Электронная библиотека » Алексей Дьяченко » » онлайн чтение - страница 26

Текст книги "Люблю"


  • Текст добавлен: 16 октября 2020, 09:27


Автор книги: Алексей Дьяченко


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ватракшин рассмеялся и стал задумчиво твердить:

– Так-то, так-то, так– то, – опомнившись, оглядел гостей и сказал. – Как жизнь-то бежит. Да, Нина была натурой возвышенной. А, кстати, вы знаете, что такое возвышенное? Это великое, в природе, в жизни и в изображениях искусства, определяемое в качестве великого не со стороны количества, которым оно превосходит сравниваемые с ним явления, но по его особенному эстетическому действию на человека. Да. Это я ещё тогда учил, чтобы умным казаться, как собственно и то, что я о народе и о путях его вам говорил вначале. Сам я не знаю ни народа, ни путей его, ни того, что на самом деле возвышенное, – он усмехнулся и продолжал. – Сколько лет прошло, а смотрите, всё хочется умным казаться! Но теперь-то я с Фёдором Лексеичем посмеяться над этим могу, а тогда, прежде… Кто я был тогда? Ни мясо, ни рыба, даже не рак, который на безрыбье хорош. Так, рачок, водяной ослик. Был беден, питался водой из под крана и мундиром от картофеля. Носил штанищи, брюками я их назвать не осмелюсь. Штанищи с огромными пузырями на коленях и ещё кое-где. А бахилы? Дырявые бахилы мои, они всегда просили каши. От меня плохо пахло, сверстники чурались моей компании.

– Ой! Да, вы наговариваете на себя. Я вам не верю. Не могли вы ходить таким, – обворожительно глядя в глаза Ватракшину, заметила Марина.

Ватракшин внимательно посмотрел на неё, тряхнул головой и, сменив в своём лице грусть на весёлость, ответил:

– Ну, если что и приукрасил, то самую малость. Ты иди, Марина, прогуляйся. Мы тут с Фёдором Лексеичем о делах поговорим.

Марина встала и, не сказав ни слова, послушно ушла. Проводив её взглядом, Ватракшин в разговоре, как будто перескочил на другую тему, на самом же деле всё это было продолжением рваных бахил.

– Ненавижу воров, – говорил он, – хотя сам воровал.

Заметив улыбку на лице у Фёдора, которую тот просто не сумел скрыть, Ватракшин, возможно, собиравшийся закончить этими словами воспоминания юности, или только скользнуть по теме воровства, углубился, стал объяснять себя, дотошно доказывая свою правоту.

– Я воровал до Москвы, но как приехал в столицу, то как отрезало. Верите вы в это или нет?

– Верю, – поспешил успокоить его болезненную мнительность Фёдор.

– В общежитии у нас поначалу тоже воровали, – продолжал Илья Сельверстович, который слегка успокоился, но всё ещё рвался доказывать. – Поужинаешь, оставишь кусок хлеба на утро, чтобы позавтракать. Встанешь, хлеба нет. Воровство процветало. И я взялся, стал устраивать тёмные. Ложится вор спать, его в темноте с четырёх сторон накрывают одеялом вместе с головой, и это одеяло держат, а остальные начинают лупить его, чем попало. Ремнями, бляхами, палками, сапожной ногой. Знаете, что это такое? Это не нога в сапоге, хотя и ноги в ход пускались. Это палка с железным загнутым концом, предназначенная для того, чтобы каблуки подбивать. Вот такой сапожной ногой, словом, чем попало охаживали. Охаживают, а он там скулит, крутится веретеном. И били до тех пор, пока не затихал. И били все. Всех заставляли бить. И все видели, что за воровство бывает, и это от воровства лучшее лекарство. Сразу же всё прекратилось, все кражи. Я собрал как-то всех и сказал: «В общежитие неси всё. Воруешь ты где-нибудь, меня это не касается, лишь бы ты в общежитии не воровал и из общежития не выносил. Да, я тогда задиристым был и не смотрел, что кто-то выше меня, сильнее. В кармане всегда соль носил, в глаза швырну горсть, и пока он, высокий да сильный, глаза протирает, бью его наотмашь кулаками по голове или свалю на землю и ногами. Меня боялись. А сейчас люди зажрались. Я, помню, мочил белый хлеб в воде, посыпал его сахарком толчёным, и для меня это было пирожным. Да, было тогда другое время. Время было голодное.

Ватракшин как-то воспалённо взглянул на Фёдора и сказал:

– Вы, я знаю, приехали за деньгами для ребят. Вам все эти мои воспоминания – ничего не значащая болтовня.

– Отчего же, мне интересно, – поправил его Фёдор, но Ватракшин, сделав вид, что поправку не услышал, продолжал гнуть свою линию. – И в этом вы правы. Но, болтал я не только потому, что воспоминания нахлынули, но ещё и по той причине, что не хотел при Марине говорить о знакомых ей ребятах.

Илья Сельверстович вылил из своей чашки остывший чай в пустую Маринину, налил себе горячего чая и, воровато оглянувшись, продолжал:

– Ребятам тем я денег не дам. Им не дам, а Вам дам. Но Вам, не для них. Понимаете? Не для них, а для себя. Вы мне нравитесь. В ваших глазах горит огонь, светится мысль. Я Вам верю. А те, господа – бросьте их, они никогда ничего не сделают, ничего не создадут. Почему? Спросите вы у меня, а я вам отвечу. Потому, что не сумеют. В их глазах растерянность, страх, безверие, они думают чёрт знает о чём, они глупые. Впрочем, что я вам говорю то, в чём вы лучше меня осведомлены? Я же знаю, что вы деньги приехали просить единственно из своей доброты. Сами же в глубине души уверены, что они их пустят в трубу, и всё-таки поехали просить, хлопотать. Мне денег не жалко, берите, пожалуйста, но только не для трубы и не для демонстрации добрых качеств, драгоценной вашей души. Нет, на эти цели не дам, обидно. Дайте же слово, что фильм будете делать вы, по моему замыслу и дело в шляпе. Даёте слово?

