Текст книги "Северная столица. Метафизика Петербурга"
Автор книги: Дмитрий Спивак
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)
Впрочем, вернемся к Религиозно-философским собраниям. Их участники положительно сошлись на том, что страна входит в глубокий кризис, который касается, а скорее всего и коренится в духовной сфере, и что церковь с интеллигенцией способны его остановить. Участники зашли так далеко, что стали обсуждать даже возможность введения новых догматов в церковное учение. Но тут синодальные власти насторожились, и прекратили Собрания.
Вернувшись в свои кабинеты, участники продолжали додумывать свои доводы. Большое влияние приобрело выработанное Д.С.Мережковским учение о «Третьем Завете», имеющем прийти на смену первым двум – Ветхому и Новому, чтобы утвердить «религию Святаго Духа» в обновленном Богочеловечестве. Претензия смелая, но автор сразу ограничивал ее указывая, что речь идет не более чем о восстановлении во всей полноте христианского учения о св. Троице. С этой позиции ограниченность развития исторического православия виделась в остановке на почитании Сына – второго лица св. Троицы.
Здесь нужно напомнить, что Мережковский был довольно сухим и рассудочным писателем. Тем более любопытно, что всей этой отвлеченной религиозно-философской конструкции у него соответствовал единый и очень теплый образ. Им был константинопольский собор св. Софии. Писатель даже специально совершил путешествие в Стамбул – просто затем, чтобы побыть в древнем храме. Есть у него и малоизвестный очерк об этой поездке, он так и называется – «Св. София». Читая очерк, поневоле испытываешь двойственное ощущение. Логическая разработка материала так же измельчена, как обычно у Мережковского. Здесь есть тезис – «застревание» византийского православия на фазе «Второго Завета», антитезис – разработанное в нем же учение о третьем лице Троицы. Дана и возможность синтеза, намеченного в константинопольском Храме и, разумеется, чаемого в современной писателю России. Но выше всех слов, аргументов и ссылок возвышаются своды дивного храма на Босфоре.
«В основании сводов расположены сплошным рядом низкие полукруглые окна, наполняющие свод ясным, тихим светом, так что, кажется, купола реют в воздухе, солнечно-золотистые, неимоверно-высокие, легкие-легкие и несокрушимо твердые, как твердь небесная, „плоть духовная“, Святая Плоть (…) Ничего кроме светлого, безмерно огромного, небу подобного свода. Чувствуется, что здание построено для этого свода. Все для него, все от него, все в нем. Он покрывает, соединяет, согласует, просветляет все. Никогда на земле не было более совершенного образа вечности, и почти невозможно поверить, что это создание рук человеческих» (Мережковский 1911:137–138,140).
Да, читая эти неспешно наращиваемые периоды, понимаешь, что значит прирожденный писатель, и почему книги Мережковского продолжают переиздаваться и по сей день. Но чувствуется и общее для посетителей св. Софии замедление шага, блуждание взора, нарастание молитвенного настроения. Затем оно омрачается. «Я сидел на низкой ступени у главного входа, прямо против алтаря, смотрел в побледневший простор великого завоеванного храма с его тенями херувимов на стенах, чуть видными, жалкими и страшными, точно отошедшими; видел вьющиеся вправо, вкось циновки; слушал крылья пролетающих вверху голубей и тихие, чистые, такие чуждые мне, такие неподвижные, косные молитвы чуждых людей», – а думал, добавим мы, о своем Петербурге и предстоявших ему испытаниях, сравнимых разве что с разорением Константинополя.
Что сказали бы средневековые богословы, доведись им ознакомиться с богословскими построениями петербургского символиста, – дело неясное. Скорее всего, покачали бы головами, да припомнили бы о «ереси модалистов», учивших, что Бог последовательно открывается в истории в трех разных модусах: сначала как Отец, затем – как Сын, и наконец, как Дух Святой. После непродолжительных колебаний, древняя церковь анафематствовала это учение. Что же до преклонения перед совершенством Св. Софии, то тут мнения совпали бы…
Другим заметным явлением духовной жизни Петербурга стали собрания 1905–1907 годов на «Башне» В.И.Иванова. Так называлась квартира на последнем этаже новопостроенного дома на углу Таврической и Тверской улиц, занятая писателем по возвращении из-за границы. Квартира включала округлый эркер в виде башни, отсюда ее название. Из квартиры можно было подняться под купол, венчающий башню, и даже выйти на крышу, откуда открывался вид на зеленое море верхушек деревьев Таврического сада, а дальше – на добрую половину города. Духовный взор писателя, впрочем, достигал еще далее, вплоть до заросшего маслинами, платанами и серебристыми тополями сада платоновой Академии. Владелец Башни был, как известно, знатоком античности и подлинным филэллином.
Участниками эллинских симпосиев чувствовали себя и посетители знаменитых «ивановских сред», а здесь перебывал весь цвет литературно-художественного Петербурга. В отличие от Собраний Д.С.Мережковского, внимание беседовавших обычно сосредоточивалось на проблемах не церкви, но культуры. Соответственно, гораздо меньше приходило церковников. Зато была широко представлена бурно развивавшаяся в те годы отечественная религиозная философия. «Мистический анархизм, мистический реализм, символизм, оккультизм, неохристианство, – все эти течения обозначались на средах, имели своих представителей», – заметил бессменный председатель собеседований, виднейший русский философ Н.А.Бердяев (1992:321).
Собирая своих гостей, Иванов думал прежде всего об упадке раннего русского символизма, связывая таковой с бегством его творцов от общего действия – в «одинокие восторженные состояния», к безответственной игре с древними символами и к историческому пессимизму, присущему декадансу. Выход из кризиса виделся в построении нового, «теургического» символизма, поддерживаемого группами посвященных, постепенно распространяющих свое влияние на все более широкое окружение. За образец такого «мистического коллективизма» были приняты античные, в особенности дионисийские мистерии, действительно представлявшие собой средоточие жизни античного общества. Прообразом «новых мистерий» и были задуманы «ивановские среды».
Религиозное содержание такого мировоззрения вполне отчетливо. Среди культур современности особым значением обладают те, где сохранены искры древних мистерий, где еще слышаться возгласы менад. В особо благоприятном положении находилась Россия, принявшая драгоценное наследие прямо из греческих рук. Правда, между эллинскими вакхантами и русскими символистами вклинилось еще византийское православие, но его можно было считать просто фазисом в развитии «эллинской религии страдающего бога», в чем была доля исторической истины.
Примерно так строилась мысль Иванова, отражения чего обнаруживаются в ряде вышедших из-под его пера текстов. К примеру, в написанной несколько позже, в годину революции статье, посвященной церковнославянской письменности и русской словесности, читаем: «Уже не варвары мы, поскольку владеем собственным словом и в нем преемством православного предания, оно же для нас – предание эллинства» (Иванов 1991:176). Собственно, это также была «греческая вера» – но вера скорее не отцов церкви, а таких ярких представителей византийского «неоязычества», как Георгий Гемист Плифон или Михаил Пселл.
Полезной иллюстрацией к этому стилю мышления служит написанная в ту же эпоху известнейшая картина Валентина Серова «Похищение Европы» (она была впервые показана на посмертной выставке, в 1914 году, и была воспринята как его творческое завещание). В этой работе художник искал выход из тупика состарившегося реализма, и нашел его в обращении к вечно юному языческому мифу. Образ Европы поразил современников. Под неподвижной личиной коры, дошедшей из бог знает какой архаики, проступали живые черты утонченной дамы времен символима.
Ближе других к разгадке, кажется, подошел В.В.Розанов. «Он дал канон сюжету „Похищение Европы“, – заметил писатель, размышляя над картиной Серова. Слово „канон“ было выделено в оригинале курсивом. Религиозные коннотации этого слова известны. Между тем художник работал над своей картиной именно почти как над иконой. Среди испробованных им материалов и техник – масла, темперы, акварели, глины, бронзы (Серов работал как одержимый) – была одна чисто иконописная, яичными красками по деревянной доске. Известно также, что начав работать над „Европой“, Серов пригласил к себе в мастерскую пожилого иконописца, усадил за работу, а сам внимательно присматривался к его приемам.
„Похоже на то, что он пытался применить к этому изображению, целиком принадлежащему Древней Греции, иконописный прием, дошедший к нам из глубокой древности, и весьма возможно, имеющий корни в той же Греции“, – пометил другой вдумчивый наблюдатель и друг художника, В.Д.Дервиз (цит. по: Чугунов 1990:147,247). Как видим, и для Серова была не чужда идея переосмыслить привычную „греческую веру“, подчеркнув не разрыв православия с язычеством, но их преемственность.
