Текст книги "Северная столица. Метафизика Петербурга"
Автор книги: Дмитрий Спивак
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц)
Такая логика не случайна. Официальная историография выделила битву под Москвой и оборону Сталинграда в отдельные этапы. Речь здесь шла о жизненно важных центрах страны. Успех в обоих случаях определил коренные сдвиги в ходе войны. Иначе обстояло дело с Ленинградом. Снятие блокады мыслилось как „первый удар“, давший толчок лавине, двинувшейся на огромном пространстве от Балтики до Черного моря и вынесшей советские войска на границу срединной Европы. При всех огромных общественных и культурных сдвигах, произошедших после революции, тут можно и должно видеть преемственность по отношению к „петербургскому делу“, первейшую задачу которого его основатели видели в прорыве в Европу.
„Четвертый удар“ был нанесен советскими войсками на Карельском перешейке и собственно в Восточной Карелии, „десятый“ – в заполярной Финляндии, на подступах к Мурманску (там немцы держали довольно значительную группировку войск). В сентябре 1944 года было подписано сепаратное советско-финское соглашение о перемирии. Вслед за этим Финляндия даже объявила войну нацистской Германии. Мирное будущее нашей страны – и Ленинграда – было обеспечено.
Обратившись к статистическим справочникам, мы узнаем, что Финляндия закончила вторую мировую войну, потеряв не более 3 процентов своего населения. Такую цифру легко написать, но трудно осмыслить. Признаться, поначалу автор решил, что в его источники вкралась ошибка, и поспешил навести более точную справку. Выяснилось, что финны действительно потеряли за период 1939–1945 года менее трех процентов людей, включая жертвы как армии, так и гражданского населения. Тут уже остается только развести руками. Вполне можно воевать, бросая десятки тысяч своих солдат в лобовые атаки на заранее укрепленные позиции противника, как это, к сожалению, нередко делал Г.К.Жуков. Возможно и отбиваться, рассредоточив своих бойцов по жилым кварталам, по примеру Д.Дудаева, ставя тем под удар всю массу ни в чем не повинных собственных мирных жителей. Куда труднее вступить в борьбу с величайшей армией мира, думая каждый о день о том, как бы сберечь побольше своих – и добиться этого.
Впрочем, мы отвлеклись. В результате войны Финляндия потеряла более десятой части своей территории, передав ее Советскому Союзу, и выплатила ему в порядке репарации порядка 250 миллионов долларов. Уже в 1948 году сумма оставшихся по этой статье платежей была уменьшена с согласия советской стороны наполовину. Но все равно, по расчетам современных историков, в реальных ценах на то время это составило круглую сумму примерно в полмиллиарда теперешних долларов (Кахк 1990:75). Дело, однако, было не только в репарациях и контрибуциях. Все понимали, что в мире складывается новый баланс сил, и место Финляндии в нем еще предстояло определить. Реально речь шла о том, придется ли Финляндии принять статус народной демократии, то есть пойти по тому пути, на который в свой черед вступили такие страны, как Чехословакия и Венгрия, или от такого шага удастся уклониться. Решение этого вопроса особенно остро стояло в первые два-три года после войны. У финнов они так и называются до сих пор – „Годы опасности“.
В течение достаточно продолжительного времени исход борьбы не был ясен. Коммунисты пользовались большим влиянием и контролировали достаточно важные сферы общественной жизни. Так обстояло дело с Государственной полицией Финляндии, отбор кадров в которую проводил верный сталинец, коммунист Ирьё Лейно, прошедший на пост министра внутренних дел; были и другие примеры. Созданная и возглавлявшаяся финскими коммунистами коалиция левых партий – Демократический союз народа Финляндии – сумел выдвинуть привлекательную программу, и на выборах стабильно брал второе-третье места.
Каким образом буржуазным партиям удалось пройти по лезвию бритвы и спасти страну – вопрос отдельный и далеко выходящий за пределы нашей темы. В 1948 году им удалось выработать, подписать и ратифицировать компромиссный и по сути дела очень мягкий по отношению к финскому суверенитету Договор о дружбе, сотрудничестве и взаимной помощи с Советским Союзом. Договор дважды продлевался на двадцать лет (досрочно в 1955 году, а потом в 1970). По сути дела он создал и закрепил ту гибкую концепцию отношений с внешним миром, которая получила у обществоведов и политологов название „финляндизации“. Суть ее состояла в том, что сохраняя принадлежность к западному миру, Финляндия вошла с Советским Союзом в особые отношения, исключавшие военную конфронтацию и предполагавшие оживленные хозяйственные связи.