Фёдор, сидевший за столом с опущенными глазами, от слов Ватракшина покрасневший, не поднимая глаз на собеседника, ответил:

– Нет.

– Почему? Объяснитесь, – мстительно настаивал Ватракшин, который, видя смущение Фёдора, ликовал.

– Я не режиссёр, – медленно, с расстановкой заговорил Фёдор, поднимая глаза. – Я, как вы правильно поняли, всего-навсего тот человек, которого посылают за деньгами. Если вы всё-таки пересмотрите своё отношение к моим друзьям… Пересмотрите и решитесь помочь или пожертвовать, вот телефон режиссера, его зовут Вадимом. Такими будут мои объяснения.

– Да, Фёдор Лексеич, расстроили. Расстроили вы меня, впрочем, всего этого и следовало ожидать. Люди такого типа как вы, не обижайтесь на «типа», для себя бы денег не просили и не взяли бы. Ведь не взяли бы? Никак? Ни под каким соусом? Ну, с кино понятно, закончим с кино. Телефон я оставлю, отношение к господам вашим друзьям пересмотрю. Но вот вы, не как я не знаю там кто, а как нормальный, обыкновенный молодой человек, ведь, наверное, нуждаетесь в деньгах? Так возьмите. Возьмите для себя, по-человечески. Для поддержки, так сказать.

– Большое спасибо, у меня деньги есть, – с чувством, искренне поблагодарил Фёдор.

– Ну, вот, – не унимался Ватракшин. – Смеётесь надо мной? Ну, смейтесь, смейтесь. «Нет, спасибо. У меня их есть». Похвально! Откуда они у вас есть? Ну, не хотите, так не хотите. Да, неприятно, что всё это так получилось, но не беда. А признайтесь, Макеев Фёдор Алексеевич, вы, должно быть, очень хороший человек? Нет, не улыбайтесь, я серьёзно. Так жить – заботясь о других и в наше-то время, когда всякий-каждый рвёт и тащит. Так недолго, мой любезный, и дурачком прослыть. Да, я ручаюсь, что те, для кого вы эти добрые дела делаете, за глаза вас давно уже им потчуют. Не верите? Очень скоро убедитесь. В открытую окликать начнут этим зычным словом и будут смело смотреть в глаза, твёрдо зная, что правы. Да, мало того, что дураком назовут, оно бы ладно, если только это, подозреваю, этого не боитесь, так ведь ещё и пострадать за свои добрые дела можете – вот чего бы не хотелось, чего больше всего боюсь. Поверьте, не пришло ещё время добрые дела делать. Не понимают, не ценят!

– Да, разве для этого они делаются? Для того что бы ценили? – Не выдержав, заговорил Фёдор. – И потом, если уж страдать, то лучше за добрые дела, нежели за злые.

– Одинаково! – Завопил Ватракшин, но тут же, опомнившись, взял на несколько тонов ниже. – Поверьте, Фёдор Алексеевич, одинаково. И спасибо за то, что сказали так, а не иначе. Я-то, испорченный, грешным делом подумал, что скажете по-другому. Я бы, на вашем месте, не упустил случая, вот что сказал: «Лучше не сделав зла, быть осуждённым, чем, не сделав добра, удостоиться похвалы». Зря не сказали так. Думаю, вы меня просто пожалели. Сказав так, вы бы тем самым, кроме того, что себя оправдали, ещё бы могли и меня ковырнуть. Ведь вы же, конечно, считаете, что я… Ну, ладно, оставим. Так вы, значит, убеждены, что пришло время добро людям делать?

– Убеждён, – тихо, но твёрдо сказал Фёдор.

– Ну, тогда мне пора на тот свет, потому что я этого прихода не заметил, – отшутился Илья Сельверстович и, потерев ладонью лоб, спросил. – А вот скажите мне, милейший Фёдор Алексеич, ещё вот что. Ещё один такой момент. Ведь вы, должно быть, как все доброделы, уверены в том, что богатство даётся одному для того чтобы тот поделился им со многими, а ум даётся одному, что бы этот один сделал жизнь многих безумных легче и привлекательней? Да? Так ведь вы думаете?

– Я об этом никогда не думал. Но если было бы всё так, как вы сказали, то было бы хорошо. Да, конечно, богатому нужно делиться, а тому, кто чувствует в себе силы, помогать. Да, так ведь оно и есть, Илья Сельверстович, а иначе давно бы уже и мир не стоял, не всходило солнце.

– Признаться, думаю иначе, – холодно заметил Ватракшин, вставая из-за стола.

– Разве? – Недоверчиво спросил Фёдор, вставая следом. – А как же деньги, которые вы мне предлагали в качестве поддержки?

Ватракшин улыбнулся.

– Молодость, молодость, – многозначительно произнёс он. – Вы, Фёдор Лексеич, не очень-то обольщайтесь на мой счёт. Я, может быть, оттого вам деньги и протягивал, что знал – вы инвалид без рук, взять вам их нечем, начнёте в благородство играть, откажетесь. Я в том уверен был на тысячу процентов. Согласись вы деньги у меня взять, я при всём своём расположении к Вам призадумался бы, возненавидел вас за эту слабость, и всё равно всё кончилось бы тем, что денег я Вам не дал бы. Поймите вы это раз и навсегда, и не лезьте вы с добром ко мне в душу. Знайте про себя своё, я буду знать своё, давайте каждый со своим и останемся.

