над страной… И первое, что я услышал в разговоре с Морисом Симашко по телефону:
– Из ЦК передали материалы по Цветаевой в русскую секцию Союза писателей, предложили обсудить…
– Какие материалы?..
– Ну, как какие… Они же просили нас написать…
Известно, что наша память брезжит в надежных своих тайниках слова, впечатления, образы, которые кажутся забытыми, напрочь вытесненными из сознания – и вдруг всплывают на поверхность, да не всплывают – ударяют фонтаном! Так в моей памяти сохраняется немалый запас отборных выражений, тридцать лет назад усвоенных мной в солдатской казарме. Меня самого порой ставят в тупик их колоритность, их мощь и яркость… Впрочем, на сей раз богатство продемонстрированного мной словаря ошеломило даже Мориса.
– Ты так считаешь?.. – отозвался он задумчиво.
– А как прикажешь это еще считать? – сказал я. – Это они позвонили мне, тебе, Жовтису Черноголовиной, Косенко – они!.. А теперь решили нас же и проучить! «Русская секция» – громко звучит! А фактически это все тот же Толмачев, тот же Петров, тот же Карпенко – та же веселая компания!
– Пожалуй, ты прав…
– Сейчас я позвоню Устинову и скажу все, что по этому поводу думаю!
– Лучше уж я сам с ним поговорю, – сказал Морис.
Видно, он понял, что я не намерен вытягиваться перед начальством в струнку. А мне вдруг стыдно стало за себя, за постоянное стремление со всеми – деликатничать, всем уступать, всех понимать… Пускай и меня поймут хотя бы раз, черт побери!
Но Морис настоял на своем.
– Скажи ему, что ни на какие судилища в лице Толмачева и К° мы не придем! И напомни, что сейчас не 48, а 88 год!..
В самом деле, я заявил, что я против линии журнала, проработал положенный срок и ушел… И меня же судить? За что? За то, что посмел иметь свое мнение, не согласное с мнением большинства? И не хотел потворствовать тому, что для других – торжество гласности, а на мой взгляд – разжигание антисемитских настроений?.. Ну, нет! Как говаривал в старом анекдоте петух лисе: «Ешь, только не издевайся!»
74
«Судный день» – так бы назвал я тот день в августе, когда мы, пятеро, явились в Союз писателей, приглашенные на заседание секретариата…
По словам Мориса Симашко, он звонил Устинову, в ЦК, и тот, как положено ученику Понтия Пилата, умыл руки, объявив, будто бы он здесь ни при чем, не такое это дело, чтобы вмешиваться ЦК, вот и передали все «документы» в Союз писателей, чтобы там разобрались. Ну, а в Союзе писателей не так, видно, поняли и передали «дело» в русскую секцию… Но Морис прав, не русская секция должна тут разбираться, и об этом немедленно будет сказано Олжасу Сулейменову…
«Дело», «документы», «разобраться»… Кислой канцелярской вонью несло от этих слов. Достаточно им возникнуть, чтобы живая жизнь превратилась в мертвечину, человек – в эксгумированный труп. Какие «документы»? Какое «дело»? Кто их просил?.. Я снова повторил уже описанный выше набор подходящих к ситуации выражений. Но через несколько дней мне позвонил из Союза литконсультант и дрянненьким, извивающимся, как червяк, голосом известил, что через два часа – секретариат, меня приглашают… «Что за секретариат?..» – «А вы же в ЦК жалобу писали…» – «Чьей информацией вы пользуетесь?..» – спросил я, поскольку с тем консультантом был давно знаком… – «Ну, как же, – заизгибался, закрутил он кольчатым хвостиком, – все знают…»
– Ну что же, – произнес Жовтис невозмутимо, – они свое скажут, мы свою точку зрения изложим, и пусть попробуют ее опровергнуть… Нет, я считаю – нужно идти.