На основании этой концепции в послевоенные годы и начал складываться хорошо знакомый читателю образ северного соседа – небольшого по размерам, миролюбивого и зажиточного. Присутствие его чувствовалось у нас всегда, но духовное значение этого соседства с течением лет стало убывать. Ведь для ленинградцев, как впрочем, советских граждан вообще, граница была практически закрыта. Сами финны, правда, могли приезжать почти свободно. Но их туристические группы перемещались под бдительным оком компетентных органов по преимуществу в пределах „золотого треугольника“, ограниченного Эрмитажем, Кировским театром и рестораном „Садко“, практически не вступая в живое общение с жителями города.
К тому же американизация образа жизни финнов, которой они, по собственному мнению, даже превосходили шведов с норвежцами, еще более усилила культурное отчуждение. Что же касалось „пригородных финнов“, то, как мы уже знаем, они были выселены, так что участие в жизни Ленинграда предельно уменьшилось. В итоге всех этих изменений „финский мир“, столетиями игравший не первую и не вторую, но все же слышную партию в мелодии Города, теперь в значительной части был оттеснен на северо-запад, и замкнут за новой границей.
Так обстояли дела на северо-западе. Но если там граница затворилась, то на юго-западе она открылась настежь. Ведь после войны в состав Советского Союза снова вошли прибалтийские государства, и ближайшим из них к Ленинграду была Эстония. На первых порах она была буквально ни жива и ни мертва. Как подсчитали историки, численность эстонцев в результате войны уменьшилась на 20 процентов (сюда включаются не только погибшие, но также и насильственно депортированные, а с ними и те, кому удалось эмигрировать). А ведь то был цвет нации – всё самые молодые, активные, плюс большая часть тех людей, кому удалось чего-то добиться при буржуазной республике.
Включение в семью „республик свободных“ тоже не обошлось без серии примерных экзекуций (тут можно вспомнить о так называемой „прописке“, которой, судя по мемуарам старых заключенных, уголовники подвергают новичка, прибывшего в камеру). Крупнейшей из них была массовая депортация 1949 года, когда в одночасье в Сибирь и Казахстан было выслано до 20 тысяч эстонцев, по преимуществу крепких крестьян, на которых держалось сельское хозяйство Эстонии. Эту цифру дает эстонский публицист К.Арьякас (1990-1:36). По мнению же хорошо информированного эксперта по прибалтийскому вопросу, американского политолога А.Штромаса (1994:112), реальное число выселенных скорее всего достигало 80 тысяч. Для народа, по численности не достигавшего и миллиона человек, это было серьезным ударом.
Кампании такого рода шли по колее, уже накатанной в других местностях Страны Советов, однако допускалась и легкая национальная специфика. Так, среди эстонских коммунистов, на долю которых выпало строить новую жизнь, выделялись две больших группировки. Одна состояла из местных кадров, нередко имевших опыт подпольной работы, во всяком случае хорошо знакомых с обстановкой и местными реалиями. У этих товарищей был один общий недостаток: они успели пожить при буржуазных порядках, и при случае могли вспомнить, как же тогда жилось трудящимся на самом деле.
Другая группировка была лишена этого недостатка, поскольку состояла из эстонцев, которые до войны жили где-нибудь в Ленинграде или Москве и пришли в родной край с Красной Армией. Партийную работу они вели истово, в точном соответствии с решениями последнего пленума и указаниями товарища Сталина, но страны толком не знали, язык подзабыли и зачастую объяснялись по-эстонски с таким сильным русским акцентом, что передразнивая его, местные жители прозвали их „естонцами“.
Эти-то две группировки и столкнулись лбами, парализовав на время общественную жизнь маленькой, но гордой республики. После серии сложных комбинаций и доносов в центр, победу одержали „естонцы“, немедленно устроив избиение старых кадров. К 1950 году до 90 процентов последних было изгнано из партии как следствие большой чистки. По обычаю тех лет за этим следовали большие служебные неприятности, а нередко и тюремные сроки. К середине 50-х годов кампании такого рода вполне уравняли Эстонию с другими республиками и областями.
Постепенно жизнь стала входить в свое русло, доходы населения начали понемногу расти, а власти – допускать некоторые послабления и вольности. Дело шло к „хрущевской оттепели“. Все больше жителей крупных городов могли позволить себе скромный отпуск на море, а то и за рулем собственной машины, и Эстония стала для них подлинным открытием. Ленинградцы были ближе других. Они быстро оценили красоту старых кварталов Таллина, пляжей Пярну, и густой сети сельских дорог от Раквере до Вильянди. В этой среде и начал складываться получивший впоследствии широкое хождение миф об Эстонии как „советском Западе“. Большой вклад в его создание внесли кинорежиссеры, повально снимавшие фильмы о Западе на улицах прибалтийских городов, нередко – с участием местных актеров.
„Сибиряки иногда спрашивали, какая валюта в Таллинне. Столичные интеллигенты предпочитали прохладный Рижский залив всесоюзной здравнице Крыма. Писатели посылали туда своих юных героев в поисках смысла жизни („Звездный билет“ В.Аксенова). Поэты здесь почему-то переходили на английский („Друзья и враги, бывайте, гуд бай…“ – „Осень в Сигулде“ А.Вознесенского). И даже Иван Денисович Солженицына, далекий от споров западников с почвенниками, проникался любовью к прибалтам: „Эстонцев сколь Шухов ни видал – плохих людей ему не попадалось“ (Вайль, Генис 1996:283–284).
Впрочем, мифотворчеству такого рода благоприятствовала одна сильная тенденция, присущая культуре в целом. В замкнутом обществе, где контакты с внешним миром затруднены, обычно выделяются области или группы людей, замещающие тех соседей, которые остались извне, но не потеряли своей привлекательности. Точно так же Армения и Грузия были интересны для российской интеллигенции не столько сами по себе, сколько как представители великой средиземноморской цивилизации. Бакст и Серов поехали в Грецию, когда им понадобилось вдохнуть воздух Средиземноморья; после закрытия границ Мандельштаму пришлось ехать уже в Армению. 1“ 0Крым, Грузия и Армения в понимании О.М[андельштама] были только Черноморьем, приобщенным через связи с Средиземноморьем к мировой культуре», – свидетельствовала такая тонкая наблюдательница, как Н.Я.Мандельштам (1982:269).
Сами эстонцы на первых порах приняли новый миф довольно сдержанно. Дело в том, что традиционно носителями европейской цивилизации в Эстонии были прибалтийские, или, как их у нас в старину называли, остзейские немцы. Вели они себя когда круто, когда мягче, но для того, чтобы стать культурным человеком, эстонцу нужно было переехать в город, сменить платье, а лучше всего и фамилию на немецкие, и уж во всяком случае перейти на немецкий язык. Поэтому отношение к остзейцам и принесенной ими культуре у эстонцев было сдержанным, если не сказать отрицательным.
Любопытно, что когда в 1860-е годы эстонские просветители стали бороться за права коренного населения, поддержку они получили у российских славянофилов, которые стремились ослабить позиции прибалтийских баронов. Петербург стал заметным очагом эстонской культуры в изгнании. Здесь действовал кружок под характерным названием «Петербургские патриоты», основанный эстонскими националистами Кёлером и Якобсоном (Юхнева 1987:7). Первая школа с преподаванием ряда предметов на эстонском языке была позже открыта совсем не в Эстонии, а в том же Петербурге.
Проводимая царскими бюрократами с 1880-х годов политика русификации несколько испортила добрые отношения, но Город сохранил свою привлекательность для эстонцев и позже. Они охотно приезжали сюда практически до самой революции, видя в Петербурге свой важный культурный центр; отсюда заимствовались и многие западноевропейские новинки. В результате событий первой мировой войны и революции, эстонское население Петрограда почти удвоилось: оно составило не менее 40 тысяч человек (Дридзо 1987:15). Это была последняя крупная волна переселения эстонцев к нам в город.
В промежутке между двумя великими войнами в Эстонии была создана и укоренилась национальная культура западного образца, но ей был отпущен слишком короткий срок. После крушения буржуазной республики старая интеллигенция по большей части была перебита или рассеяна. Новая же приходила нередко прямым ходом из сел и хуторов, и о западном воспитании имела вполне смутные понятия. Присущие ей вежливость и порядочность, так действовавшие на впечатлительных российских туристов, восходили по большей части не к Западу, а по прямой линии к укладу традиционной эстонской крестьянской семьи. Исключения подтверждают правило: очаровавшая пол-страны, исполненная сдержанного благородства манера Георга Отса восходила только к культуре старого Петербурга, любовно и совершенно сознательно сохраненной его родителями в недрах семьи.