После чаепития на балконе Фёдору была выдана увесистая сумка, в которой что-то глухо позвякивало, и сам Ватракшин понёс в руках точно такую же. Марина шла налегке. Шли, как вскоре выяснилось, на речку и, действительно, слишком было жарко, чтобы не идти купаться.

Пройдя мимо старых яблонь, которые росли за домом и составляли целый сад, а затем мимо соснового бора, в котором сосны были сказочной величины, вышли к низкому пологому берегу, поросшему сочной травой. Почти у самой воды росла одинокая небольшая сосна, лежала перевёрнутая лодка, вёсла, стоял мангал. При мангале имелись рабочие рукавицы, совковая лопата и целая горка угля. Стоял ящик с бутылками питьевого спирта. Чуть поодаль от сосны и от мангала наблюдались качели, выполненные в форме дивана. То есть, вместо узкой дощечки на одного, на весу был обычный, со спинкой, диван и эти качели были не кустарной работы, а продуктом фабрики, разумеется, зарубежной. На них можно было качаться впятером, но лучше вдвоём.

Заглядевшись на качели, Фёдор понял, что не только яблоневый сад внушительных размеров, но и сосновый бор, и этот берег, всё это собственность Ватракшина.

«А иначе не оставлял бы он на берегу вёсел, ящик со спиртом», – мотивировал Фёдор для себя то, до чего дошёл интуитивно.

Он даже хотел об этом спросить у Ильи Сельверстовича, то есть, о том, кому принадлежит все это, но вовремя раздумал. Да и какая, в сущности, ему была разница, разве что из любопытства.

Расстелили покрывала, а точнее, специальные подстилки, на покрывала похожие, красивые двухслойные, на траву положили клеёнчатой стороной, а наверх мягкой, ворсистой. Достали из сумок сырое мясо, для шашлыков предназначенное, заблаговременно замоченное в соусе, огурцы, помидоры, лук, хлеб и двенадцать бутылок вина «Алиготе». Достали шампуры, стаканы, игральные карты и три телескопические удочки. Судя по количеству и разнообразию заготовленного, досуг обещал быть занятным и Ватракшин, казалось, по крайней мере, до вечера, возвращаться домой не собирался.

Илья Сельверстович разделся, и оказалось, что он в купальнике. Купальник был в бело-зелёную полосочку и ему очень шёл, так сказать, был к лицу, делал похожим на борца. Сразу после того, как разделся, он принялся хозяйничать. Первым делом поставил все двенадцать бутылок «Алиготе» в специальный проволочный ящик и опустил в воду, поближе к берегу, затем надел рабочие рукавицы, взял в руки лопату и стал загружать мангал углём. Закончив эту работу, открыл четыре бутылки спирта и тщательно полил спиртом уголь, лежащий в мангале.

«Так вот зачем спирт питьевой, – отметил Фёдор, который боялся это даже предположить. – Переводит добро, почём зря, рассказать об этом в цеху, где работал, так не то, что Ватракшина – самого рассказчика насмерть убьют».

Между тем угли в мангале уже горели, а Ватракшин, успевший каким-то образом всё же вымазаться как чёрт, ворошил их железной кочергой.

– Пусть прогорят, – сказал он смотревшему на него Фёдору и вдруг, бросив кочергу, отплёвываясь и щурясь от жара, разбежался и с криком, хлопнув при этом ещё и в ладоши, кинулся в реку. Он нырнул с небольшого мостка, как дельфин, аккуратно, без брызг войдя в воду.

Река в том месте, где они находились, была довольно широкая, и люди, отдыхавшие на другом берегу, казались карликами, которым не под силу вплавь добраться до них.

Затем были шашлыки с хлебом и овощами, «Алиготе». Фёдор, накупавшись, ел с аппетитом. После шашлыков и вина, до этого всё хмурившийся, Ватракшин повеселел, стал показывать Марине карточные фокусы. Фёдор получил возможность спокойно лежать под сосной и любоваться солнечными зайчиками, бегавшими по её ветвям. Блики, отражающегося в реке солнца, на ветвях сосны были так необыкновенны, что, казалось, – кто-то подсвечивает сосну снизу радужными, волшебными фонариками.

Фёдору неудобно было перед самим собой за этот вынужденный отдых. Убивать таким образом время он считал преступлением, но утешал себя тем, что всё это нужно Вадиму и Генке, а главное, – должно скоро кончится, завтра, а может быть, даже сегодня. И тогда спокойно, с чистой совестью, он сможет засесть за свой роман и писать.

«Что же делать, надо терпеть», – думал он, улыбаясь.

Ровно в пять часов вечера, сказав: «начинается самый клёв», Ватракшин разложил удочки. Клёв, действительно, был хороший, Илья Сельверстович не успевал менять наживку. Он взял три удочки из того расчёта, что и гости станут удить, но Фёдор отказался, у Марины не получалось, и в результате всеми тремя удочками пришлось орудовать ему самому.

После рыбалки вернулись в дом. Был сытный ужин и пустые разговоры. Поужинав и наговорившись, пошли смотреть на закат. Зрелище было впечатляющее, но продолжалось недолго. Прямо на глазах, то есть, в считанные секунды, солнце скрылось за дальним лесом, и сразу же весь тот лес покрылся дымкой или туманом, от чего стал казаться синим. Небо над этим синим лесом было высокое и делилось на несколько разноцветных полос. Сразу же над лесом стояла довольно узкая, малиновая полоса, над ней, пошире, – розовая, над розовой оранжевая, а ещё выше, совсем широкая, жёлтая полоса. Всё небо над лесом просто светилось, и облака на фоне светящегося неба казались фиолетовыми. Повернувшись спиной к синему лесу, Фёдор поднял голову. Прямо над ним в светло-голубом, высоком и прозрачном небе тихо плыли облака нежно-розового цвета. Фёдор смотрел во все глаза и наслаждался. Он сначала вдоволь налюбовался сам, а затем предложил полюбоваться и Марине с Ватракшиным. Их это так, как его, не поразило.

Назад, к дому, возвращались обходным путём. Шли по лесу, и вдруг, каким-то странным и необъяснимым для Фёдора образом, он плохо ориентировался на местности, вышли на асфальтированную улицу дачного посёлка. На этой, освещённой фонарями, улице было много детворы. Мальчишки, те, что постарше – девяти, десяти, и одиннадцати лет устраивали между собой гонки на велосипедах. А девочки и те мальчики, которые ещё не подросли и не участвовали в первенстве, были зрителями.

Между тем Ватракшин и его гости сначала незаметно, но затем всё явственнее, стали «продавать дрожжи», то есть продрогли и застучали зубами. Хорошо, дом был рядом. Они немного пробежались, и открыли калитку, коей была железная дверь в глухом двухметровом заборе.

Войдя в дом, вместо того, чтобы потеплее одеться и этим согреться, Ватракшин попросил служанку, которую звали Лукерья, затопить камин.

Когда согрелись и, слушая приятное потрескивание горящих берёзовых поленьев, уселись за стол пить чай, который подала та же Лукерья, Илья Сельверстович заговорил:

– А знаете, я очень люблю дубовые чурочки. Они и рубятся со звоном, и жару от них много, и горят, паршивцы, хорошо, зрелищно. Угли прозрачные, красненькие, сквозь них, как сквозь стекло, всё видно, и по ним синий огонёк, слегка эдак гуляет. А, какая музыка? Они, угольки дубовые, когда горят, не потрескивают, а позванивают, звон в камине стоит. Словно не деревом, а хрусталём топишь. Так что приезжайте ко мне зимой, хрустальными дровами камин натопим, будет у нас огонь со звоном. Под эту музыку коньячку выпьем, поговорим и с Лукерьей в «лото» сыграем. Кстати, Лукерья, где твоё «лото»? Неси-ка сюда, голубушка.

Как оказалось, «лото» Лукерья давно держала в руках, видимо, желание Ватракшина поиграть не было экспромтом. Своей поспешностью служанка чуть было не смутила хозяина, но Илья Сельверстович тут же нашёлся.

– Ты умеешь мысли читать, надо тебя бояться. Ну, чего ты? Садись, давай, раскладывай.

Он пододвинул ей стул. Лукерья робко на него села, но играла бойко. Раскрасневшись, войдя во вкус, она никому не оставила шансов. Фёдор ни разу не выиграл, дважды Марина, один раз Ватракшин. Лукерье везло постоянно. Проиграв последнюю копейку, Фёдор сказал, что устал.

– Да, действительно, время позднее, – согласился Ватракшин, глядя на Фёдора и догадываясь об истинных причинах такого заявления. – Идите спать, Фёдор Лексеич. Вам постелено на третьем этаже.

«Это где же? На чердаке, что ли?», – думал Фёдор, поднимаясь по узкой деревянной лестнице.

И оказался прав.

Комната, в которую служанка его привела, действительно была на чердаке. Большая, вполне благоустроенная, если не считать трёх труб, пронизывавших её насквозь. Комната была заставлена узкими, сетчатыми, одноместными койками, две из которых были застелены.

– Выбирайте любую, – любезно предложила служанка и беззвучно стала спускаться вниз.

Фёдор осмотрелся, нашёл у стены кучу грязного постельного белья, приготовленного, видимо, к стирке, и три простых, деревянных табурета, один из которых взял.

Раздевшись и аккуратно сложив одежду на табурете, Фёдор направился к выключателю. Но не дошёл до него. В комнату вошла Марина и, сказав, что выключит свет сама, заторопилась раздеваться.

Раздевшись донага, она, не выключая свет, легла в таком виде поверх одеяла. Заметивший эти фокусы и отвернувшийся Фёдор, полежав при свете несколько минут, встал и пошёл к выключателю. Марина лежала на спине и разглядывала свой маникюр.

Фёдор вспомнил слова Вадима о Ватракшине: «он вдовец и имеет моральное право на развратную жизнь», рассказ самой Письмар: «Илья Сельверстович, конечно, порочный человек, но его надо простить» и впервые серьёзно подумал о том, что, возможно, и в самом деле, она является любовницей хозяина дачи.

Не валяйся она голышом, ему и в голову не пришла бы такая мысль, а теперь, даже если всё было и не так, в это верилось.

Выключив свет, возвращаясь к своей койке, Фёдор спросил:

– Ты чего это вздумала, стриптиз показывать? Илья тебя об этом попросил?

– Жарко, – ответила Марина.

Не успел Фёдор лечь в постель и повернуться на бочок, как дверь в комнату открылась и с подсвечником в руке, появился Ватракшин. Он был одет в широкий, длинный шёлковый халат красного цвета и в чёрную пилотку офицеров-подводников. Свет в комнате включать не стал.

«Неужели, правда? Неужели решили при мне, в этой подсобке? Марселя из меня хотят сделать, но я им не Костя», – мелькали мысли в голове у Фёдора.

Но он ошибся. Илья Сельверстович подошёл к его койке и, назвав его по фамилии, что само по себе прозвучало странно, если не сказать дико, спросил:

– Не спите?

Фёдор повернулся.

– Сделайте одолжение, долго не задержу. На два слова.

Фёдор встал и направился к выходу, не одеваясь.

– Э, нет! Пожалуйста, оденьтесь, – попросил Ватракшин и, подождав пока Фёдор надел на себя брюки и рубашку, пошёл вперёд, освещая дорогу и указывая путь.

Пришли в комнату, в которой все три стены были заняты книжными полками, на столе, стоявшем у окна, стояла начатая бутылка коньяка. Только тут Фёдор почувствовал, что от Ильи Сельверстовича сильно пахнет спиртным.

– Садитесь вон туда, на то кресло. Если хотите, наливайте, пейте, – сказал Ватракшин и призадумался.

Фёдор сел в кресло и посмотрел на хозяина кабинета. Тот, судя по его внутреннему напряжению, сам садиться не собирался, а скорее, расположен был стоять или ходить.

– Чему вы улыбаетесь? – Спросил вдруг Ватракшин у Фёдора, перехватив его взгляд, устремлённый на пилотку. – Это память моя, – пояснил он. – Сам я из Ленинграда. Не из Питера, как иные говорят и не из Санкт—Петербурга. Из Ленинграда, который, говоря по-вашему, был, есть и будет Ленинградом. Вы, Фёдор Лексеич, болели дистрофией? А кости рыбные месяцами сосали? Вот. А мне пришлось перенести и то, и другое, и ещё много кое-чего, о чём не то что рассказывать, но и вспоминать страшно. Моряки меня спасли от голодной смерти, вот в память о них пилотку и ношу. Много всякого было в жизни, много чего испытал, но, знаете, изо всех сколько-нибудь сильных потрясений мог бы выделить только два. Ну, на первом месте, конечно, блокада, об этом не стоит, думаю, даже и говорить, но вот о другом, о втором своём потрясении, я хотел бы поговорить с вами подробно. Я испытал его совсем недавно, при чтении одной книги. Автор в ней среди прочего, очень занимательного, описывает Ад, каким он его видел. Дескать, там грешники чинят никому не нужную ветошь, отмывают промасленные склянки и их к тому же при этом едят черви величиной с кошку. Фу! Противно-то как. Да, ещё он пишет там, что эти черви с человеческими головами.

Ватракшин замолчал, на лице его появилась гримаса отвращения. Видимо, он представлял себе то, как они его будут есть, и при этом сам шевелил губами, возможно, ставя себя одновременно и на место червя, вгрызающегося в плоть.

– Да, не переживайте вы так, – решил успокоить его Фёдор. – Может, без этого обойдётся.

Он шутил, но Илье Сельверстовичу было не до шуток.

– А? Что? – Как бы очнувшись, тревожно переспросил он. – Нет, не обойдётся. Представьте, я даже знаю, какие лица у червей этих будут, – с уверенностью заявил Ватракшин. – За блокаду же надо рассчитываться. Ведь я, знаете, людей ел. Да, да. Не удивляйтесь. Не смотрите на меня так. Не ты – так тебя, вот как было. Сейчас это трудно понять, как и вообще, трудно понять что-либо, не испытав на собственной шкуре. Так что вам, Фёдор Лексеич, не знавшему голода, не весёлого, мирного, когда всегда уверен в том, что хоть украдёшь, да поешь – а военного, страшного голода, когда и украсть-то ничего невозможно и даже надеяться не на что. Вам, не знавшему такого голода, – повторил он, – меня до конца не понять. Собак, кошек, ворон, землю, на которую, что-то когда-то съедобное – всё это сожрали сразу. Смотришь, идёт по улице, качается, а следом за ним – человек пять. Споткнулся, упал – раз, два – и нет человека, по кускам растащили. Сказать, что страшное времечко было – ничего не сказать. Мы жили тогда в Аду и были червями с человеческими головами. И я, признаюсь, ел. Кушал, а что было делать? Дошёл до той черты, когда стало ясно – не ты, так тебя. Ну, и сделал свой выбор.

Ватракшин, вдруг как-то странно посмотрел на Фёдора и улыбнулся.

– Знаете, Фёдор Лексеич, каков человек на вкус? – Спросил он. – Сказать? Хе-хе… Ну, не морщитесь, не буду. Вот, говорят ещё, сам часто слышал, что тот, кто хоть раз попробовал человечинку, уже не может жить без неё, не может не есть людей, становится людоедом. Считаю что это ложь, самые настоящие враки. Верьте мне, Фёдор Лексеич, я-то знаю, что говорю. Тот барашек, которого мы на берегу вместе с вами сегодня «умяли», поверьте, в тысячу раз вкуснее. Чего вы весь съёжились? Вы не бойтесь меня, не стану я вас есть. Я теперь совсем другой, давно уже другой. Вот странно, Фёдор Лексеич, всю свою жизнь я таился, скрывался, а вам вот открылся. Так бы и пред всеми открыться, всем объяснить. А, впрочем, зачем? Ведь от того, что я пред вами сознался, всё рассказал, мне легче не стало. Почему это так? Не знаете? Я знаю. Знаю, но вам не скажу. Скажу только, почему всенародно не откроюсь. Потому что не принято у нас всенародно в мерзостях своих сознаваться. Ты можешь быть самым последним мерзавцем, но не афишируй ты этого и будешь слыть приличным человеком, что я всю жизнь с успехом делал, делаю и буду делать. Марина говорила, что вы сны какие-то особенные видите. Я тоже, представьте, кое-что вижу. Хотите, расскажу?

И, боясь, того, что Фёдор откажется, Ватракшин немедленно приступил к изложению снов.

– Действия в снах всегда происходят в одном и том же городе, очень похожем, с первого взгляда, на наши, но имеющем свои отличительные особенности, которых напрочь лишены последние. Как бы вам это понятнее объяснить. Там нет листвы, травы, животных, птиц, детей. Даже женщин нет. Ну, то есть, какие-то особи женского пола попадаются, но их женщинами даже с большой натяжкой невозможно назвать. Нет в этом городе никакой красоты. Нет ни малейшей привлекательности. Всё лишено духа жизни. Нет ничего, на что бы взглянув, не захотелось плюнуть. А движение по улицам такое. На большой скорости несутся машины, а если надо перейти на другую сторону, то перебегай, светофоров нет, как нет и переходов. Горожане придумали своеобразный способ перейти дорогу. У самой кромки скапливается народ и те, что стоят сзади, выталкивают на дорогу тех, кто стоит впереди. Эти несчастные, шесть, семь человек, вылетают на автостраду, их тут же всех сбивают и давят, а те, кто их вытолкнул, пользуясь пробкой, успевают перебежать. Во-первых, то, что на твоих глазах людей сбивают – одно это страшно и противно, но представьте, что после того, как я всё это увидел и пережил, на меня свалилась новая напасть. Из машины, сбившей человека, вылез жлобяра и сказал, что во всем виноват я, и не просто сказал, но и погнался за мной. А я, конечно, от него побежал, ибо этот город, где все сошли с ума. Где ломают все, но ничего не строят, где стоит такая матерщина, что простое, обычное слово кажется уже чем-то диковинным. Итак, за мной гонятся, а я убегаю. Улепётываю изо всех сил, но оторваться не получается. Не могу убежать. Бегу в гору и слышу за спиной постоянное сопение, постоянный говорок: «Не убежишь, поймаю, пойдешь в тюрьму. Из-за тебя столько людей сбил!». Слыхали? Не он виноват, не те, кто несчастных пихнул под колеса, а я, видите ли, который стоял в стороне. Бегу, в себе всю эту несправедливость переживаю, понимаю, что никому ничего не докажешь, а он с чувством негодования всё это говорит, как будто он прав и всё сопит за моей спиной, не отстаёт. Бегу, мне тяжело, задыхаюсь, да и не виноват, за это обидно и больно, и всё это в страхе, в паническом страхе. И только я совершенно обессилел, только решил остановиться и сдаться преследователю, полагая, что хоть мгновенье, но передохну, даже думаю, пусть убивает, за то время пока бить будет или вести куда-то, передохну обязательно, как сразу же картина изменилась, преследователь исчез, а я оказался в заплеванном дворике. И тут же, на моих глазах, на глазах милиции, которая тут же стояла, убивают старика, режут ножом. Милиция смотрит на убийство и с места не двигается. Я кидаюсь к убийце, хочу помочь милиции в его поимке, но тут происходит странное. Милиция хватает меня, заворачивает мне руки за спину и при этом один из них мне на ухо шепчет: «Возьмёшь на себя!». Я стал выкручиваться, действовать их методами, стал пугать их, угрожать им, хотя сам при этом бесконечно всего боялся. Привели они меня в отделение милиции, там везде грязь, сырость, запах мочи, а в голове молоточком бьёт мысль: «Вот сейчас будет решаться моя судьба. Меня будут допрашивать, обвинять, быть может, засудят и расстреляют, а для них это всё не имеет значения. Жизнь моя, моя судьба, их нисколько не занимает». И знаете, ощущение такое, что из под ног ушла земля, что мир лопнул, и тут же видишь безразличное ко всему морщинистое лицо старухи-уборщицы, которая трёт рваной тряпкой щербатый пол и понимаешь, что это только твоя беда, твои проблемы, и от этой мысли так нехорошо, так одиноко, так холодно. Посадили меня в камеру к ябедам, предателям и беспробудным пьяницам. Камера небольшая, все друг у друга на виду, спрятаться, укрыться негде, пожаловаться, понимания найти не у кого. Вокруг уродливые, отвратительные лица, тупые безразличные глаза, которые если и загораются иногда, то одной только ненавистью. Там же, в камере, при всех, происходит неправый допрос, меня запугивают, мучают, больно бьют. И те и другие оказывается, заодно, и милиция, и уголовники, все объединились против меня, все они злые, глухие к словам, слепые к слезам, лупцуют меня, чем попало, лупцуют больно. Я смирился, сдался им на радость, они бить перестали. И, тут я заметил, что дверь в камере открыта. Рванулся и выбежал из камеры. В коридоре много людей, милиции, каждый мог меня схватить, но им было не до меня. Они шли все куда-то по коридору в одну сторону, чего-то рассматривать. Я шёл мимо них, боялся бежать, чтобы не вызвать подозрения и напряжённо ждал, что вот-вот за спиной раздастся крик: «Держи его!». Но крика не последовало. Я вышел из отделения и побежал. Я бежал от них, бежал со страхом, забегал в какие-то дворы, приглядывался, прислушивался – нет ли погони, боялся всякого шороха, дрожал как осиновый лист на ветру и, вдруг – появились люди. Неприятные на вид люди, но у меня не было выбора, я им всё рассказал и попросил помощи. Они пообещали помочь. Пообещали отправить в другой город, сказали, что я должен подождать до вечера. Я прогуливался, ждал, хотя точно знал, что именно они меня и продадут. А город мрачный, чужой, и