Того же мнения были Галина Васильевна Черноголовина, Павел Косенко, да и Морис…
Я побрился, глотнул «на дорожку» одну или две таблетки мезепама и поехал в Союз…
И вот мы сидели в огромном кабинете Олжаса Сулейменова – пятеро. Хозяина кабинета, первого секретаря Союза писателей, не было видно – вероятно, и он хотел сохранить руки чистыми. За столом – круглощекий второй секретарь, автор известных в республике повестей и романов, и другие секретари – все мы хорошо знали друг друга, долгие годы связали нас или взаимной приязнью или, по меньшей мере, достаточно взаимоуважительным равнодушием. Был здесь и Леонид К., «русский секретарь», как официально именовалась его должность, когда-то – фронтовик, награжденный тремя орденами Красной Звезды, с чем никак не вязался его всегда поддакивающий начальству характер, его лукавая изворотливость, маскируемая широкими, ко всем в равной мере обращенными улыбками. Вот и теперь он сидел, рябоватый, с маленькими, тревожно бегающими глазками, с широкой улыбкой на узких, как лезвие, губах. И, разумеется, там же, за длинным, предназначенным для заседаний столом, в напряженной позе, упершись острием локтей в полированную столешницу, примостился Ростислав Петров, смиреннейшим, отчасти даже скорбным ликом напоминая икону псевдовизантийского письма, и – Геннадий Иванович Толмачев, несколько раздобревший, одутловатый, но – с темно-русым, простодушным чубчиком-челочкой, очень его молодящим, и в белой – сама свежесть – рубашке с короткими рукавами – «в белой рубашоночке, хорошенький такой…» От обоих отличался высящийся над столом Иван Щеголихин – широкое, потемневшее лицо его с упрятанными под набухшие веки глазами походило на чугунный утюг, черный, с красными, раскаленными прорезями, в которых виднеется угольный жар… Вдоль стены с высокими, выходящими на Коммунистический проспект окнами располагались в ряд стулья, на них, словно на скамье подсудимых, разместились четверо: я рядом с Морисом, слева от меня – рыхловатый, с меланхолической усмешкой на лице Павел Косенко, за ним – Жовтис, маленький, бледный, напоминающий взведенный курок. Галина Васильевна Черноголовина, невозмутимая, излучающая спокойствие, тщательно причесанная, скромно одетая, живые темно-вишневые глаза ее смотрели, как всегда, прямо перед собой, однако – с глубоко упрятанным юморком… По правую руку от Мориса с наигранным благодушием скалил желтые, редко расставленные зубы Рожицын – заменив меня в редакции, он теперь заведовал прозой. Вполоборота к нам четверым, на стоящем особняком стуле, расслабленно отваливался к спинке мой давний друг Валерий Антонов…
Нужны ли подробности?..
Сценарий был написан, роли разучены, спектакль отрепетирован. Беда лишь в том, что режиссер переоценил свои возможности – отнюдь не все согласились исполнять им предложенное, т. е. бить себя в грудь и произносить покаянные речи. Тут вышла осечка. Хотя остальные участники спектакля, именуемого секретариатом, справились со своими ролями – ну, не самым превосходным образом, но – справились.
Впрочем, должен сознаться: был момент, когда я повел себя предельно глупо. А именно: после того как второй секретарь пошелестел перед собой листочками, пересланными из ЦК, и объявил, что секретариат хочет во всем разобраться, поскольку группа товарищей обратилась с жалобой… и т. д., и я возразил, что в ЦК никто из нас не обращался, ЦК обратился к нам с просьбой, чтобы каждый из нас изложил свое мнение по поводу публикации – и только, а уж что до секретариата Союза писателей, то он тут совершенно ни при чем, и Второй, отвечая на это, изменил свою формулировку, придал ей более деликатное звучание: ЦК просил… И секретариат просит… И вышло, что все крайне вежливо друг друга просят и как же можно отказать тем, кто просит… После всего этого я сказал себе, что – в конце-то концов – собрались здесь давно знающие друг друга люди, и прежде всего – люди, а раз так, то – при желании – они всегда смогут понять один другого, ну – было, ну – прошло, ну – извлечем из этого некий урок и не станем точить ножи и ненавидеть друг друга… Я заговорил, более всего обращаясь к Валерию Антонову, попытался объяснить, что же, по-моему разумению, произошло… То есть я напомнил ему старую историю с Моргуном – разве не мы оба тогда искали справедливости, не оба протестовали против антисемитизма, не были оба обвинены черт-те в чем – в том, что льем воду на мельницу наших врагов?.. Я напомнил, как в шестидесятые известная всем журналистка писала в ЦК Казахстана, требуя покончить с еврейским засильем, – и как всех возмутило ее письмо… Напомнил, как недавно он, Антонов, дал мне прочесть свою поэму «Анти», сказав, что мое мнение для него – решающее, и я был за публикацию… Значит, еще недавно мы верили друг другу?.. Что же случилось? Будем считать, что сделанного не переделаешь, но извлечем необходимые уроки, будем в дальнейшем больше всего остерегаться оскорбить, уязвить друг друга, национальные отношения – страшно болезненная область, чреватая гибельными для всех взрывами…
Я говорил мягко, мягче, чем мне хотелось… Было тихо, пока я договорил до конца. И Валерий Антонов, глядя на меня своими разноцветными – зеленым и голубым – глазами, казалось, меня понял, чувства, владевшие нами в молодости, воскресли, устремились навстречу друг другу… Мне отнюдь не хотелось выглядеть мстительным иудеем, «простим друг друга и обнимемся, братие», мерцало у меня в голове, пока я говорил… Однако сценарий диктовал другое.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.