Электронная библиотека » Дмитрий Спивак » » онлайн чтение - страница 22


  • Текст добавлен: 28 мая 2014, 09:50


Автор книги: Дмитрий Спивак


Жанр: История, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 22 (всего у книги 36 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Данные такого рода проливают дополнительный свет и на интересы замечательного отечественного историка В.Н.Татищева. Как известно, он ездил в Швецию, и сошелся со Сведенборгом и кругом его коллег. До сих пор это относили на счет общих научных интересов. Оба служили по горнорудной части, и кстати, именно Татищеву довелось привезти в Петербург и помочь изданию по-русски небольшой статьи Сведенборга, с которой и началась его известность у нас. Теперь же можно обратить внимание еще и на то, что Татищев сошелся с Шёнстрёмом и Страленбергом еще в период их плена: одного он нашел в Соликамске, другого – в Тобольске. Приехав в Швецию, он снова нашел Страленберга, вел с ним о чем-то долгие разговоры, а потом поехал в библиотеку Упсальского университета, с тем чтобы разыскать там список древнерусской «Повести о Варлааме и Иоасафе».

Напомним, что сюжет повести появился на Руси довольно рано, не позднее ХII века, и пользовался значительной популярностью. По форме это – рассказ о крещении и христианском подвижничестве индийского царевича Иоасафа. По содержанию, повесть восходит к житию Будды, о чем, кстати, говорит и имя царевича: «Иоасаф» – это не более чем искаженное слово «бодисаттва» (Шохин 1988:71–72). Все это говорит об интересе к проблемам древнейшей истории России и Центральной Азии, который объединял Татищева и его шведских коллег.

Заметим тут же, что эта направленность интересов прослеживается в петербургской культуре в целом задолго до возведения в Старой Деревне буддийской молельни (1915). В качестве примера можно назвать сочинение князя М.М.Щербатова «Путешествие в землю Офирскую г-на С…, шведского дворянина» (писано около 1784, но издано позже, в 1896 году; этим изданием пользуемся и мы). Сочинение кн. Щербатова уже нашло отражение в фундаментальных курсах истории русской литературы, поэтому мы можем посвятить ему краткое отступление, которое не уведет нас далеко от основного сюжета нашего расмотрения.

Как уже выяснили литературоведы, книга Щербатова представляла собою типичную утопию, лежавшую в русле общественно-политических исканий «петербургского периода», и обращенную к просвещенному российскому читателю. Сюжет ее состоит в том, что господин С. терпит кораблекрушение в южных морях, на пути из Индии в Швецию, и попадает в землю Офир, где наблюдает поучительные, во многом идеальные нравы и установления. Тем не менее ни шведская, ни индийская тема не пришиты к сюжету «на живую нитку».

Герой утопии родился в провинции Сконе, учился в Упсале, покинул страну, устав от политической борьбы партий «шляп» и «колпаков». Вернуться домой он решил, узнав (с некоторым запозданием) о перевороте 1772, устроенном в Швеции молодым королем Густавом III. Все это соответствует шведским реалиям, и делает честь эрудиции автора. В Индии герой обосновался в Пондишери, где учился санскриту у брамина Паднапабы. И здесь нет ничего невероятного, такие случаи бывали. Изучение санскрита мотивировано, поскольку попав в Офир, герою приходится объясняться с местными жителями, а они говорят на санскрите.

Изображение самого Офира двоится. С одной стороны, заявлено его сродство с какой-то индийской эзотерической системой. Более точно ее позволит определить анализ офирских молитв и местной фразеологии, в изобилии приводимых кн. Щербатовым (временами кажется, что мы читаем обычный этнографический отчет; «Зимний дворец» по-офирски будет «Танги-пои», «генерал-губернатор» – «яги-яг»)… С другой стороны, через азиатский флер отчетливо просвечивают масонские обряды. Так, жрец офирской религии встречает героя у храма дикого камня, в центре которого укреплен солнечный диск. На голове жреца – голубая повязка. Между тем, дикий камень, солнечный диск, и в особенности голубой цвет – классические принадлежности широко известного в Европе ХVIII века масонства иоанновской степени (она входила и в состав петербургско-шведской системы на правах ее низших «градусов»).

Объясняя свою веру, мудрый офирянин говорит любознательному шведу: «Мы также единого Бога, как и вы, почитаем, признаем Его единого всемогущим строителем и правителем всего видимого и невидимого». Тут уж сомневаться не приходится. Почитание всемогущего строителя, или Великого Архитектора вселенной – это типично масонская фразеология… Положительно, приходится признать, что утопия князя Щербатова – плод не столько игры фантазии, сколько работы просвещенного «духовными упражнениями» ума. Не только Швеция, но и Индия здесь к месту. Впрочем, пора вернуться к Эммануилу Сведенборгу.

Перечень его связей с российской культурой далеко не закончен. Литературоведы обращают внимание на то, что в 1824 году, то есть за 8 лет до появления пушкинской повести, некий Клас Ливийн опубликовал в Швеции роман в письмах под названием «Spader Dame», что собственно, и значит «Пиковая дама». Герой романа попадает в Данвикенский госпиталь – ту самую лечебницу для душевнобольных, куда в свое время хотели заключить Сведенборга противники его учения (Халленгрен 1992а:21). И все же у нас нет необходимости продолжать список контактов. Общая направленность мысли Сведенборга вполне, как мы надеемся, прояснилась, а его влияние на творческое сознание Пушкина не было ни прямым, ни тем более сильным.

В период создания «Пиковой дамы» сознание – а в большей степени подсознание русского поэта было занято развитием заветной и глубоко личной темы. Для литературоведов здесь еще совсем не все ясно, и они подходят к этой теме с большой осторожностью. Ю.М.Лотман (1992б:410), развивая мысль Р.Якобсона, говорит о теме встречи живого с неживым. С этой точки зрения «Пиковая дама» входит в ряд таких произведений, как «Каменный гость», «Медный всадник», «Золотой петушок». Эта тема проведена даже в заглавиях: «Ожившая вещь, движущийся мертвец, скачущий памятник – не живые существа, (…) их противоестественное движение лишь подчеркивает мертвенность сущности».

В.Ходасевич в Пушкинской речи 1921 года говорит скорее о встрече человека с демонами – и разрушительном для неподготовленного героя последствии такого контакта. В этом плане возможно будет поставить «Пиковую даму» в один ряд с «Медным всадником» и «Уединенным домиком на Васильевском» (естественно, в той мере, в какой последняя передает устную новеллу Пушкина). Мы бы сказали, что умственный взор поэта все чаще обращался к границе между двумя мирами, и его творческое воображение строило разные возможности сделать ее проницаемой.

Всякий приходящий к этой границе ступает на зыбкую и неверную почву. Слух его открывается более, чем обычно, голосам тех, кто побывал у границы раньше; образуется как бы резонанс, усиливающий их. В этом мы видим причину того, что слабое влияние Сведенборга все же небезразлично для богатого полотна пушкинского гения. Нужно заметить, что Пушкин коснулся здесь, так сказать, основного вопроса метафизики. При этом Петербург виделся ему как место, где граница особенно легко может стать проходимой, по преимуществу для людей нового, «петербургского» склада. Таким образом, уже в самом начале «петербургский текст» был насыщен фундаментальной метафизической проблематикой.

Следуя основной линии «петербургского текста», мы приходим к творчеству Ф.М.Достоевского, которое будет взято в рамках более узкой темы «Достоевский и Сведенборг». Тема эта благодарная, и раскрытая в целом ряде работ – от проницательных исследований Л.Гроссмана и Д.Чижевского – до любопытного эссе Чеслава Милоша. Можно считать установленным, что Достоевский читал Сведенборга в хорошем русском переводе А.Н.Аксакова, и был знаком с этим пропагандистом и знатоком учения шведского мистика. Кстати, на спиритическом сеансе, устроенном однажды Аксаковым, писатель сидел рядом с молодым философом Вл. Соловьёвым, тоже проявлявшим интерес к Сведенборгу.

Впрочем, известных имен в этом контексте можно назвать немало. Система Сведенборга была широко известна в русском обществе того времени. Приведем лишь один пример. Когда в 1866 году Петербург посетил один из предводителей церкви Сведенборга, преподобный Дж. Бейли, и выразил желание ознакомиться с Исаакиевским собором, ему было позволено не только заглянуть за царские врата, но и подробно осмотреть алтарное пространство, передвигаясь в нем без всяких ограничений (Халленгрен 1992а:29). Мы затрудняемся сказать, проводил ли Бейли какие-либо ритуалы своей секты в святая святых главного храма православной столицы (и если да, то какие именно), но сам факт его присутствия там говорит о наличии у него высоких покровителей в Петербурге, и притом настроенных весьма радикально в религиозном отношении.

В список схождений Достоевского со Сведенборгом сейчас включается целый ряд сравнительно узких вопросв, к примеру, объяснение природы адского пламени, которое занимает небольшое, но свое место в сложной ткани «Братьев Карамазовых» (фон Борн 1992:87). Есть и широкие, принципиально важные понятия – такие, как «Новый Иерусалим» в «Преступлении и наказании». Откроем роман на пятом разделе третьей части: это одна из осевых сцен повествования. Раскольников по доброй воле, сам впервые приходит к следователю Порфирию Петровичу. Ему важно и отвести от себя подозрение, и проверить твердость своей воли. Его как будто затягивает к следователю, но встреча в то же время страшит его. Однако и сам следователь непрост.

Начинается разговор, а с ним – и психологический поединок, на которые Достоевский был мастер. Как часто у него бывает, на самом накале сдержанных страстей собеседники говорят – или проговариваются – о сокровенном. Напомним это место. «Одним словом, у меня все равносильное право имеют, и – vive la guerre eternelle (да здравствует вечная война – Д.С.), – до Нового Иерусалима, разумеется. – Так вы все-таки верите в Новый Иерусалим? – Верую, – твердо отвечал Раскольников»…

Здесь нужно заметить, что Сведенборг называл свою церковь «Новым Иерусалимом». Ассоциация общеизвестна; но в какой степени она правомерна? С одной стороны, и Достоевский, и Сведенборг восходят здесь к одному источнику – Апокалипсису. Откровение св. Иоанна Богослова включало, в частности, и то, что он узрел «новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я, Иоанн, увидел святой город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба» (21:1–2).

С другой стороны, в истолковании этого места и связанной с ним проблематики, всегда привлекавших внимание мыслителей христианского мира, возможны очень серьезные расхождения. Сведенборг полагал, что Новый Иерусалим – это просто новая церковь (конечно, заложенная им самим). Ей предстоит сойти в старый, полный грехов мир, и укорениться в нем, не уничтожая его (об этом пишется, к примеру, в главе 307 известного трактата «О небесах», с которым был знаком Достоевский). В этой системе «царство Божие на земле» возможно, к нему ведет путь религиозно-социального действия.

Достоевский в свою очередь полагал, что несмотря на кажущуюся безнадежность окружающего мира, он все же доступен просветлению и преображению. Несмотря ни на что, «земной рай» возможен. По сути дела, здесь тот же религиозно-социальный пафос. Другое дело – сколько в нем было от муравейника, и сколько – от соборности. Это – вопрос философский, и даже религиозно-догматический. Вряд ли Достоевский захотел бы обсуждать его в таких терминах, здесь он, пожалуй, был ближе к детской вере. Но именно поэтому литературоведы видят тут один из светлых источников его творчества, с которым, в конечном счете, связаны и другие заветные мысли писателя – к примеру, идея особой («всечеловеческой») миссии русского народа (Константинов 1992:79).

По-видимому, сам писатель вполне ощущал внутреннюю противоречивость своей веры. Тем неотступнее было желание испытать ее в серии «мысленных экспериментов», пространством которых стали «петербургские романы», а фоном и действующим лицом – холодный северный город. Тем пристальнее вглядывался Достоевский в строки других писателей, ведомых той же мечтой, отсюда и моментальное чувство сродства со Сведенборгом. Спору нет, оно было косвенным и слабым. Но в таких делах каждая частность важна, ибо «немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное» – припомнит читатель евангельский текст (I Кор.1:27).

В конечном счете к той же традиции, на специальном языке религиозной философии называющейся «хилиастической», примыкал и младший современник писателя, крупнейший отечественный мыслитель Вл. Соловьёв. Похожая направленность принадлежала и его интересам. Учитель Соловьёва, философ П.Д.Юркевич, ввел его в курс мысли Сведенборга (которого он, наряду с Бёме и Лейбницем, относил к числу последних великих мыслителей Запада). В дальнейшем Соловьёв, с присущей ему основательностью, самостоятельно изучил Сведенборга. Возникшие в связи с этим идеи и образы отчетливо прослеживаются в ряде его работ.

Так, в творчестве Вл. Соловьёва известен «финляндский цикл», отмеченный глубокими мистическими прозрениями, и развитием учения о «вечной женственности», оказавшем позже определяющее влияние на А.Блока, Андрея Белого, и других деятелей «Серебряного века». Возникающие здесь у читателя ассоциации ведут скорее на юг, к «Деве радужных ворот» эллинистических гностиков, к императиву «Будь в Египте!», к сирийским теургам. Позволяя себе более дальнюю ассоциацию, вспомним и Блока:

 
 «Бывало, вьюга ей осыпет
Звездами плечи, грудь и стан, —
Все снится ей родной Египет
Сквозь тусклый северный туман».
 

Вместе с тем, южная дева была несколько сродни и этому туману. Обратимся к такому осведомленному и близкому философу по духу (и крови) комментатору, как С.М.Соловьёв: «Вся поэзия и философия, созданная на берегах Саймы, родственна сведенборгианской теософии» (цит. по Г.Флоровскому 1991:465). Повлияло на символистов и своеобразное скандинавофильство Соловьёва, рельефно выступавшее в ряде его текстов. Дело ведь шло, как мы помним, ко включению «нордического мифа» в состав «петербургского». В те годы решение этого вопроса было далеко не таким очевидным, как сейчас. «Здесь граждан коренных не бывало», – писал о Петербурге Ив. Коневский (Блок отзывался о его творчестве, как об одном из пунктов перехода от позднего декадентства к раннему символизму), и продолжал:

 
«Здесь заглохли и выдохлись финны,
Шведы строили крайний оплот,
А на них новгородцев дружины
Направляли свой беглый налет».
 

Не менее отчужденно относился к нордическому наследию и такой виднейший старший символист, как И.Анненский. В его знаменитом стихотворении «Петербург» читаем:

 
«Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.»
 

Вопрос здесь скорее в том, «от какого наследства мы отказываемся»; примеры легко умножить. С учетом этого не стоит забывать о скрытой полемичности таких строк Соловьёва, как эти, написанные в 1893 году: «Где ни взглянешь – всюду камни, Только камни да сосна, Отчего же так близка мне Эта бедная страна? Здесь с природой в вечном споре Человека дух растет, И с бушующего моря Небесам свой вызов шлет.»

Стихотворение называется «По дороге в Упсалу», но смысловой центр здесь, конечно, не в описании шведского ландшафта (в реальности, кстати, не такого сурового: каждый, кому доводилось ездить упсальским трактом, заметит, что краски намеренно сгущены). Центр – во взгляде человека конца петербургской эпохи. Отвернувшись от роскоши юга, он принимает сумрачные пейзажи холодного севера как дар и обетование тернистого пути. Так суровый римлянин оглядывал незавидный удел, доставшийся ему на долю, и бросал вызов судьбе и людям, спокойно говоря: «Sta, miles, hic optime manebimus», – «Стой, воин, здесь нам лучше всего остановиться».

Наступил двадцатый век. Петербургская культура вступила в пору полного расцвета. Все, чего она ни коснулась, обратилось в чистое серебро. Объяснить этого нельзя, так же как не было особых причин и для практически одновременного появления в древнеримской литературе таких гениев, как Вергилий, Овидий, Гораций… Остается почтительно склонить голову, и обратиться к текстам. Как уже замечали литературоведы, «нордический миф» к тому времени вошел в состав «петербургского» и принял полное участие в его расцвете. Это прослеживается по текстам многих авторов; сложнее вывести их общий знаменатель. Формулируя очень осторожно, можно определить его как «путь на север».

Поэт, писатель, или деятель «серебряного века» (за очевидными и по-своему показательными исключениями вроде Вяч. Иванова) в глубине души полагал, что придя в Петербург, он поставил себя на грань двух миров. Физически севернее было еще достаточно городов и местностей, метафизически – дальше не было ничего. Далее начиналась «крайняя Туле», страна холода, мрака, и смерти – или полного духовного преображения. Принимая этот выбор, поэт подставлял лицо под струи леденящего ветра, вверялся стихиям, и вступал на мистический путь. Вернуться он мог лишь «со щитом или на щите». «Я погружаюсь в опий и бреду / Искать Восток к востоку от Востока», – сказал в похожем настроении португальский поэт того времени Фернандо Пессоа. Петербуржец «серебряного века» сразу понял бы его, кивнул головой, и задумчиво поправил бы про себя: «…к северу от Севера».

Ученые лишь недавно взялись за вскрытие этого архетипа: мы опираемся в первую очередь на выводы М.Н.Раудар (1982:182). Как это часто бывает, литераторы выговорили все гораздо раньше, ведомые своим «поэтическим безумием» – «katokhe te kai mania», говоря любимыми словами Платона. Мы имеем в виду написанное в 1915 году стихотворение М.Волошина «Петербург». Как известно, рифм к этому имени мало, как на то не раз сетовали поэты «серебряного века» (речь идет, конечно, о «настоящих», насыщенных смыслом рифмах). Волошин и взялся утвердить их на узком пространстве двух катренов, «дабы в четырех (и безвыходных) сонетных рифмах закрепить его старое имя» (Волошин 1990а:156; там же и полный текст сонета, написанного в ответ на переименование Петербурга в Петроград). Вот этот отрывок:

 
Над призрачным и вещим Петербургом
Склоняет ночь край мертвенных хламид.
В челне их два. И старший говорит:
«Люблю сей град, открытый зимним пургам,
На тонях вод, закованных в гранит.
Он создан был безумным Демиургом.
Вон конь его и змей между копыт:
Конь змею – „сгинь!“, а змей в ответ: „resurgam“.»
 

Концовка стихотворения выразительна и эффектна. Мы не будем ее приводить: цитированные восемь строк содержат все, что нужно для нашего разбора. Сонет недавно воспроизведен в замечательной русской поэтике Гаспарова (1993:40), и мы не будем лишать читателя удовольствия перелистать ее. Что касается рифм к Петербургу, то Волошин подбирает (или, как сказали бы англичане, чеканит: имеем в виду термин «to coin») три соответствия. Одно из них – «демиург» – с очевидностью продолжает пушкинскую традицию (встречалось оно и у Андрея Белого), два других вводят тему «пути на север». При этом первое («пурги») говорит о его холоде и мраке, а второе («resurgam») – переводится с латыни как «восстану», и должно здесь пониматься в метафизическом смысле. Если учесть и роль змея, характерную, вообще говоря, для символистов с их болезненным интересом к «князю тьмы», то картина получиться довольно полной, и при этом, как во всякой хорошей поэзии, предельно сгущенной.

Собственно мотив «пути на север» не следует считать оригинальным, он встречался в литературе и до того. Чтобы не ходить далеко за примерами, обратимся к тому же Сведенборгу (1993:455). В конце трактата «О мире духов», глава 534, сухое, логическое изложение замедляется, мысль автора как бы набухает и стремится освободиться от тревожного видения. Стиль повествования изменяется, и мы читаем: «Однажды представилась мне дорога, ведущая в рай и в ад. Это была широкая дорога, пролегавшая влево, или на север; множество духов шли по ней, а на некотором расстоянии, там, где дорога оканчивалась, виднелся большой камень, за которым путь расходился надвое, налево и направо…»

Мы не будем продолжать цитирование – дело не в Сведенборге. Список параллелей – от литературных до чисто фольклорных – нетрудно продолжить. Нет ничего легче, чем описать крупное явление зрелой культуры через набор цитат, аллюзий, и общих мест; и ничего ошибочнее, чем свести его к ним. «Путь на север» – совершенно оригинальная часть «петербургского мифа», глубоко врезавшаяся в творческие биографии его создателей.

Здесь было бы естественно обратиться к одному из текстов, задающих парадигму «пути на север». Выбор широк, тексты у всех на слуху. Перелистаем страницы «Ночной фиалки» Александра Блока. Нетрудно представить себе, как «отрешенным, прислушивающимся и молитвенным голосом» (таким его слышал М.Волошин), с сосредоточенной важностью держа метр и божественно «держа строку» (на это обратил внимание другой современник) читал поэт хотя бы эти строки:

 
«Был я нищий бродяга,
Посетитель ночных ресторанов,
А в избе собрались короли;
Но запомнилось ясно,
Что когда-то я был в их кругу
И устами касался их чаши
Где-то в скалах, на фьордах
Где уж нет ни морей, ни земли,
Только в сумерках снежных
Чуть блестят золотые венцы
Скандинавских владык».
 

Да, это настоящая поэзия. И как часто бывает, она писалась в тревожное, как будто не располагавшее к самоуглублению время. Поэма помечена точно: «18 ноября 1905 – 6 мая 1906». Время известное: сюда вмещаются декабрьское побоище в Москве, волнения по всей стране, казаки, военно-полевые суды, приказ «патронов не жалеть», и военное положение, введенное в почти четырех десятках губерний и областей. Огромный корабль России уже вползал на рифы, шторм кречпал, корпус дал многочисленные трещины. Душевные струны Блока натянулись, в них зазвучало предчувствие перемен.

В середине октября 1905 года поэт присоединился к революционной демонстрации, и даже, по некоторым сведениям, известное время шел во главе ее, неся красный флаг. В это же время пишутся или обдумываются вольнолюбивые стихотворения. В одном из них, августа 1906, лирический герой предается деве-революции. В другом, октября 1905, описывается убийство активиста на митинге. Над остывающим телом пролетает тихий ангел, предвещающий Христа в «венчике из роз» из финала «Двенадцати». Сходство неслучайно: в конечном итоге, это та же линия, навсегда поразившая русского читателя сочетанием формального мастерства и близорукого прогрессизма, многим казавшегося циничным.

Впрочем, это – лишь поверхностная пена. Под ней бил чистый источник глубоких интуиций о духе Петербурга и его эпохи в истории страны. 18 октября 1905 года был опубликован манифест Николая II о даровании широких гражданских свобод. Блок в тот же день пишет классически ясное стихотворение о «Медном всаднике», безошибочно опознавая в манифесте обращение Петербурга к России.

Каким был ее ответ, поэту осталось неясным. Отстраняя соблазны готовых решений, которых так много было вокруг, он вслушивался в молчание гигантских холодных пространств. В них что-то готовилось и назревало. В статьях и письмах поэта стало появляться почти навязчивое упоминание о гуле, «в котором не разобраться и опытному слуху». Наконец, ухо поэта различило подземную дрожь: это тронулась колоссальная волна-цунами, пошедшая против Города и его порождений. В сущности, речь шла о конце петербургской эпохи; это ясно можно прочесть за строками цикла 1908 года «На поле Куликовом» с его мрачной концовкой («Теперь твой час настал. – Молись!»).

На еще более глубоком уровне происходили прогулки поэта по Городу, сопряженные с «одинокими восторженными состояниями». Время с осени 1905 по весну 1906 отмечено их высшим напряжением. Поэту является Прекрасная дама в облике незнакомки, а 24 апреля 1906 года он создает один из канонических текстов «серебряного века» («По вечерам над ресторанами…»). Один из вводных к нему текстов, подчиненных тому же метру («Они давно меня томили…») написан в ноябре 1905. На другом гребне той же волны создана «Ночная фиалка». Мы так подробно остановились на контексте ее создания, чтобы показать, в какой толще петербургских событий, озарений, наитий и снов коренится ее «путь на север».

Снов – в первую очередь. Видение Ночной Фиалки представилось Блоку не сидя за столиком вокзального ресторана в Озерках, или стоя у Зимнего дворца, а как говаривали мистики, «в тонком сне». «16 ноября мне приснилось нечто, чем я живу до сих пор. Такие изумительные сны бывают раз в год – два года,» – пишет поэт в декабре 1905 (Блок 1955:762). Впрочем, и во сне поэт увидел привычную одинокую прогулку по окрестностям Петербурга, и еще один сон, «вложенный» в нее.

Нет ничего опрометчивее, чем пересказывать хорошие стихи. Изложение обычно губят цитаты. Их подлинный блеск оттеняет фальшивое золото пересказа. Впрочем, кому же из петербуржцев не памятен зачин «Ночной фиалки»? Герой уходит все дальше от пошлого Города, «обрывая нить сознанья», и забывая себя. Пустынная улица незаметно становится тропинкой на мокром болоте, туман сгущается в пелену древнего, довременного мрака. Сквозь сетку дождя герой различает другие, снежные сумерки, где поблескивают «венцы скандинавских владык». Он ступил на «северный путь», и начинает припоминать самого себя в снежной древности – «обольстителем северных дев и певцом скандинавских сказаний».

Дорога приводит в избушку, где герою открываются два видения о бессмертии. Одно из них – «жизнь в смерти», забытье, в котором медлят и цепенеют скандинавские короли – в прошлом повелители поэта. Другое – «жизнь по ту сторону смерти», преображение. Его ветер сотрясает стены избушки, «будто голос из родины новой», «будто вести о новой земле». Эта родина – в будущем, но она коренится в прошлом цветком Ночной Фиалки. Здесь, на краю земли, и к северу от Севера, поэт оставил читателя, но только на время. Впереди была зима 1907 года, с новыми прозрениями о Петербурге, отлитыми в классическую форму «Снежной маски» – подлинной «энциклопедии» снегов, вьюг и метелей, – и дальнейшим погружением в эту «метафизику снега»:

 
«Бери свой челн, плыви на дальний полюс
В стенах из льда – и тихо забывай,
Как там любили, гибли и боролись…
И забывай страстей бывалый край.
И к вздрагиваньям медленного хлада
Усталую ты душу приучи,
Чтоб было ей ничего не надо,
Когда ринутся лучи».
 

Трудно избавиться от впечатления, что в этом коротком стихотворении 1909 года сгущена еще одна поэма или цикл стихов. Оно напоминает собою идеальный кристаллик льда, – или крупинку «золота философов», сверкающую на дне реторты в конце алхимического процесса. Ведь полюс, к которому влечется поэт, следует искать не на географической, а на метафизической карте. В петербургской традиции Город однозначно связан с Полюсом, а связывает их «путь на север».

Вспомним хотя бы Вяч. Иванова: «В этой призрачной Пальмире, / В этом мареве полярном», или еще четче у Ф.И.Тютчева: «О, полюс! – Город твой влечется вновь к тебе!». Кстати, в этом переводе (1903) В.Я.Брюсов, повидимому, подсознательно выделил слово «полюс». Во французском оригинале (1848) этого не было, там сказано проще: «Le pole attire a lui sa fidele cite», то есть «Полюс притягивает к себе свой верный город» (цитируем Тютчева по изданию 1913; обсуждение приведенных фрагментов: Анциферов 1990:94,102).

Итак, в наибольшей степени Полюс связан с Петербургом, но в некоторой – и со Швецией. Как мы помним, еще до Северной войны Полярная звезда была избрана шведами в качестве эмблемы, что не прошло мимо внимания русских. Конечно, эта ассоциация была у нас довольно слабой. Но и она нашла себе отражение в традиции начала века. Так, в стихотворении 1906 года, посвященном Карлу ХII, В.Брюсов называет шведского короля «рыцарем Полюса». Намек понятен лишь посвященным в эмблематику Севера; есть и другие примеры.

Заметим кстати, что Брюсов был вообще очень внимателен к скандинавской теме. Во всяком случае, Швеция никогда не сливалась у него с Норвегией и другими северными странами в одно снежно-нордическое целое, как это бывало у Блока (Раудар 1988:152). Это совсем не случайно: каждый поэт прочерчивал «путь на север» сообразно с тем, что видел на нем сам. Более того, разные описания этого пути или его отрезков у одного и того же автора обычно отражают сдвиг точки зрения и на сам Петербург.

Так, в период работы над «Ночной фиалкой» Блок был увлечен ибсеновским «Пер Гюнтом». Это скандинавское влияние – единственное, которое хорошо прослеживается по черновикам поэмы. Одновременно с ее созданием Блок пишет стихотворение о Сольвейг, где тонко отображается норвежский колорит и даже имя героини («Сольвейг! О, Сольвейг! О, Солнечный Путь!» – эта строка останется непонятной, если не знать, что с норвежского Сольвейг и переводится буквально как «солнечный путь»). Однако в «Ночной фиалке» царит завладевшая поэтом «прекрасная, богатая и утонченная тема мистицизма в повседневности» (цитируем запись в тетради 1906 года, см. Блок 1955:XXI). Поэт позволяет моросящему дождю и сырому туману Петербурга размыть «солнечный путь» до полной неузнаваемости.

Еще очевиднее это прослеживается в колоссальном «Петербурге» Андрея Белого. В принципе, скандинавская тема не особенно существенна для его историософии. Соответственно, автор растворяет ее в тумане невиданного гибрида «балтийских и немецких морей». Здесь она, впрочем, необходима: речь идет о метафизике основания Города. Удивительное и глубокое видение умещено в одну насыщенную смыслом и свернувшуюся, как древний змий уроборос (или, если уж на то пошло, скандинавский Ермунганд) фразу. Вот она:

 
«Верно в те далекие дни, как вставали из мшистых болот
и высокие крыши, и мачты, и шпицы, проницая
зубцами своими промозглый, зеленоватый туман —
– на теневых своих парусах полетел к Петербургу
оттуда Летучий Голландец из свинцовых просторов
балтийских и немецких морей, чтобы здесь
воздвигнуть обманом свои туманные земли и назвать
островами волну набегающих облаков; адские
огоньки кабачков двухсотлетие зажигал отсюда
Голландец, а народ православный валил и валил в
эти адские кабачки, разнося гнилую заразу…»
 

«Это столица, чуждая своей земле, какое-то наваждение на Россию», – комментировал приведенные строки Н.П.Анциферов (1990:110). Если с ним можно согласиться, то лишь отчасти. В неровной ритмической прозе этого отрывка по-своему запечатлен тот гул Петербурга, который слышали в начале века самые чуткие символисты, и который так явствен в завораживающем, «хромом» чередовании дактилических и мужских клаузул блоковской «Незнакомки». Есть здесь и скрытые цитаты с перебивающими друг друга голосами, и много чего другого. Когда же дальше по тексту «Петербурга» автору нужно подчеркнуть культурную деятельность Петра, его зрение преобретает четкость, и он прекрасно различает страны и города. Петр представлен рачительным садоводом: «Из Соликамска царь выписал сюда кедры, из Данцига барбарис, а из Швеции яблони». Эти сведения совершенно точны. Большая часть Летнего сада была засажена липами, но были и яблони, и именно выписанные от шведов. Как видим, здесь скрытая, но продуманная историософия Петербурга.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации