Текст книги "Северная столица. Метафизика Петербурга"
Автор книги: Дмитрий Спивак
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)
Чтобы не делать рассказ чересчур серьезным, дополним его забавным анекдотом того времени. Как повествует один из мемуаристов, при общении со Сперанским ему доводилось обонять легкий запах серы, а во взгляде замечать блеск синеватых огоньков подземного мира. Рассказ говорит о том, что мемуарист был христианским фундаменталистом – да еще с изрядной фантазией в гоголевском вкусе – но также и о том, что масонство наложило свой отпечаток не только на образ мыслей графа Сперанского, но возможно, и на его манеру говорить и держать себя.
Толстой отметил иное. Его героя удивила привычка Сперанского неожиданно прибегать в дискуссии к чисто метафизическим доводам. «(Это последнее орудие доказательств он особенно часто употреблял). Он переносил вопрос на метафизические высоты, переходил в определения пространства, времени, мысли и, вынося оттуда опровержения, опять спускался на почву спора» (Толстой 1972:416). Такая манера была естественной для выходца из духовного сословия, каким был Сперанский. Но светскому человеку она должна была представляться если не скользкой, то решительно непривычной. В целом же, именно благодаря сети косвенных связей вроде затронутой нами на примере такого видного реформатора, как М.М.Сперанский, «шведская система» стала одним из заметных факторов общественной и светской жизни России александровской эпохи.
Шло время, пик славы Александра I был пройден. С ним склонилось к закату и петербургско-шведское масонство. Царь стал мнителен и неуверен. Нашлись люди, внушившие ему, что масоны были неискренни, а то и прямо враждебны его идеалам. Название одной из памятных записок, поданных ему, говорит само за себя: «План революции, обнародываемой тайно, или тайна беззакония, делаемая тайным обществом в России и везде». Обвинения были вполне беспочвенны, особенно в отношении охранительной «шведской системы». Однако в обществе сложилась влиятельная группа, заинтересованая в смене идеологии.
В 1822 году, с тяжелым сердцем, государь подписал рескрипт, запрещавший в России масонство, равно как и другие тайные общества. В некотором смысле, Александр повторил путь, пройденный в свое время Густавом III. Шведский король тоже начал с намерения быть «философом на троне» и даже вольтерьянства, был посвящен в обряды франкмасонства, и окончил свои дни в глубоком разочаровании и консерватизме, окруженный заговорами и изменой… Масоны и сами чувствовали, что запрет – окончательный. В трогательных меморандумах они заверили правительство, что бежали зла, стремились единственно к добру и строгому выполнению долга перед царем и отечеством, но если на то воля государева – то остается «со всею готовностию во всяком случае беспрекословно повиноваться оной» (цитируем отношение наместного мастера одной из петербургско-шведских лож к министру внутренних дел, по А.Н.Пыпину 1916:456).
Влияние масонских понятий на этом не оборвалось. Так, идея Священного Союза была по сути подтверждена Николаем I в Мюнхенгрецких соглашениях 1833, и может быть прослежена в концепции внешней политики России вплоть до крымской войны. Духовная атмосфера страны все более определялась спором западников и почвенников (вначале – славянофилов). В значительной степени он велся вокруг идеи Петербурга, и в терминах, уже выработанных его культурой. Вместе с этими терминами обе стороны вплели в ткань своих текстов и шведско-масонские интуиции. Если в отношении западников это замечание очевидно, то для славянофилов оно выглядит несколько парадоксальным. В подтверждение нашей мысли сошлемся на авторитетное мнение автора «Путей русского богословия». «В масонстве русская душа возвращается к себе из петербургского инобытия и рассеяния. Психологически славянофильство вырастает именно из екатерининского масонства (и совсем не из усадебного быта)» (Флоровский 1991:116).
Как известно, значительная часть спора западников и славянофилов прошла под видом сопоставления Петербурга и Москвы. С разной долей выразительности, писавшие определили свое видение Москвы как женской, темной, органичной, домашней, внутренней, связанной с землей – и Петербурга как мужского, яркого, регулярного, официального, пограничного, связанного с водой. По сути дела, обсуждалось одно из базовых противоречий нового периода российской истории. Довольно рано войдя в «петербургский текст» и сросшись с ним, эта интуиция оказалась исключительно плодотворной, и продолжает порождать новые тексты (или квази-тексты) вплоть до сегодняшнего дня. Ну, а вкушая плоды – нужно помнить и о корнях.
Новое царствование было подчеркнуто рациональным – и в этом смысле возвращалось к петровской традиции, с ее регламентацией и регулярностью. «Разумеется, встречая при выходе с парохода вычищенную и выбеленную лейб-гвардию, безмолвную бюрократию, несущихся курьеров, неподвижных часовых, казаков с нагайками, полицейских с кулаками, полгорода в мундирах, полгорода делающих фрунт и целый город, торопливо снимающий шляпу, и подумав, что все это лишено всякой самобытности и служит пальцами, хвостом, ногтями и когтями одного человека, совмещающего в себе все виды власти – помещика, папы, палача, родной матери и сержанта, может закружиться в голове, сделаться страшно, может прийти желание самому снять шляпу и поклониться, пока голова цела, и вдвое того – может захотеться сесть опять на пароход и плыть куда-нибудь». Поразительные слова! Помещенные формально в 1857 в очерке о Е.Дашковой, они точно передают в одном предложении весь дух эпохи Николая I. В полной же мере оценить пафос А.И.Герцена (1985:212) может, пожалуй лишь читатель ХХ века, не вполне кстати, уверенный, идет ли речь о прошлом его страны, настоящем, или о будущем.
В такой обстановке николаевской эпохи, литератору с умом и сердцем приходилось искать неофициальных, но тем не менее приемлемых для цензуры источников вдохновения. Выбор был не так уж велик. В отечественной литературе распространился интерес к шведскому мистицизму, точнее – к фантастическому жанру на шведском материале. На то были два основных соображения. Прежде всего, возобладавшее к тому времени в европейской литературе направление – романтизм – с исключительным вниманием относилось к художественным возможностям, дававшимся мистицизмом северных стран. Загадочные скальды, мрачные скандинавские воины, таинственные кельтские барды, бряцавшие по струнам на каком-нибудь кургане или крепостной башне, сливались в одно холодно-туманное целое, дававшее воображению приятное отдохновение после правильных форм классицизма. Кроме того, столкнувшись с бесчувственным порядком Николая I, задумчивый литератор естественно переносился мыслию к чувствительному веку Александра. При этом, по свойственной людям привычке, вспоминалось скорее хорошее или необычное. Для многих такой виделась «шведская система», а это снова приводило к скандинавским сюжетам.
Нужно учесть и то, что при Александре I была проведена удачная война со шведами, в результате которой была завоевана Финляндия. Из сеней Петербурга – Карельского перешейка – неожиданно открылся вход в обширную северную страну, в которой образованная публика заметила в первую очередь памятники шведского средневековья, близкие к тому, что захватывало ее воображение при чтении английских баллад и немецких сказок. Достаточно перелистать «Отрывок из писем русского офицера о Финляндии» К.Н.Батюшкова (1988): он был там как раз в кампанию 1808–1809. Воображение поэта рисует храмы Одина, слух томится по сагам викингов, взгляд останавливают готические замки и мосты. «В полночный час / Он слышит скальда глас», – выводит перо поэта, и продолжает все в том же загадочном духе…
Наконец, к 1830-м годам у нас уже сложилась тенденция подчеркивать древнюю культурную общность «гиперборейских» стран: сюда включались в первую очередь древние скандинавы, славяне, и кельты. Вскоре после того, как в 1800 было обнаружено «Слово о полку Игореве», один из первых его комментаторов, в заметке с показательным заглавием «Краткое изыскание о гиперборянах» провел прямую параллель между Бояном и скальдами (Шарыпкин 1980:106). Карамзин в прославленном «Острове Борнхольм» погрузил слух в романтические предания этого датского острова посреди Балтийского моря. Упоминается и соседний Рюген, принадлежавший тогда Швеции. Загадочный старец-ведун рассказывает, что память островитян хранит предание о живших тут в старину славянских жрецах.
Сложное сплетение этих причин и составило ту почву, на которой сложился «нордический миф» Петербурга. Существенную, а иногда и преобладающую роль в нем играло чувство сродства со шведской духовностью. Нужно только заметить, что здесь уже речь идет о чисто внутреннем, автономном процессе в культуре «петербургской эпохи». В шведском обществе как раз в то время нарастала волна русофобии (точнее, боязни российской экспансии), едва ли не наибольшая за все время, не исключая и эпохи Северной войны. Она составляет полезный, хотя и далекий контекст нашего повествования; уделим ей несколько строк.
В основе этой «волны страха» лежали события русско-шведской войны 1808–1809 годов. В первую очередь мы имеем в виду присоединение Финляндии к российской империи, а кроме того – и эпизоды вроде рейда Кульнева. Взяв три эскадрона гусар и несколько сотен казаков, смелый военачальник совершил бросок по льду замерзшей Балтики – и вышел в центре, или говоря языком Черчилля, в «мягком подбрюшьи» Швеции. Нам трудно отказать себе в удовольствии привести выдержку из приказа Кульнева. Вот она: «Бог с вами! Я перед вами, князь Багратион за нами! В два часа пополуночи собраться у мельницы. Поход до шведских берегов венчает все труды ваши. Честь и слава бессмертная! Иметь с собой по две чарки водки на человека, кусок мяса и хлеба, и по два гарнца овса» (Фиш 1977:559). Что за молодечество! Кстати, в рядах удальцов скакал и лихой поэт Денис Давыдов.
Слова кульневского приказа дышат римской силой и простотой. Но шведская общественность оценила не стилистику, а сам факт появления бородатых казаков, галопирующих в виду почти незащищенного Стокгольма, и ее можно понять. Россия оказалась значительно ближе, чем хотелось. Памятна была, кстати, и знаменитая высадка российского десанта в 1719 году, тоже в районе Стокгольма, ускорившая переговоры об окончании Северной войны.
По Швеции поползли неясные, но упорные слухи. Некоторые говорили, что царь предполагает ударить по северной Швеции (Норрланду) через финляндскую Лапландию. Другие подозревали, что более вероятен захват южной Швеции, с выходом к проливам, запиравшим Балтику. Наконец, поговаривали и о тайном соглашении Наполеона с Александром, договорившихся якобы разделить Швецию примерно по линии города Мотала (Клинге 1993:251–252). Фактически все это было неверно – российская дипломатия никогда не ставила своей целью присоединение Швеции. Однако психологически такая тревога была обоснована: Петербург начал активно входить в историософию Балтики, и его место было еще не вполне установлено.
Затем пришло время Священного Союза, где Россия играла первую скрипку. Швеция разделила общеевропейские опасения либеральной интеллигенции перед его обскурантизмом. Во второй половине ХIХ века между обеими странами оживились торговые отношения, шведские капиталы стали активно размещаться в хозяйстве империи, и боязнь русской экспансии сошла до времени почти на нет.
Так обстояло дело с коллективным подсознанием шведов. Что же касается русских, то в нашей культуре стал набирать силу «нордический миф». Видную роль в его построении сыграло предание об основании Санкт-Петербурга, рассказанное в повести В.Ф.Одоевского «Саламандра». Пожалуй, подробно пересказывать здесь сюжет книги нет необходимости. С момента выхода в свет в 1841 году, повесть пользовалась устойчивой популярностью у петербургской читающей публики. Напомним только, что в центре внимания автора – похождения финна Якко, который родился на Иматре, служил у Петра I, и по ходу дела увлеченно занимался колдовством и алхимией. Якко рано осиротел, был взят на воспитание старым ведуном. В уста пожилого финна и вложен примечательный рассказ.
Старик рассказывает, что на месте будущего Петербурга была спрятана волшебная мельница Сампо – источник магических знаний и долголетия. За обладание ею стали бороться русский царь и шведский король. В ходе поединка, Петр I сковал на воздухе свой Град, и опустил его затем так, что финское болото не смогло его засосать. Шведский король напустил на чудесный город наводнение, но ничего не смог сделать. Петербург встал навеки, под охраной магической силы Петра, – и, добавим мы, древней Сампо.
Построенный Одоевским миф очень любопытен. Не вступая в явную полемику с распространенной у нас голландской или римской родословной Петербурга, он рассмотрел в основании города три первоэлемента, три стихии: финское болото, шведские волны, петровский камень. Первая стихия пассивна, вторая – активна, но в данном случае не созидательна, последняя представляет творческую волю.
По-видимому, эта мифологическая тема подспудно складывалась в сознании петербуржцев и до Одоевского, он лишь придал ей четкость. Так, в известном стихотворении С.Шевырева «Петроград» (1829) читаем: «Море спорило с Петром: „Не построишь Петрограда; Покачу я шведский гром, Кораблей крылатых стадо“», – и дальше:
«И родится чудо-град
Из неплодных топей блата.»
По сути, здесь мы видим ту же глубинную структуру: море в союзе со шведами, финское болото, и преобразующая воля Петра. Заметим, что в творческом сознании Одоевского эта структура могла оживляться тем, что он был князь-рюрикович, и весьма этим гордился. Древняя дружба-вражда русских и варягов, привязанность к «шведско-финской Руси» у него были в крови; этого нельзя забывать.
Само описание поединка не вполне отчетливо, оно совмещает черты алхимического магистерия с гораздо более архаичной схемой шаманского единоборства. Первое укрепляется тем, что Одоевский был герметический философ, практикующий алхимик и оккультист. В тексте «Саламандры» он прямо приравнивает Сампо к «философскому камню». Тогда три стихии нужно понимать как три принципа алхимического процесса, а результат их слияния – Петербург – как «золото философов», как «сад магов». Петр I со своей концепцией «парадиза», пожалуй, мог бы в принципе согласиться с таким пониманием.
Вторая, более архаичная схема находит прочное соответствие в фольклоре крестьян северной России. Как давно заметили фольклористы, в образе Петра I выделяются, а иногда и доминируют черты первопредка и мага (Криничная 1991:225). Известны ученым и предания о магическом поединке Петра I со шведским королем. В одном из них, Петр трубит в магический рожок, заставляя воды Ладоги поглотить шведское воинство (Шарыпкин 1980:48–49). Знакомство В.Ф.Одоевского с этим кругом преданий более чем вероятно. «Послушайте рассказы о нем русских крестьян, поселившихся в Финляндии», – замечает он в авторском примечании, предпосланном тексту «Саламандры» (в данном случае слова относятся к финскому колдовству, но нам важна сама возможность слушать такие рассказы).
В другом месте повести, один из героев иронически отзывается об обычной историографии. Он замечает: «Существуют на сем свете другие историки: они ведут летопись тем явлениям, которые обыкновенно остаются у других незамеченными и истолкованными превратно. Я имел случай в моей жизни быть в сношении с этими неизвестными бытописателями, и то, что тебе буду рассказывать, почерпнуто мною из их таинственных преданий» (Одоевский 1981:194). Эта отсылка довольно темна. Мы приводим ее скорее для того, чтобы показать, что мифотворчество «русского Фауста» продумано значительно лучше, чем это принято полагать. Изучение его корней только начинается. Для нас же важно, что миф об основании Петербурга построен со знанием дела.
Следующее сочинение, привлекающее наше внимание – историческая повесть К.П.Масальского «Черный ящик», вышедшая в 1841 году. Масальский – литератор не первого разбора, – во всяком случае, не уровня Одоевского. Однако ему не откажешь ни в умении крепко построить сюжет, ни в особенном интересе к шведской предыстории Петербурга. Нам уже доводилось упоминать о другой его повести («Быль 1703 года») касавшейся этой темы. Героиня «Черного ящика» – юная Мария Сван, происходившая из древнего шведского рода. Отец ее был дворянин, владевший еще до Северной войны мызой Ниенбонинг на острове Льюстейланд, то есть там, где была поставлена позже Петропавловская крепость. По смерти отца, Мария осталась на воспитании в Петербурге, где занималась приличными положению девицы ее происхождения занятиями, то есть изучением искусства вести дом, рукоделием, и ожиданием жениха из хорошей семьи.
Но была у Марии и тайна. Это – загадочный черный ящик. Она получила его из рук покойного отца, с наказом вскрыть его в полночь первого октября 1723. В назначенное время Мария вскрывает ящик, находит в нем бумаги на шведском языке, и читает их. Из бумаг выясняется, что дальним предком Марии приходился великий алхимик Карл Сван, бывший учеником самого Раймунда Луллия. От учителя он узнал секрет изготовления философского камня, то есть стал адептом. Сам Луллий узнал этот секрет от своего учителя, тот в свою очередь – от своего, и так далее вплоть до основавших алхимическое искусство жрецов города Крокодилополис, что на озере Мерида в Древнем Египте. Все это Мария узнает из рукописи самого Карла Свана, писаной в 1323 году. Дата не случайна, поскольку дальнейшее прямо касается девушки.
Дело в том, что процесс получения философского камня занимает ровно 400 лет. Сначала Карл Сван с помощью сложных алхимических операций заключил свет солнца в одном сосуде, а свет луны – в другом. После этого сосуды хранились в укромном месте до 1623. В этот год, в полночь, полагалось ископать семиугольную яму, опорожнить туда оба сосуда, и быстро засыпать землей. Поскольку после Столбовского мира семья Сванов переселилась а окрестность Ниеншанца, это было сделано на Каменном острове, вблизи от Малой Невки, то есть у его южной оконечности. Процесс продлился еще сто лет, и вот теперь, осенней полночью 1723 года, на долю очередного представителя рода Сван выпало вскрыть яму и извлечь из нее венец трудов – синий камень и полосу золота. Вместе они действуют как философский камень, то есть позволяют получить золото, или эликсир молодости. Как с содроганием понимает Мария, именно на ее долю это и выпало.
Дальше следуют всякие приключения. Девице не удается уберечь тайну черного ящика. Похитители отправляютя ночью на место, разрывают яму, но не находят ничего кроме простого продолговатого камня. В досаде они бросают его под Сампсониевский мост. В довершение неприятностей, на девицу поступает куда следует донос с обвинением в занятиях алхимией. Впрочем, здесь все кончается хорошо. Дело дошло до Петра, он выслушал девицу, и помиловал ее. Снисходительность царя оправдана тем, что, как он сам говорит, «в Швеции, как мне известно, до сих пор многие занимаются этою наукою. Они нисколько не хотят обманывать других, а сами себя обманывают» (Масальский 1988:531). Мария Сван продолжает благополучно жить в Петербурге, помня милость строгого царя, а повесть заканчивается на этой спокойной ноте.
Миф, построенный К.Масальским, весьма примечателен. С нашей точки зрения, в центре его лежит не мистический рассказ о секрете старого адепта, хотя он построен со знанием герметической литературы, и вкусом, производящими должное впечатление. Чего стоят, например, выразительные слова Карла Свана, обращенные к далекому потомку: «Между нами чернеет бездна четырех веков, но ты услышишь голос мой. Внимай ему с уважением»… Центральным для мифа нужно считать то, что Мария Сван – последняя владелица поместья, на месте которого Петр I заложил крепость Санкт-Питербурх. Следовательно, в конце повести описывается встреча не просто великого царя и бедной девицы, но по сути дела, наследственной хозяйки центра Петербурга – с его новым владельцем и основателем. Каковы бы ни были сакральные ценности прежних хозяев, они становятся известны новому владельцу и присваиваются им.
Судьба самого философского камня остается неясной. То ли старый адепт фантазировал – и тогда в яме ничего не было, то ли он был прав – и тогда в яме под видом простого серого камня был сам «lapis philosophorum». Возможны и другие версии, – например, что в почве алхимический процесс замедлился, и похитители вырыли, так сказать, полуфабрикат. Все версии недостаточно доказательны, но нам ближе последняя, и вот почему. Как мы помним, похитители не бросили камень на месте, а утопили его в водах Невы, под Сампсониевским мостом. Его название показательно: оно прямо связано со шведами. Ведь победа под Полтавой над ними была одержана в день памяти св. Сампсония, и в России об этом хорошо помнили.
Напоминал о том и ряд памятников, в пригородах – прежде всего прославленный петергофский фонтан, представлявший ветхозаветного силача Самсона, раздирающего пасть льва (как мы помним, лев считался символом Шведского королевства, а сам фонтан был установлен к двадцать пятой годовщине Полтавского боя). В самом Петербурге нужно прежде всего упомянуть церковь (позднее собор) св. Сампсония, заложенную Петром I в память Полтавской победы в том же 1709 году на Выборгской стороне – как раз там, куда ведет Сампсониевский мост. Кстати, Сампсониевская першпектива, на которой стоял собор, в конце концов приводила в окрестность Поклонной горы. По старому петербургскому преданию (не подтвержденному, впрочем, документами) шведы посылали с горы послов на поклон к Петру I. Таким образом, камень перемещается с Каменного острова в то место столицы, которое прямо посвящено победе над Швецией.
Привлекает внимание и наводнение, которое приурочено к описанным в повести событиям, и как будто связано с ними. Здесь мы видим присущую «нордическому мифу» Петербурга ассоциацию шведов с наводнением. Мы уже разбирали ее по тексту повести В.Ф.Одоевского. Присутствие этого мотива усиливает наше предположение, что под Сампсониевским мостом был затоплен «полуфабрикат» философского камня. Тогда лоно Невы стало с 1723 года своеобразной ретортой, в которой дозревает алхимический процесс. Если ему суждено дойти до конца, то воды Невы станут «эликсиром молодости», а сам Петербург – подлинным парадизом. Вместе с иными, менее благоприятными для Города версиями, этот мотов вносит определенный вклад в «нордический миф». Для его полного понимания нужно сказать хотя бы несколько слов о том, что представляла собой шведская алхимия петровского (точнее, каролинского) времени.
В петровское время шведская алхимия котировалась довольно высоко. Наибольшую известность получило «дело несчастного Пайкулля». Отто Арнольд фон Пайкулль был адептом высокого посвящения. Таких людей во всей Европе было очень немного, и они обычно не афишировали свои работы. Пайкулль не составлял исключения. Однако, служа в шведской армии, он провинился: перебежал к противнику, был схвачен и приговорен к смерти. Тут Пайкулль открылся властям, и заявил, что в обмен на сохранение жизни он готов производить из ничего (точнее, из «низких» металлов) до миллиона золотых риксдалеров в год.
В подтверждение своих слов, он действительно совершил трансмутацию свинца в золото, из которого выбили памятную монету с надписью по-латыни: «Это золото произвел посредством химического искусства О.А. фон Пайкулль в Стокгольме, в 1706 году». На обороте монеты был изображен профиль короля Карла ХII, с соответствующей надписью (Линдрут 1975а:177). Нет сомнения, что этот кунстштюк мог представить интерес для Петра I, как человека любознательного, а кроме того, ревнивого по отношению к Карлу ХII. Монета приобрела известность в Европе, хотя Пайкулля от эшафота не спасла.
Крупнейшим теоретическим алхимиком того времени был знаменитый Урбан Ерне. Конечно, он вступился за Пайкулля, и даже опубликовал свои доводы в специальной брошюре. Их вес усиливался тем, что Ерне был крупным натуралистом, активно публиковавшимся по геологии, анатомии, химии и медицине. Каким образом совмещались все эти интересы? По складу ума Ерне был приверженцем того, что, не претендуя на строгость, можно назвать «мягким стилем» оккультных занятий. Этот стиль безусловно преобладал в Швеции. На строгом научном языке он носит название натуральной магии, и базируется на взглядах Парацельса. Противоположный, «жесткий» стиль восходит к учению Агриппы Неттесгеймского, и сводится к широкой демонологии и теургии, а иногда – и некромантии.
Адепты «мягкого стиля» принимают восходящее к Аристотелю представление о четырех первоэлементах, составляющих основу мира, сочетаясь в разных пропорциях. Для создания жизни на них должна снизойти божественная сила, более или менее отождествляемая со светом солнца, луны и других планет. Это учение в Швеции иногда называли «метафизикой света» (ljusmetafysik). Ассоциация с закопанными на Каменном острове сосудами, содержавшими «свет солнца и луны» здесь будет вполне оправдана. Карл Сван в повести Масальского занимался несомненно мягкой, «натуральной магией».
Под влиянием «пятого элемента», остальные четыре вступают в сложные перестроения, и порождают в итоге «три первоначала» – жизненную силу, душу, и дух – которые в разных комбинациях и производят всевозможные организмы. Это понятие трактовалось очень широко, охватывая все виды органической, а также и неорганической природы – от тела человека до «тела земли». Впрочем, сам Ерне предпочитал называть «три первоначала» алхимическими терминами соль, сера и ртуть. Смысл здесь был в том, что во всех телах протекают однотипные процессы, и алхимик только использует их «взаимное притяжение», симпатию. Никогда не противореча естественному ходу вещей, он лишь поддерживает, взращивает и облагораживает. Отсюда и девиз шведского герметиста – «Я принимаю лишь чудеса Господа, а остальными пренебрегаю», который он поместил на титульном листе своей основной монографии, вышедшей в 1712 году (Линдрут 1975а:519).
Ученый этого типа стремится не к власти над природой, но только к познанию божественной истины. Он садится за лабораторный стол в том настроении, в каком священник проходит в алтарь. Поэтому ему и в голову не приходит уделить хотя бы минуту своего времени вивисекции или разработке оружия массового поражения. Не последней причиной этого служит и то, что научная работа ценна и интересна для него только до тех пор, пока ученый-маг отчетливо чувствует, что с каждым ее этапом он параллельно перерождается сам, наполняясь божественной мудростью, и в принципе приближаясь к бессмертию.
Если это и наука, то какая-то совсем непохожая на то, чему учат в наши дни, – заметит читатель, и будет прав. Действительно, примерно во времена У.Ерне ученый мир от нее отказался, и бодро двинулся к той науке, которую мы имеем сейчас, с ее захватывающими достижениями, но также экологической катастрофой, новыми вирусами, атомной бомбой и прочими дарами прогресса. Во главе движения долго стояло британское Королевское общество.
Вот почему нас не удивит, что современное издание Британской энциклопедии почти всерьез определяет метафизику как область занятий, не поддерживаемых финансами Королевского общества (см. Метафизика 1964:326). На первый взгляд, в таком утверждении есть изрядная доза английского снобизма. На самом же деле все обстоит совсем наоборот. Действительно, Королевское общество, а с ним и вся прогрессивная научная общественность еще несколько веков назад принципиально отмежевались от старой «натуральной магии» и предельно ограничили область метафизики – в пользу позитивной науки, основанной на строгом, воспроизводимом и объективном эксперименте (Гриффин 1988:11). Как видим, лучше – во всяком случае, короче – метафизику определить трудно.
Возраст самого этого понятия, впрочем, гораздо почтеннее. Истоки его принято возводить к корпусу трактатов Аристотеля, следовавших за его «Физикой», и посвященных умозрительно постигаемым началам бытия. В средние века под такой рубрикой помещались трактаты преимущественно теологического содержания. В новое время решающую черту провел Кант, вынесший в область метафизики такие проблемы «чистого разума» как Бог, свобода, бессмертие.
В наше время приобрела влияние научная программа так называемого Венского философского кружка. Она подразумевала очищение философии от всех понятий, не подлежащих эмпирической проверке. По мысли участников кружка, относительно таких понятий нельзя даже поставить корректного вопроса, не то что ответить на него. В широком смысле, сюда вошла основная проблематика онтологии – а в другом плане, политики и эстетики. Все их предложено было числить по ведомству метафизики. Более сдержанными были взгляды, высказанные одним из ведущих философов современности, К.Поппером. Соглашаясь, что метафизика не поддается эмпирической проверке, он признал корректным ее применение на правах «возможного концептуального каркаса для проверяемых научных теорий».
Наконец, стоит упомянуть о творческой программе замечательного английского поэта Т.С.Элиота. В середине 1920-х годов ему довелось прочесть в кембриджском Тринити-колледже курс лекций, в котором он предложил отличать философскую поэзию от метафизической. К последней были отнесены сочинения, в которых глубокое содержание полностью и неразрывно слито с формой. Такие стихи непереводимы; к ним Элиот относил лучшие вещи Данте, Джона Донна, и конечно, свои собственные. В русской литературе классическим образцом будет, по-видимому, «Евгений Онегин», хотя вполне допустим и «Василий Теркин» (мы имеем в виду, конечно, не справедливо забытый роман П.Д.Боборыкина, но мастерски написанный стихотворный эпос времен последней мировой войны). Противоположность такой поэзии составляет «философская» традиция, где труд поэта сводится к тому, чтобы зарифмовать уже готовое содержание. Здесь можно указать хотя бы на поэму Лукреция «О природе вещей».
Россияне ознакомились с систематической метафизикой в самом начале «петербургского периода», в составе обычного для западноевропейских университетов курса светской философии. Далее она развивалась на отечественной почве постепенно наращивая своеобразие, по мере продвижения от метафизики «Слов» Д.С.Аничкова, шедшего в фарватере общепринятых авторитетов Европы XVIII века – до оригинальной «метафизики всеединства» В.С.Соловьева и его последователей, произведшей большое впечатление на западных философов. По-старому метафизика полагалась у нас наряду с физикой и логикой частью «умозрительной философии», разделяясь в свою очередь на теологию (или учение о Боге), онтологию (учение о бытии), и пневматологию (учение о душе и духах, подробнее см. Артемьева 1996:169,294).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.