Местом же нового синтеза виделся Петербург. Подготовительные варианты картины писались на даче, в финской деревне Ино на Карельском перешейке. Пейзаж наших северных мест в них не виден: скорее тут отразились впечатления от греческого путешествия Серова. Но в создававшейся в то же время, и воплотившей ту же творческую программу картине „Одиссей и Навзикая“, приметы взморья Финского залива неоспоримы…
Центральное место в российской духовности XX века заняла софиология, пошедшая в гору тоже приблизительно с 1906–1907 годов (мы не учитываем первоначального этапа ее развития, связанного с именем В.С.Соловьева). Известно, что деятельность виднейших ее представителей была больше связана с Москвой, душевные симпатиии их также склонялись к старомосковскому благочестию; примером может служить биография П.А.Флоренского. На этом основании в литературе встречается вывод о чуждости софиологии „духу Петербурга“ (Исупов 1993:69).
В таком наблюдении есть доля истины, но в целом его можно оспорить. Если говорить о жизни, то как же пройти мимо петербургских впечатлений Флоренского, хотя бы как следствие его визитов на „Башню“ Вяч. Иванова. Если же говорить об идеологии, то лучше всего обратиться к первоисточникам – например, замечательному очерку Флоренского „Троице-Сергиева Лавра и Россия“. Работа закончена уже в годы революции, но ее историософия суммирует все, что было продумано задолго до того.
На первый взгляд, этот очерк по духу – совершенно московский. Флоренский смотрит на лавру, основанную Сергием Радонежским близ Москвы, как на „ноуменальный центр России“, время же его деятельности рассматривает как период подлинного расцвета русской духовности. Но вчитываясь в текст, мы различаем и второй, совсем неожиданный план. По ряду принципиальных соображений, автор резко сближает московский и петербургский периоды, противопоставляя их киевскому, и даже говорит в одном месте о „Московско-Петербургской Руси“.
В чем же тогда смысл духовного возвращения в Лавру? С обычным своим литературным мастерством, Флоренский ищет определение и находит его. „Это слово – античность. Вжившийся в это сердце России, единственной законной наследницы Византии, а через посредство ее, но также – и непосредственно, – Древней Эллады, вжившийся в это сердце, говорю, здесь, у Лавры, неутомимо пронизывается мыслью о перекликах, в самых сокровенных недрах культуры, того, что он видит перед собою, с эллинской античностью“ (Флоренский 1990:398). Очевидно, для автора важнее всего греко-православный (и даже более того – просто греческий) импульс, место же его приложения к русской почве менее важно; в принципе, в будущем им мог бы стать и Петербург (к примеру, Александро-Невская лавра). Сама же софиология – учение о высветлении божественного начала в мире – в немалой степени была направлена к выявлению и поддержке таких импульсов.
Намеченную таким образом картину следовало бы усложнить иной раз далеко идущими исканиями ее персонажей. Вспомним хотя бы о масонских интересах Д.С.Мережковского и других символистов, или об оккультных упражнениях, которым предался В.И.Иванов после смерти жены, Л.Д.Зиновьевой-Аннибал, в 1907 году. Работая под руководством опытнейшего медиума Б.А.Лемана, писатель добился эффекта полного вселения духа покойной в свое тело. Близкий к Иванову замечательный поэт М.А.Кузмин, тогда тоже брал уроки у Лемана и сам видывал покойную Лидию Дмитриевну, о чем аккуратно записывал в своем интимном дневнике. В одной из записей читаем: „На кресле спиною к единствен[ному] окну, где виделось прозрачно-синее ночное небо, сидит ясно видимая Л[идия] Дм[итриевна Зиновьева-Аннибал] в уборе и платье византийских императриц. Лоб, уши и часть щек, и горло закрыты тяжелым золотым шитьем; сидит неподвижно, но с открытыми живыми глазами и живыми красками лица, хотя известно, что она – ушедшая“ (Богомолов 1993:142–143)…
Внутренняя жизнь П.А.Флоренского складывалась гораздо строже. Однако и у него исследователи отмечают выходящий за рамки обычного интерес к народной магии и колдовству. „Я казался „ученым“, будучи внутри „магом“, – говорил о себе Флоренский с обычной для него четкостью интроспекции“ (Хоружий 1994:106, подробнее: Флоренский 1991). Было бы ошибкой снять кавычки в обоих самоопределениях, равно как и придавать им особое значение. Важнее то, что жизнь и творчество выдающихся деятелей культуры проходили на фоне не менее напряженных исканий российской интеллигенции в целом.
Средоточием этих мучительных духовных поисков суждено было стать Петербургу, что сразу нашло свое отражение и в самом „мифе города“. Мы проследим некоторые из его новых черт, обратившись к прославленному роману Андрея Белого. Имя столицы Византийской империи появляется перед глазами читателя как только он откроет книгу, буквально на первой странице, и в очень любопытном контексте. Начиная „ab ovo“ рассказчик перечисляет столицы Российской империи, от Киева – „матери городов русских“ – до первопрестольной Москвы и града св. Петра. „А Царь-град, Константиноград (или, как говорят, Константинополь) принадлежит по праву наследия. И о нем распространяться не будем“ (Андрей Белый 1978:23).
Невзирая на нарочито ернический тон Пролога, оба цитированных утверждения совершенно справедливы. Подчеркивание исторических прав на Константинополь прочно вошло в государственную идеологию, и неустанно подчеркивалось российской пропагандой. Турецкая кампания 1877–1878 сохраняла еще свою актуальность, но приходили с Босфора и свежие новости. В 1912–1913 годах быстро окрепшие армии молодых балканских государств неожиданно разгромили Турцию в пух и прах. Возникла реальная перспектива, что „братушки“ займут Царьград своими силами, без помощи и присмотра великого северного соседа. То-то был бы конфуз для царской дипломатии – но к счастью для нее, до этого не дошло. Пролог к роману Андрея Белого и вышел впервые из печати летом 1913 года, хотя писался, разумеется, гораздо раньше.
Что же касается второго утверждения, то Константинополь действительно не появляется более на страницах романа. Духовные искания его героев широки, но преемственность вере и достоинству древней столицы вселенского православия для них безразлична. В их умах и сердцах безраздельно царит демонически-инфернальный Петербург, имеющий мало общего с прозаическим городом на Неве.
„Петербург: четвертое измерение, не отмеченное на картах, отмеченное лишь точкою; точка же – место касания плоскости бытия к шаровой поверхности громадного астрального космоса – точка во мгновение ока способна нам выкинуть жителя четвертого измерения, от которого не спасет и стена“, – артикулирует один из сходящих с ума героев Андрея Белого (1978:239), но метафизика его слов точна. По мысли автора, основав свой город, Петр I как бы надорвал оболочку нашего мира. В образовавшуюся брешь хлынули обитатели астрального плана.
До поры до времени не было им ни числа, ни имени. Взгляд автора едва различал их в ранних петербургских сумерках. „От себя же мы скажем: о, русские люди, о, русские люди! Вы толпы теней с островов не пускайте! Через летийские воды уже перекинуты черные и серые мосты. Разобрать бы их… Поздно…“ В литературе высказано мнение, что под этими тенями имелись в виду „люди революции“ (Орлов 1980а:165). Эту догадку можно оспорить. Как видно по тексту, речь идет прежде всего о Васильевском острове, может быть – Петербургском. Между тем пропагандисты тяготели к настоящим рабочим районам, а это – в первую очередь Выборгская сторона, кварталы за Нарвской и за Московской заставой… Нет, скорее уж это потусторонние духи, ворвавшиеся в пределы еще петровского Петербурга, который и был первоначально основан на островах правого берега Невы. Нельзя вполне исключить также намека на „миф Островов“, памятный внимательному читателю.
Действие романа приурочено к тревожной осени 1905 года. По мысли автора, к тому времени сроки почти исполнились, и дело пошло к решающей битве сил жизни и смерти. Первые почти неразличимы: это слабые люди, бьющиеся в сети, сплетенной злыми силами. Последние очерчены рельефно, их облик уже установился. В преддверии битвы, в город являются их предводители-первопредки. Следя за внешней интригой, читатель нередко упускает то, с какой серьезностью выписаны их явления.
„О пяти своих ярусах шапка с полями казалася митрою; над головой светил многолучевой ореол: в его центре какой-то морщинистый лик разъял губы хронически; так: преподобный монгол вошел в комнату; веяли тысячелетние ветерки“ (Андрей Белый 1978:196). Это – явление „преподобного монгола“ барчуку Аблеухову. Еще более выразительно очерчено явление статуи Петра I двойнику и антиподу этого энглизированного аристократа, бомбисту Дудкину. Один астральный гость приходит явно с Востока, другой – скорее с Запада, но цель у обоих одна – нумерация, закостенение, Петербург, революция, реакция… Для автора это все – в глубинном смысле слова-синонимы. Но человеку не под силу вместить такую энергию. Расставшись с пришельцами, герои спешат к саморазрушению и гибели. Разложение предстоит и Петербургу, вопрос только в том, последует ли за ним преображение или нет.
Возможность преображения связана в романе с „народной верой“. Разумеется, она не имеет ничего общего с официальным православием и ближе стоит к мужицкому суеверию, а то и к сектанству. Эта линия намечена в романе довольно скупо: то „духовными стихами“, которые распеваются в дворницкой дома Дудкина, то декламацией Требника, которым он думает оборониться от недобрых „астральных гостей“. Любопытно, что в этом контексте без всякой иронии упоминаются византийские по происхождению понятия, к примеру Увещательная молитва Василия Великого к бесам. Впрочем, и это – уже предельно русифицированный текст, полностью переработанный народным сознанием.
Важно как раз то, что возврат к этой „вере отцов“ для главного героя уже невозможен, как и для его поколения в целом. В знаменитом и совершенно безнадежном финале романа молодой Аблеухов и бороду отращивает, и возвращается в церковь, и принимается за чтение философа Сковороды, но душевных его сил ничто восстановить уже не может. Преображение или погибель: так звучит приговор автора, слышащийся нам при чтении последних страниц „Петербурга“.
Привлекшие наше внимание лейтмотивы органично вошли в ткань романа Андрея Белого. Но они характерны и для творчества других символистов. Чтобы убедиться в этом, достаточно будет обратиться к наследию А.А.Блока. Имя Константинополь нечасто встречается на страницах его книг. Тем интереснее описание триумфального возвращения в Петербург царских войск, оставивших „недавний лагерь у Царьграда“ после победы над Турцией. С него начинается действие первой главы поэмы „Возмездие“, а речь идет несомненно о завершении русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Событие безусловно было очень красочным и оставило след в памяти петербуржцев. Так, А.Н.Бенуа был тогда ребенком; отец взял его к Московским триумфальным воротам, полюбоваться прохождением войск. Впечатление было таким сильным, что через добрых полвека, работая в парижской эмиграции над воспоминаниями, постаревший художник описал триумф в удивительно ярких выражениях (Бенуа 1990:371).
Все это так. Но Блок задумал свою поэму автобиографической, более того – описывающей историю последних трех поколений его семьи, на фоне распада России. Тем более важно, в чем видел поэт исходную точку позднейших событий. Как ясно из первой главы, для личной судьбы это, естественно, встреча будущих отца и матери; для общества – петербургский триумф 1878 года, и лишь затем – убийство Александра II.
„Царьградская“ тема приемлема для Блока политически, но не религиозно. Известно, с какой неприязнью он относился к официальному православию, не говоря уже о Синоде с его „византийскими интригами“. Любопытно, что тем дело не ограничилось, поэту были доступны и более чистые источники. Так, из письма к матери от 16 июня 1916 года мы узнаем, что поэт с интересом читал первый том „Добротолюбия“ (очевидно, в феофановском переводе на современный русский язык), и в частности, труды монаха Евагрия, одного из предтеч исихазма. „Он был человеком очень страстным, и православные переводчики, как ни старались, не могли уничтожить того действительного реализма, который роднит его, например, со Стриндбергом. Таковы, главным образом, главы о борьбе с бесами – очень простые и полезные наблюдения, часто известные, разумеется, и художникам – того типа, к которому принадлежу и я“ (Блок 1955-II:707).
Приведенные слова очень показательны. Надо ли говорить о том, что авторы аскетической энциклопедии психологически ближе даже далай-ламе, нежели Стриндбергу, а теория символизма с их точки зрения представляет собой не более чем разновидность „феноменологии религиозного соблазна“ (Флоровский 1991:487). Глубоко разойдясь с основным руслом греко-православной традиции, поэт неизменно испытывал глубокий интерес и симпатию к „народной вере“, к русскому сектантству. Эта позиция общеизвестна, она отразилась в работе „Стихия и культура“, и ряде других статей Блока. Но основное место в его творчестве всегда занимал Петербург и драмы, разыгрывавшиеся в его духовном поле. Тексты у всех на слуху – от драмы „Незнакомка“ – до поэмы „Двенадцать“. Мы обратим внимание только на то, что в первом из этих сочинений описано появление на улицах Петербурга Богоматери, а во втором – самого Иисуса Христа.
Следует утверждать, что Блок отдавал себе отчет в том, насколько болезненно могут быть восприняты плоды его творческого воображения в стране, большая часть населения которой продолжала хотя бы по привычке ходить в церковь. Первая постановка „Незнакомки“ была запрещена цензурой, и именно на том основании, что в драму был в неподобающем контексте введен образ Девы Марии. Что же касается „Двенадцати“, то скандал произведенный поэмой, общеизвестен. Исследователи добавляют к этому, что ее текст был закончен через неделю после того, как новоизбранный патриарх Тихон предал анафеме Советскую власть и призвал верующих не вступать в сношения с „извергами рода человеческого“ (Орлов 1980б:594). Между тем, у Блока Христос присоединяется именно к красногвардейцам (да еще к двенадцати, по числу апостолов).
На эти доводы есть свои возражения. Так, в литературе уже обращалось внимание на то, что действие „Двенадцати“ происходит на святки, иначе говоря в то время, когда в старой России принято было устраивать шутовские процессии, в том числе переодеваться чертями и всячески куролесить. Отшумев, они уступали место обновленному порядку и благолепию. Так же и в шествии красногвардейцев поэту могло почудиться святочное, хотя и кровавое озорство.
Как бы то ни было, автор написал именно то, что хотел – мистерию символизма в „Незнакомке“, „мистерию революции“ – в „Двенадцати“. Действие обеих приурочено к улицам Петербурга, подстановка никакого другого города здесь невозможна. В драме это очевидно: краеведы давно опознали в „дремлющих голубых кораблях“ и в темном мосту, осыпанном „бледным падучим снегом“, где впервые является Незнакомка, пейзаж Малой Невки и моста, ведущего с Большой Зелениной улицы на Крестовский остров. Заметим в скобках, что через десять лет с этого моста было сброшено в воду тело Григория Распутина.
Пейзаж „Двенадцати“ значительно менее определен, но есть второстепенные признаки, позволяющие привязать его к Рыбацкой улице и ее окрестностям на Петербургской стороне (Орлов 1980а:174). Стоит заметить, что эта улица переходит в Большую Зеленину, что связывает обе мистерии и чисто топографически. Таким образом, оба произведения примыкают к уже знакомому петербургскому читателю „тексту островов“. Но их значение, разумеется, гораздо шире. Обе мистерии – и целый ряд внутренне связанных с ними стихов Блока – говорят о гигантском духовном надломе всего российского общества, судьба которого решалась в Петербурге.
Пост-символисты подошли к „петербургскому тексту“ по-новому, переосмыслив и изменив многое. Однако религиозные доминанты, расставленные их предшественниками, были в основном сохранены. Прекрасные примеры предоставляет творчество Анны Ахматовой. „Наивное“ бытовое православие ее лирической героини намечено с большим тактом, едва заметными штрихами, что придает ее характеру особую глубину. Не чужды ей вера в вещие сны, предчувствия, и женская ворожба в духе Татьяны Лариной. Упоминания об этом с лукавой небрежностью обронены во многих стихах, от довоенных „Четок“ – до ташкентского „Новоселья“.
Мало что может быть дальше от этого ума, чем мечты о царьградском величии, и так часто вызывавшаяся ими натужная риторика. Правда, у Ахматовой есть одно стихотворение, героиня которого растит цветы в ожидании дня, когда врата храма св. Софии распахнутся, и „возгласы литургии / Возлетят под дивную сень“. Но эти строки были написаны в 1916 году, когда вести с южного театра военных действий, где воевали родственники и друзья, стали особенно тревожны.
В отрывках из поэмы „Русский Трианон“ хорошо передано оцепенение, в которое впал царскосельский парк в то время как „рушилась твердыня Эрзерума, / Кровь заливала горло Дарданелл“. Эти строки написаны уже в советское время, но пафос их состоял в мысленном возвращении к событиям того же 1916 года. Легко указать еще несколько похожих примеров. В каждом из них можно проследить связь Петербурга и Стамбула, возникшую в годы первой мировой войны и распавшуюся вскоре после ее окончания едва ли не навсегда (Ахматова 1977:180,327).
Иначе и быть не могло: метафизика Петербурга для Ахматовой совершенно самостоятельна. Кульминация ее – несомненно, „Поэма без героя“, жанр которой можно условно определить как „петербургскую мистерию“. Действительно, место в поэме не менее важно, чем действие. Дворец Шереметевых, дом Адамини, „коридор Петровских Коллегий“ – все эти и многие другие места города можно безо всякого преувеличения назвать действующими лицами. Память их переполнена голосами, вздохами и стонами прошлого. Достаточно беглого взгляда героини, причастной тайн, чтобы стены их расступились и выпустили на свет божий вереницу теней.
Тени прошлого являются героине в новогодний вечер 1940 года – стало быть, близко ко времени сочельника и святок. Это обстоятельство для автора отнюдь не безразлично. „Ощущение Канунов, Сочельников – ось, на которой вращается вся вещь, как волшебная карусель“, – писала Ахматова в 1961 году, – „Это то дыхание, которое приводит в движение все детали и самый окружающий воздух (Ветер завтрашнего дня). Читатель и слушатель попадает в этот вращающийся воздух, отчего и создается магия, вызывающая головокружение“ (Виленкин 1987:225).
Процессия красочно маскирована, но ее участники – не более чем призраки друзей, давно лежащих в могиле. Да и пришли они в Фонтанный Дом совсем не затем, чтобы веселиться. В воздухе висит ощущение того, что некие сроки исполнились, настало время суда, имеющего самое непосредственное отношение к судьбе лирической героини. Оговорки об этом расставлены по всему тексту. Есть среди них прямые („Ведь сегодня такая ночь, / Когда нужно платить по счету“) и предположительные („Не последние ль близки сроки?“), литературные („С Татьяной нам не ворожить“) и библейские. Последние принадлежат наиболее глубокому пласту ассоциаций и раскрываются лишь в редких случаях. Так, в поэме упомянута долина Иосафата, которой страшится героиня. Авторское примечание помогает читателю, указывая, что эта долина есть „предполагаемое место Страшного Суда“.
Не все намеки раскрыты. Так обстоит дело со словами, стоящими в самом конце авторского предисловия. Прошли мимо них и многие комментаторы поэмы. Между тем, их смысл внятен религиозному человеку, и важен для него. „Еже писахъ – писахъ“ – эти слова в Евангелии от Иоанна (19:22) сказаны Понтием Пилатом в ответ на вопрос первосвященников, почему в надписи на кресте он назвал Иисуса „Царем Иудейским“. Без всяких объяснений римский прокуратор ответил: „Что я написал, то написал“. Таким образом, он исполнил Писание, решил неким таинственным образом и собственную судьбу. Отказывается объяснять свою поэму, тем более исправлять ее и сама Ахматова. Бесповоротность решения подчеркнута временем, в которое поставлен глагол евангельской цитаты. „Писахъ“ – это так называемый аорист. В современном языке его нет, а в церковнославянском он означал завершенность действия в прошлом.
Невзирая на такую строгую установку, поэтесса не раз мысленно возвращалась к поэме. В одном из разговоров с дружественным и проницательным собеседником она услышала интересное мнение об атмосфере „петербургской гофманианы“, присущей поэме, согласилась с ним и записала для памяти. „Но это и то, чего хотели, между прочим, добиться символисты и что они проповедовали в теории, но чего они не могли достичь, когда начинали писать сами“ (Виленкин 1987:225).
Действительно, поэма подвела черту под разработкой ряда излюбленных тем Серебряного века, не исключая и „петербургского мифа“. Говоря это, нельзя забывать, что поэма писалась уже в совершенно другой обстановке и представляла собой взгляд, брошенный назад из толщи сороковых и даже пятидесятых годов. Такое запоздание лишь в некоторой степени входило в авторский замысел. В гораздо большей степени оно определялось тем колоссальным сдвигом, каким стал финал „петербургского периода“. Пора и нам обратиться к событиям тех грозных лет.
Символом помрачения петербургской монархии стало переименование города, предпринятое в начале мировой войны, по инициативе самого Николая II. Новое имя звучало вполне русским, но именно это и вызвало замешательство даже среди приближенных государя. В городе говорили, что новое имя ставит его в ряд таких „центров культуры“, как Павлоград с Елизаветградом, что для мировой столицы было несколько обидно (Кони 1991:140). К тому же возникла неловкая ассоциация с обрусевшими немцами, спешившими переделать свои фамилии на истинно русский лад (Тхоржевский 1992:266). От всего этого веяло тихой, но безнадежной провинциальностью.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.