По сути дела, ориентация на западные образцы стала сознательным решением и развернулась в систематической форме в Эстонии довольно поздно, уже в 1970-е годы. Решающую роль здесь сыграли такие своеобразные явления, как увлечение финским телевидением. Несложные усовершенствования отечественных телевизоров и домашних антенн позволяли добиться уверенного приема его программ практически по всему побережью северной Эстонии, и безусловно, в большинстве кварталов Таллина.
Сейчас трудно без некоторого усилия представить себе, чем привлекали эти, положа руку на сердце, скучные программы, перемежаемые неизбежной рекламой. Тогда же они кружили голову, воспринимались как глоток свежего воздуха из «свободного мира». Приникая к этой отдушине каждый вечер, добрая половина населения северной Эстонии стала приближаться к тому уровню владения финским языком, который лингвисты называют «пассивным двуязычием», то есть к уверенному пониманию чужой устной и письменной речи. Конечно, этому помогло родство эстонского языка с финским. Что же касалось интеллектуалов, то они получили доступ к новинкам западной культуры, ограниченный характер которого только распалял воображение.
Были и другие факторы, к примеру, письма и посылки от многочисленных родственников, которым удалось несмотря на войну добраться до Швеции или других, более отдаленных стран. В итоге бытовая культура образованных эстонцев действительно стала обнаруживать все больше западных черт. Это не укрылось от внимания местного, а в особенности московского начальства. Конечно, оно не было расположено потакать западным влияниям. Но с другой стороны, решено было действовать несколько осторожнее, чем в других республиках. Черт их знает, – думали в Кремле, – надо бы поаккуратнее, все таки Европа… В результате «хрущевская оттепель» продлилась в Эстонии на несколько лет дольше, чем повсюду, и была прекращена только на рубеже 1968–1969 годов.
Другой пример – таллинские волнения 1980 года. Повод к ним дало назначение знаменитой в свое время Э.Гречкиной на пост министра просвещения Эстонской ССР. На деле демонстранты – а среди них было много школьников и учащейся молодежи – ввыступали против форсированного внедрения русского языка в преподавание. Где-нибудь в Киеве, не говоря уже об Ашхабаде, дело кончилось бы очень плачевно. В Таллине же кого-то исключили, многим «испортили анкету», но в общем сдержались, откорректировали учебные программы, и в целом пошли на компромисс (Арьякас 1990-2:32–33). Какими бы ограниченными ни были такие послабления, они укрепляли интеллигенцию в мысли, что курс взят правильно, а действовать можно и настойчивее: знание становилось силой.
Поток туристов между тем не ослабевал. Кому не доводилось ездить по маршруту «Ленинград – Нарва – Таллин – Пярну – Рига – Тарту – Ленинград» … Пожалуй, наш средний интеллигент-западник отправлялся в такие поездки с тем же чувством, с каким почвенник ехал по «золотому кольцу» древних русских городов. Принадлежность Ленинграда «западному» маршруту бесспорна. Основу этого составляло то, что возрождение «петербургского мифа» шло рука об руку с оформлением мифа «эстонского». Родство обоих мифов исторически очевидно. С петровских времен близость к прибалтийским провинциям с потоком карьеристов, стремившихся оттуда в петербургские канцелярии и конторы, представляла характерную черту Петербурга и укрепляла его «остзейский» характер; обратное влияние было еще более сильным.
Впрочем, в Эстонию ехали не только в отпуск или в командировку. Многие переселялись совсем, в поисках работы и более мягкого духовного климата. К их числу относился и Юрий Михайлович Лотман, ставший профессором Тартусского университета. Он родился в семье известного петроградского адвоката, учился в славной своими традициями Петершуле (эту школу с преподаванием на немецком языке в свое время окончили такие знаменитые петербуржцы как К.Росси или М.Мусоргский). К концу учебы Петершуле, правда, была преобразована в обычную ленинградскую «трудовую школу». Сейчас это скромная школа N 222 во дворе дома 22/24 по Невскому проспекту, за лютеранской кирхой. Потом была учеба в университете, где Лотмана приобщили к традициям петербургской гуманитарной науки такие блестящие лекторы, как В.Пропп и Б.Томашевский.
По приезде в Тарту, Лотману удалось создать влиятельную школу культурологии, вполне независимую от марксистской догматики, и притом располагавшую своим печатным органом, более или менее постоянным составом участников, а некоторое время – и конференциями, на которые съезжался весь цвет отечественной науки. Тот, кому довелось хотя бы раз побывать в этом обществе, надолго запомнил самоуглубленную, замедленную речь Вяч. Вс. Иванова, периодически взрывавшуюся секвенциями примеров из самых далеких языков и культур; детальную, незаметно подводящую к парадоксальному выводу, аргументацию Б.А.Успенского; искрящиеся остроумием тирады Г.А.Лесскиса, – но более всего подлинно академическую атмосферу поиска, не связанного внутренней цензурой или внешними ограничениями.
Звезды первой величины приезжали все больше из Москвы и Ленинграда, но атмосфера была местная: в Ленинграде и Москве ничего подобного не было. Только поездив после перестройки по свету, побывав в крупнейших западных университетах многие, в числе их и автор этих строк поняли, что если им довелось видеть науку мирового уровня, то было это не в оксфордах и берклеях, но в скромных, плохо оснащенных аудиториях Тартуского университета и его загородной базы в Кяэрику.
К заслугам тартуской школы следует отнести восстановление штудий метафизики пространства. Почетное место в них занял Петербург; ему посвящен знаменитый XVIII выпуск лотмановских «Трудов по знаковым системам». Нам уже доводилось обращаться к этому изданию, будем мы ссылаться на него и в дальнейшем. Ведь в этом сборнике по сути дела была продолжена традиция, едва не угасшая после решительного шага, сделанного Н.Анциферовым в его изданной в начале 20-х годов «Душе Петербурга». Понятие «петербургского текста» и связанный с ним круг мыслей хотелось бы отнести к плодам реального контакта «эстонского мифа» с петербургским.
На это есть свои возражения. Начнем с того, что В.Н.Топоров и другие теоретики тартуской школы говорили скорее об общих законах семиотики города. Петербург был избран в качестве удобного, но все же не обязательного примера. В общих чертах, тут не с чем спорить. «Московский текст явно на очереди», – справедливо отметила в недавней работе Т.В.Цивьян (1993:227). То же можно сказать и о других городах. Все это так. Но взаимное тяготение и сближение культур как раз и выражается в том, что один шаг самоочевиден и не нуждается в особой аргументации, другой же вторичен и требует «разбега». Глядя из Тарту или же через призму этого города, виделся все больше Петербург.
Другое возражение сводится к тому, что доля собственно эстонских по происхождению мыслей и интуиций была у тартуских семиотиков очень невелика. Чтобы убедится в этом, достаточно перелистать несколько взятых наудачу лотмановских сборников. Конечно, общее название серии на титульном листе дублировалось по-эстонски, ко многим статьям прилагалось эстонское резюме. Но в общем, обычно на том дело и кончалось. Объяснение этому нужно видеть в том, что тартуская школа возникла и развивалась на базе «эстонского мифа», а он принадлежал в первую очередь российской культуре. Отсюда и слабая связь с собственно «эстонским миром» (для точности сразу оговоримся, что начало тартуской школе было дано не одним, но целым рядом мифов, вдобавок она быстро переросла их рамки).
В подтверждение нашего вывода можно сослаться на мнение одного из видных представителей тартуской школы, Б.М.Гаспарова (1994:283). Рассматривая в специально написанной в 1989 году статье движущие силы школы, он выделил ее западническую ориентацию и подчеркнул: «Этой психологической установке идеальным образом отвечала атмосфера Тарту: удаленность от крупных административных центров, необычный с точки зрения русского интеллигента стиль повседневной и академической жизни, „западный“ ореол города и его обитателей. Сам языковой барьер оказывался в этих обстоятельствах важнейшим позитивным фактором – он усиливал герметичность русскоговорящего сообщества ученых.» Похожая отстраненность от эстонской почвы была характерна и для других течений мысли, укоренившихся на ней.
С течением времени этот отрыв стал сглаживаться – помимо прочего потому, что миф о «советском Западе» все глубже усваивался эстонской культурой. Мало-помалу в ней стали появляться такие произведения, как вышедший в 1977 роман Яана Кросса «Keisri hull», то есть «Императорский безумец». Написанный с безусловной внутренней свободой, роман зафиксировал заслуживающий внимания взгляд на петербургский период российской истории, брошенный с неожиданной для нас точки зрения образованного эстляндца первой половины XIX века. Примером обратного перехода может служить творчество молодой эстонской поэтессы Валерии Ряник. Родным ее языком был русский, на нем она начала писать стихи, и только в 1980-х годах переехала в Тарту и перешла на эстонский язык, принеся с собой образы и интуиции глубоко усвоенных ею петербургских поэтов «серебряного века».
Примеры таких связей легко умножить. По-видимому, они начинали новый этап развития, несший обильные плоды для обеих культур. Однако ему было отпущено слишком мало времени. Началась перестройка. Эстония опять отделилась, а новая государственная граница по Нарове и озеру Пейпус прекратила и эти связи. Как известно, в Эстонии, и прежде всего на ее северо-востоке осталось многочисленное русскоязычное население, испытывающее со стороны таллинского правительства отношение, похожее на «умеренный апартеид». Естественно, что взоры русских обращаются на восток, прежде всего к Петербургу. В этих условиях одни только передачи «пятого канала» питерского телевидения начинают приобретать повышенный вес и значение. Впрочем, тут завязывается совсем другая культурная ситуация, во многом принадлежащая будущему.
Так обстояли дела к югу от Финского залива. А к северу от него граница снова стала проницаемой. Через нее в Петербург снова поехали предприниматели, что неудивительно. Занятнее то, что за ними последовали люди свободных профессий, привлеченные прежде всего временной дешевизной жизни. На этот факт обратил внимание в одном из своих интервью 1993 года директор нового Института Финляндии в Петербурге Ю.Маллинен. Напомнил он и о давних традициях финско-российских связей: «Из строителей Исаакиевского собора 20 процентов были финны. Очень многие ювелиры у Фаберже были финны. Все петербургские трубочисты и молочники были чухонцы. В цирках финны были силачами и борцами. А на Финляндском вокзале было так много финских железнодорожников, что их детям даже не надо было учить русский язык – они могли общаться только друг с другом. Я очень надеюсь, что колония финнов в Петербурге будет все увеличиваться».
На это хотелось бы надеяться и нам. При этом в словах финского филолога и дипломата нам видиться один любопытный нюанс. По сути, он говорит о финнах примерно в том же тоне, в каком говорил бы о немцах, поляках и других «инородцах», живших в старом Петербурге. Между тем финны в отличие от прочих исконно связаны с почвой Санкт-Петербурга. Остается предположить, что разрыв культурной традиции, образовавшийся за последние сто лет, настолько велик, что он «уравнял в правах» всех участников событий прошлого без изъятия.
На этом выводе и следовало бы остановиться, если бы ему не противоречил весь ход наших раздумий. Особенность метафизики и состоит в том, что она оперирует «сверхслабыми», далекими влияниями, легко преодолевающими пропасти столетий. Иной раз может показаться, что сама память о прошлом изгладилась – но тогда в «шуме времени» появляется новый тон, продолжающий давно и прочно забытую мелодию. Об этом поневоле вспоминается при чтении одного из ахматовских стихотворений, заключенного под номером 10 в цикле «Шиповник цветет». Подзаголовок гласит: «Из сожженной тетради», а начинается оно так:
«Пусть кто-то еще отдыхает на юге
И нежится в райском саду.
Здесь северно очень – и осень в подруги
Я выбрала в этом саду» (Ахматова 1977:242).
После всего сказанного нам будет нетрудно узнать здесь знакомый мотив «пути на север». Правда, мы говорили о том, что он как будто угас вместе с литературой «серебряного века». Что же до разбираемого нами стихотворения, то оно помечено 1956 годом. Конечно, оно создано очень поздно и в новой литературной ситуации. К тому же в последнем четверостишии читаем: «Сюда принесла я блаженную память / Последней невстречи с тобой…» Мотив «последней невстречи» характерен только для поздней ахматовской лирики, отчаявшейся и просветленной; до войны его быть не могло.
Отсюда можно заключить, что возможность «пути на север» осталась в «петербургском тексте» и этого, замкнутого и потаенного периода. Но даже приняв все это во внимание, нам будет трудно истолковать второе четверостишие. Между тем лирическая героиня выговаривает в нем нечто продуманное и важное:
«Живу, как в чужом, мне приснившемся доме,
Где, может быть, я умерла,
Где странное что-то в вечерней истоме
Хранят для себя зеркала.»
Чей взгляд виделся в вечерних потемневших зеркалах героине? Чье присутствие наложило свою печать на эти замедленные амфибрахии? Как ни удивительно, но мы можем дать предположительный ответ на эти вопросы. Черновик стихотворения сохранился и был опубликован. Открыв томик «Библиотеки поэта» на странице 413, мы не найдем строк «… Где странное что-то в вечерней истоме», и так далее. Вместо этого там стоит вот что:
«… И, кажется, тайно глядится Суоми
В пустые свои зеркала».
Так вот чей взгляд встретила в зеркале героиня Ахматовой осенним карельским вечером… По-видимому, это указание на место действия существенно для понимания замысла автора. Ведь если упоминание Суоми-Финляндии в беловую рукопись не попало и осталось известным только специалистам, то пометка «Комарово» в конце стихотворения была включена в канонический текст и воспроизводилась с ним во всех последующих изданиях цикла. Между тем, Комарово – известное дачное место на Карельском перешейке. До войны тут был финский поселок Келломяки.
Теперь можно вернуться и к самому началу стихотворения. Ему предпослан эпиграф – «Ты опять со мной, подруга осень!» Указан и автор – Иннокентий Анненский. При беглом чтении, отсылка к творчеству прославленного петербургского поэта утрачивает свой вес. Между тем она была принципиально важна для Ахматовой. «Когда мне показали корректуру „Кипарисового ларца“ Иннокентия Анненского, я была поражена и читала ее, забыв все на свете», – отметила поэтесса в краткой, всего в несколько страниц, автобиографии, написанной в 1965 году и вместившей лишь самые важные события жизни (1977:20).
Из сборника «Кипарисовый ларец» и взята интересующая нас строка эпиграфа. Как известно, текст сборника разделен на тройки стихотворений, связанных общим настроением – «трилистники». Один из них – «Трилистник осенний» – и начинается этой строкой: «Ты опять со мной, подруга осень, / Но сквозь сеть нагих твоих ветвей / Никогда бледней не стыла просинь…» (Анненский 1979:87). Мерные строки падают одна за другой, погружая читателя в царство осени.
Следующее стихотворение трилистника лишь углубляет это настроение, подводя к третьему, завершающему всю композицию – «То было на Валлен-Коски». Кто же не помнит эту прославленную балладу, сравнимую лишь с блоковской «Незнакомкой», но гораздо более трезвую и безнадежную, кто не повторял ее строк:
«То было на Валлен-Коски,
Шел дождик из дымных туч,
И желтые мокрые доски
Сбегали с печальных круч…»
Валлен-Коски – это водопад на реке Вуоксе. Дело, стало быть, происходило на севере все того же мокрого, бедного и прекрасного Карельского перешейка. Такое прямое указание на северную, варварскую природу не вполне характерно для классициста Анненского, влюбленного в мягкие очертания теплых стран романского мира. Тут важно указание на неожиданное острое чувство, пронзившее сердце поэта на скользкой смотровой площадке у водопада. Поезка туда была обычной для петербуржца, обычным было и развлечение – сноровистый финн бросал в водопад деревянную куклу. Погружаясь в ледяные струи водопада, она ныряла в черную бездну, всплывала ниже по течению и снова попадала в руки прислужника.
«Чухонец-то был справедливый, / За дело полтину взял», – безразлично отметил приезжий поэт, занятый нахлынувшими мыслями. Между тем, получив свои несколько монет, финн снова тащил куклу наверх и ввергал ее в водопад. Должно быть, поэт возвращался с Вуоксы в совсем другом настроении, чем ехал туда; сравнение с «дурной бесконечностью» собственной жизни напрашивалось само собой…
Таким образом, продвигаясь вглубь текста как Анненского, так и Ахматовой, мы ощущаем сначала оцепенение осени, затем – близость «пути на север», и наконец, смутный, но сильный метафизический порыв, пришедший из глубины карельских сумерек. Этот спокойный холодный взгляд, привидевшийся одному поэту в пустом зеркале, а другому – в брызгах водопада, знаком не одному петербуржцу. Он принадлежит одному из духов-покровителей Города, неблизкому, но в общем благосклонному к его обитателям. Почувствовав его приближение, уместно будет поклониться ему с почтением и благодарностью, добром поминая финскую почву Петербурга.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.