я в этом городе, как белая ворона. Все меня замечают, показывают на меня пальцами, шепчутся, а я всё хожу, как загнанный волк и жду развязки. И вот, развязка наступила, – я увидел знакомые лица. Те, неприятные на вид люди, которые обещали помочь мне, переправить в другой город, шли вместе со знакомыми мне лжемилиционерами, говорившими «возьмёшь на себя», лупившими меня в камере. Сомнений не было, они меня продали. Мне бы лечь на землю, притаится, переждать пока они пройдут, но нервы сдали, я побежал. Они заметили меня, кричали «стой», стреляли, и начался гон. Они гнали меня, и я бежал. Бежал, но сил на беготню уже не было, стал искать, где б спрятаться. Забежал в дом, потянул на себя ослабевшими руками тяжёлую дверь, за ней другую, такую же тяжёлую, и, вдруг – стена. За дверьми оказалась простая стена. Обычная стена с облупившейся штукатуркой. Я стоял, ждал ареста, рассматривал стену – и мне казалось, что весь мой страх именно в том, что она облупилась. Казалось, что если бы она не облупилась, не была бы в таком безобразном виде, то и страха, такого, какой есть, не было бы. Это я уже потом, проснувшись, объяснить себе пытался. Раскручивая мысль с конца, всё это можно понять и объяснить так: будь там, за второй дверью, пропасть, чудовище, или какая-нибудь, пусть даже стена, но стена страшная, вся в кровавых шипах, в чём-то эдаком, всё это своей значительностью, необычностью, может, и ужаснуло, но при этом, хоть на мгновение, да удивило, порадовало бы. В том смысле, что душа получила бы пусть мимолётную, но возможность для отдыха. По крайней мере, не примешивалась бы к страху та брезгливость, ибо всё до отвращения знакомо, обыденно, вся эта грязь, нищета, которая ни удивляться, ни отдыхать не даёт. И вот, я стою у этой стены, жду ареста. Судорожно ищу, за что удержаться, чем мне эти мгновения жить. И, волей-неволей, поиски мои кончаются тем, что я начинаю с жадностью рассматривать поганую стену, что передо мной. На неё мне смотреть противно, но я себя заставляю смотреть. Вон, под ржавой трубой стена чёрная, а там с краю и вовсе виден кирпич, тоже чёрный от времени, мёртвый. Рассматриваю, потому что знаю – это мои последние секунды. Сейчас войдут, и всё кончится. Убьют, и ничего не будет. Не будет стены, не будет даже отвращения к ней. Но меня не убивают и, как вскоре выясняется, более не преследуют, даже напротив, я где-то в подвалах этого города устраиваюсь на работу. Даже вроде как будто в их милицию. На мне новенькая форма. Китель, галифе, блестящие сапожки, весь затянут ремнями со скрипом, на поясе кобура с револьвером, и мы с помощником моим теперь сами издеваемся над другими. Вызываем человек пятьдесят, заводим их в одну большую комнату, даём им всем стихи и говорим: учите назубок, через пять минут будете рассказывать без бумажки, кто не расскажет – тому пулю в лоб. И тут же, без обещанных пяти минут, начинаем опрос. Выкликаем фамилии по алфавиту, а то и так, на глазок, того, кто не нравится. Вытянул я одного такого, отвечай, говорю, не выучил, пеняй теперь на себя! Хватаю и тащу его куда-то, в какой-то там специальный кабинет, в ту комнату, где их исполняют, отстреливают. Тащу его, а он дрожит, всё зубрит на ходу данное ему стихотворение, не понимает, что всё это насмешка, злая игра, в которой нет ему шанса. Я смеюсь, глядя на эти его потуги. Смеюсь и злорадствую. И вот вроде как душе моей стало спокойно, то есть – и в этом городе сумел пристроиться. И напарник не ублюдок, а нормальный и даже симпатичный парень, есть у нас с ним взаимопонимание. Короче, не один теперь в этом городе. И вдруг, когда, отведя очередного «поэта», вернулся я в ту большую комнату, где стоял гомон, где все лихорадочно вслух зубрили стихи, этот мой напарник, родственная душа, протянул мне бумажный лист с текстом и мило улыбаясь, сообщил, что следующий, оказывается я. Так и сказал: «Знаешь, а ведь следующий – ты». И так спокойно это сказал, с какой-то даже теплотой в голосе, если не сказать, с любовью. Сказал и посмотрел мне в глаза. И тут я понял, что из охотника превратился в жертву. Хоть до конца ещё и не верил в то, что это так, думал, шутит. А что? Ведь мы с ним приятели, думал я, ведь он такой хороший, он душа-человек, он единственный, кто хотел меня слушать и потом – он так ласково смотрит! Да, без сомнения, всё это шутка, он шутит, не может быть, что это правда. Но он не шутил, он вышел за дверь и ввёл в комнату, в эту страшную комнату, где зубрили стихи обезумевшие, обречённые на смерть люди… Кого бы вы думали? Мою мать! Ввёл её с почтением, как вводил бы мать своего лучшего друга. Даже более того, как вводил бы мать своего непосредственного начальника. И мать шагала гордо в его сопровождении, воспринимала всё спокойно. Он сказал ей: «Садитесь, сейчас сын ваш нам будет читать стихи». Как? Здесь? В этой комнате, при матери, при дрожащих за свою шкуру людишках, которые наблюдали мою власть, видели моё величие, понимали, что я был над ними царь и Бог – и вот я уже ниже их. Ниже, потому что у них ещё есть время, а моё-то всё кончилось. Я в растерянности. Смотрю то на мать, то на напарника, то на стихи, которые мне дали. Эти стихи не то, что учить, я их и прочитать не могу. Буквы прыгают, строчки плывут. И вот я в одно мгновение соглашаюсь с тем, что я ничтожество. Прошу напарника, моего сердечного друга, лишь об одном – чтобы он вывел из комнаты мать, чтобы мать моя, вырастившая своего сына, не видела его позора. Не видела бы и не слышала того, как он, дрожащим от ужаса голосом, станет декламировать чьи-то стихи. Но он не слушает, он поясняет, что и рад бы, да никак нельзя. А главное, – совсем не боится. Ничего не боится. И я тогда свирепею и как зверь, загнанный в угол, которому некуда отступать, достаю из кобуры свой револьвер и начинаю угрожать. А точнее, всё так же плакать и просить об одном – чтобы вышла из комнаты мать. Я даже не пытаюсь отказываться от чтения, не интересуюсь, по какому праву он взял надо мной верх и приговорил меня, это уже свершившийся факт, это произошло как-то само собой, и я с этим смирился. Но вот – мать! С этим я смериться не мог, просто не умел. Я вымаливал у него одно лишь право. Право матери не видеть сыновнего позора. Вымаливал, унижаясь, как это только возможно. Но он был неумолим. Да, ещё по-отечески советы давал. Дескать, не трать попусту время, лучше учи, кончатся отведённые пять минут, придётся рассказывать, а ты не готов. Он издевался, он вынуждал меня пойти на преступление, вынуждал меня на то, чтобы я его застрелил. Но всё равно, как не был я загнан, измучен, унижен, застрелить его оказалось мне не под силу. Всё оказалось гораздо сложнее, чем я мог себе предположить. Мне теперь кажется, что в жизни застрелить его было бы проще, чем в том сне. Ой, как же страшно, как же невозможно было на курок нажать. И мать, опять же, сидит на стуле и от той мысли, что он шутит, я всё ещё отказаться не мог. А мать ожидает, что стихи буду читать. А он мне подмигивает, ходит вокруг неё, заботливо интересуется: «Не жёстко ли сидеть? А то, если что, подберём стул помягче?». Смотрю, спокоен напарник, без притворства спокоен. Заметь я, что он только притворяется, а на деле трусит, ни секунды не медля, всю обойму бы выпустил. А у меня в душе такие бури и муки! И, руки так ходят ходуном, словно за них взялся кто-то невидимый и трясёт их, что есть мочи. А время идёт, неумолимо идёт, уходит, а стихи я не знаю и знаю, что всё это не шутка. И, кажется, что уже готов на преступление, совершенно готов, а вместе с тем прекрасно понимаю, что я не в силах этого сделать и всё это так стыдно, так гадко, так мучительно! И это у всех на глазах, и длится долго, со всеми мельчайшими подробностями переживания, и нет исхода, нет, конца. Некуда спрятаться, кругом одно сплошное мучение. Вот такие сны снятся, Фёдор Лексеич. И просыпаясь после снов таких, я всегда себе представлял, что так вот должно быть только в Аду. И ведь великое множество этих страхов мне снилось, и я почти не сомневаюсь, что это так оно и будет там, – он показал пальцем на пол, – и даже гораздо страшнее. Я, знаете, для того, чтобы не видеть этих снов, одну ночь сплю, а две следующие за нею бодрствую. А прибавь сюда то, что попавший в Ад не имеет надежды оттуда выбраться. Так это что ж? Так это, вообще, можно с ума сойти! Вот почему прочитав эту книгу, я, как вам уже и докладывал, испытал настоящее потрясение. Ведь попы как говорят: «Оставь надежды всяк туда попавший. Бесы тоже веруют, трепещут, но не имеют надежды получить спасение!». Не имеют надежды! Каково? Я их слушал, в споры не вступал, но всегда при этом возмущался. Как же это, думаю, так? Что же это за Бог такой, который учит любить ненавидящих тебя и при этом, одновременно, кого-то надежд лишает? Не увязывалось всё это в моём мозгу в один узел. Не верил я, что он может надежд лишать. Не верил! И вот мне поддержка – эта книга. Не поверите, но я как прочитал о том, что даже последний злодей и тот имеет право на надежду и, в конце концов, тоже будет спасён, я, поверите иль нет, подобно праведникам, уже на земле испытал наслаждение мира небесного. Человек, не лишённый надежды, всё может стерпеть, всё вынести. Как люди живут с любовью без счастья, так и с надеждой можно без любви прожить. Надежда – это такой цветок, который никогда не вянет. Это не мои слова, просто к месту вспомнились. По его книге, насколько я понял, грешникам очиститься и оправдаться помогут праведники. Каждый, всяк своего, то есть своих грешников доставать станет. Да, так написано, и я ему, милому, верю. И, сразу же прошу вас дать вперёд слово, что достанете меня из пекла. Если, конечно, в праведниках удержитесь, в нашем грязном мирке. Вы, Фёдор Лексеич, будете надо мной смеяться, но поверьте, что только из-за этого я вас к себе и пригласил. И только поэтому так длинно и так подробно рассказывал вам про свои ужасы. Подождите, не уходите, Фёдор Лексеич, не знаю почему, но мне сегодня ужасно хочется говорить, я вижу, что вам не терпится, но послушайте меня, сделайте милость, это вам, как человеку пишущему, должно быть интересно. Всё же в вашу копилку пойдёт, всё потом переработаете, измените фамилию, наклеите мне бороду, лысину и пойдёт у вас Илья Сельверстович по страницам гулять каким-нибудь Папироскиным или Сигареткиным. Я недолго, не бойтесь.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации