Читать книгу "Собрание сочинений. Том 6"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
«Я часто спутывался с ложью…»
Дитя-злодей встает в шесть тридцать,
литой атлет,
спеша попрыгать и побриться
и съесть омлет.
Висят в квартире фотофрески
среди икон:
Исус Христос в бродвейской пьеске,
Ален Делон.
На полке рядом с шведской стенкой
Ремарк,
Саган,
брошюрка с йоговской системкой
и хор цыган.
Дитя-злодей влезает в «троллик»,
всех раскидав,
одновременно сам и кролик,
и сам удав.
И на лице его бесстрастном
легко прочесть:
«Троллейбус —
временный мой транспорт, —
прошу учесть».
Он с виду вроде бы приличен —
не хлюст, не плут,
но он воспринял как трамплинчик
свой институт.
В глазах виденья,
но не Бога:
стриптиз и бар,
Нью-Йорк,
Париж
и даже Того
и Занзибар.
Его зовет сильней, чем лозунг
и чем плакат,
вперед и выше —
бесполосный
сертификат.
В свой электронный узкий лобик
дитя-злодей
укладывает,
будто в гробик,
живых людей.
И он идет к своей свободе,
сей сукин сын,
сквозь все и всех,
сквозь «everybody»,
сквозь «everything».
Он переступит современно
в свой звездный час
лихой походкой супермена
и через нас.
На нем техасы из Техаса,
кольцо из Брно.
Есть у него в Ильинке хаза,
а в ней кино.
И там в постели милой шлюшки
дитя-злодей
пока играет в погремушки
ее грудей…
Больница МПС,Август 1974
Я часто спутывался с ложью,
но если, чистое тая,
хранил в ладонях искру Божью,
то это – Родина моя.
Без славы жить небезнадежно,
но если все-таки, друзья,
жить без чего-то невозможно,
то это – Родина моя.
На свете все небесконечно
от океана до ручья,
но если что-то в мире вечно,
то это – Родина моя.
Я жил с наскока и с налета,
куда-то сам себя маня,
но если я умру за что-то,
то это – Родина моя.
Меня не станет – солнце встанет,
и будут люди и земля,
и если кто меня вспомянет,
то это – Родина моя.
Больница МПС,Август 1974
На слова этого стихотворения композиторами Э. Колмановским, Б. Терентьевым, Г. Вавиловым и В. Жарковским написаны песни.
Пауза«Ну, Женя, штурмуйте паузу…»
Ю. Даниэль, однажды в шумном коктебельском застолье
Контур заземления
Когда во времени возникнет пауза,
пусть дрожь военная в нас просыпается.
Не дрожь трусливая, назад подталкивая,
а дрожь счастливая перед атакою.
Есть право смелости под крик исторгнутый
в атаке сделаться самой историей.
Есть озарение, забыв смирение,
начать в безвременье творенье времени.
Все рассыпается, когда, проклятая,
прожора-пауза нас всех проглатывает.
Не как обманщики – в кристальной дерзости
создайте, мальчики, в антракте действие!
И, не опаздывая,
не сдавшись хаосу,
штурмуйте паузу!
Штурмуйте паузу!
Больница МПС,21 августа 1974
С. Садовникову
Малахитовая лягушка
На что осталось опереться в гонке,
когда дрожат от скорости коленки?
В любой больнице,
в операционке,
есть контур заземления на стенке.
Простые,
белым крашенные трубки.
В них —
о земле,
всех нас родившей,
память.
В них —
стоит лишь прислушаться —
по-русски
земля нам что-то шепчет
сквозь фундамент.
Прижался к трубке черною змеею
смертельный проводок не без тревоги.
Не будь соединения с землею,
от облученья были бы ожоги.
Все сигареты,
раковые пушки,
предусмотрев опасностей возможность,
берут смиренно у земли,
старушки,
как подаянья силы —
осторожность.
Земля,
спасать людей ты не устала?
Спасибо, мать-земля,
за то, что стала
по Божьей воле
или поневоле
болеотводом нашей русской боли.
Больница МПС,21 августа 1974
Пятнадцать мальчиков
Поклон от стареньких березовых дровишек,
в лесу темнеющем к нам нежность проявивших,
когда, присев на них,
прижались мы друг к дружке
под взглядом нежной
малахитовой лягушки.
Сама закудриваясь,
белая береста
приоткрывалась под моей рукой так просто,
и проступала еще розовая мякоть
и начинала горько-горько в руку плакать.
Я встал тихонечко в слегка затекшей позе
и подошел
к еще не срубленной березе,
и я прижался к ее телу своим телом,
измазав пальцы,
как счастливый школьник мелом,
и пальцев кончики
утерли твои слезы
пыльцою теплой, мотыльковой
с той березы.
Переливались в зыби сумрака лесного
то ты – в березу,
то в тебя береза снова…
И сумрак,
пахнущий репьями и грибами,
вновь прижимал в себе
друг друга нас губами.
Поклон от сумрака
осеннего,
сырого.
Не обращайся с милым сумраком
сурово.
Не бойся сумрака,
когда зайдет в квартиру,
а дай попить ему, усталому, кефиру
и, уложив его на старой раскладушке,
спроси о той,
о малахитовой лягушке.
Поклон от лыжника
на роликах страннейших
там, на шоссе,
в тенях тишайших и тенейших,
где по асфальту августовскому в печали
с искринкой легкой
палки лыжные стучали.
Поклон от грозной той машины,
что возникла,
издалека пробившись фарами сквозь
иглы,
и шла, нелепая,
громоздкая, большая,
ужасным ревом Подмосковье оглашая,
вращая яростно над жизнью ослабелой
молниевидный перевертыш
сине-белый.
А мы, застывшие,
все думали-гадали:
что за чудовище?
В какие прется дали?
А нас машина обдала чуть-чуть водою,
и оказалась вдруг с армейскою
звездою,
и показалась вдруг надеждой —
не бедою,
и вновь зажгла во мне,
бретере,
дуэлянте,
мою мечту
о португальском варианте.
И от меня поклон,
от чуточку больного,
немножко старого,
немножечко смешного,
и часто пьяного,
и трезвого нечасто,
и, к счастью, глупого
и умного, к несчастью,
но очень любящего вас,
как этот август,
как тяжесть воздуха,
которая не в тягость,
как этот лес,
где все березово-молочно
переливается друг в друга непорочно,
как эту,
пахнущую жизнью молодою,
машину мокрую с армейскою звездою,
как в грязь уроненную лыжником
веснушку,
как малахитовую нежную лягушку.
Больница МПС,21 августа 1974
Пятнадцать мальчиков, а может быть, и больше…
Б. Ахмадулина
Каннибал на курорте
Пятнадцать мальчиков —
да, Белла Ахмадулина! —
пятнадцать мальчиков —
наивные, жестокие,
сидели
на циновочках
ссутуленно
в пещере сталактитовой под Токио.
Срывались наземь капли, четко тикая.
Цитировали мальчики Маркузе,
и вся система капиталистическая
была не в их мятежном, строгом вкусе.
Они —
уроды общества уродского —
хотели быть предтеч своих не ниже.
В любом —
помимо маленького Троцкого —
сидел
пусть самый крохотный,
но Ницше.
О методах отчаянно заспорили,
и в ком-то что-то вспыхнуло начальничье,
и сразу встала за спиной истории
тень азиатской роковой нечаевщины.
И спор о методах
стал методом убийства.
Когда один сказал,
что не согласен,
его четырнадцать других
связали быстро
и удушили,
ибо стал опасен.
«А жаль его…» —
вдруг некто из четырнадцати
сказал другим безжалостным тринадцати.
Тринадцать с ним не стали долго чикаться.
Повесили – и точка!
Что трепаться!
Как заговора вечная обыденность,
смерть
вновь толкала удушать живое.
Двенадцать стало их.
Потом одиннадцать.
И десять,
девять,
восемь…
После – двое.
«Я буду главным в нашей революции… —
сказал один из них.
– Ты будешь замом…»
Другой в момент успел к нему рвануться
и стал душить:
«Я буду главным самым…»
Друг друга душат люди от ущербности:
в пещере это было, и пещерно,
но есть всегда звериный дух пещерности
во всем, что беспощадно, беспрошенно.
Не занесенные
на вечные скрижали,
подкошенные комплексным недугом,
пятнадцать мальчиков наутро там
лежали,
в борьбе за власть задушены друг
другом.
Так гибнет личность,
вставшая над личностью.
Капитализм,
который это видел,
скрывая радость с мудрою тактичностью,
глаз уголки
платочком даже вытер.
Есть в этом ужас факта достоверного.
Тот обречен, кто в заговоры влюбится,
и сделал бы я «Бесов» Достоевского
настольной книгой каждой революции.
Как сделать, чтоб, забыв отмщать расправою,
друг друга не душили бы по-волчьи
и этим не душили
дело правое
пятнадцать мальчиков,
а может быть, и больше?
Больница МПС,22–23 августа 1974
Многословие
Всю ночь сырое мясо снилось мужу,
когда его в тяжелый сон свалило,
как будто прямо в кровяную лужу,
где плавали баранина,
свинина.
Потом сидел он хмуро на веранде
и поглощал курортный скудный завтрак —
пигмей в почти гигантском варианте,
бессмысленно и тупо динозаврист.
Ему хотелось шашлыка по-карски,
официанта в трепетном поклоне,
немножко ласки
и немножко сказки,
где он —
Иван-дурак на царском троне.
Ему хотелось быть большим начальством,
за убежденья
выдать закоснелость.
Хотелось обладать таким нахальством,
чтобы нахальство приняли за смелость.
Хотелось впечатлений заграничных,
пощупать лично небоскребов стены,
под соусами зрелищ неприличных
проглатывать нотрдамы и бигбены.
Хотелось лавров, и хотелось денег.
Надменно отдыхающий на юге,
шел каннибал под ручечку
с виденьем
уже давно им съеденной супруги.
Сентябрь 1974
Памяти Шукшина
Я многословен и в быту,
да и в стихах, вам на беду,
но я лукав и знаю,
что не безволие мое
все это длинное хламье,
а воля моя злая.
Скрывают лишние слова
суть потайного естества,
царицу-нитку в пряже,
и Винокуров нам давно
сказал, что лишнее – оно
необходимо даже.
Став кратким, не избегнешь драм.
Представьте, если буду прям,
то выйдет неприлично,
когда, мужик, а не слабак,
все сразу в русских трех словах
скажу я лаконично.
Я, слава Богу, графоман
и на головы громом вам
когда-нибудь обрушу
роман страничек на семьсот —
вот где пиита понесет,
где отведет он душу!
На точном вечное стоит,
но вечность в жертве состоит,
не зря пугается пиит —
за краткость платят кровью.
Как страх сбыванья вещих снов,
страх написанья вечных слов —
причина многословья.
Сентябрь 1974
В искусстве уютно
быть сдобною булкой французской,
но так не накормишь
ни вдов,
ни калек,
ни сирот.
Шукшин был горбушкой
с калиною красной вприкуску,
черняшкою той,
без которой немыслим народ.
Шли толпами к гробу
почти от Тишинского рынка.
Дыханьем колеблемый воздух
чуть слышно дрожал.
Как будто России самой
остановленная кровинка,
весь в красной калине,
художник российский лежал.
Когда мы взошли
на тяжелой закваске мужицкой,
нас тянет к природе,
к есенинским чистым стихам.
Нам с ложью не сжиться,
в уюте ужей не ужиться,
и сердце как сокол,
как связанный Разин Степан.
Искусство народно,
когда в нем не сахар обмана,
а солью родимой земли
просолилось навек.
…Мечта Шукшина
о несбывшейся роли Степана,
как Волга, взбугрилась на миг
подо льдом замороженных век.
10 октября 1974
1975
Звон землиВоспоминания о Пушкине
Какой был звон когда-то в голове,
и все вокруг во городе Москве
двоилось, и троилось, и звенело:
трамваи, воробьи и фонари,
и что-то, обозначившись внутри,
чистейше и натянуто зверело.
Звон рушился, взвалившись на меня,
как будто бы на дикого коня,
и, ударяя пятками по ребрам,
звон звал меня в тот голубой провал,
где город пирожками пировал,
всех в клочья рвал, но оставался добрым.
Звон что-то знал, чего не знал я сам.
Он был причастен к чистым небесам
и к мусору окраинных оврагов.
Звон был цветною музыкой без слов,
смешав желтки церковных куполов
с кумачным смачным переплеском флагов.
Звон за меня придумывал стихи
из семенной шалавой шелухи,
хрустящей под ногами по перронам.
И я звенел в ответ на звон земли,
и строки из туннеля глотки шли,
как поезда, заваленные звоном.
И не было меня – был только звон.
Меня как воплощенье выбрал он.
Но бросил – стал искать кого моложе.
Заемный звон земли во мне любя,
ты не была. Звон изваял тебя,
но звон исчез, и ты исчезла тоже.
24 января 1975
«Помню, помню – Бог тому свидетель…»
Черная Речка —
будто уздечка
на мертвом белом коне.
В доме на Мойке
кровью намокли
шторы в окне.
Чернь и друзья —
разобраться нельзя.
Бесы и ангелы вместе.
Ясно одно —
это оно:
лицо милосердное смерти
Боль в животе.
Смерть в тесноте.
Шепчут, сошлись.
Ледяной ушат
ставят.
Пузырь со льдом,
а из губ с трудом:
«Кончена жизнь.
Тяжело дышать.
Давит».
Стих, – и молчок
мертвый «сверчок».
Полоз визжит.
Шпик мельтешит.
Наледь.
Санкт-Петербург
отсырел, разбух.
«Кончена жизнь.
Тяжело дышать.
Давит».
Кто-то когда-нибудь станет жалеть,
жалостью кровь замаливая,
крошечный,
как с обезьянки,
жилет.
«Боже,
какой он был маленький!»
Вот я вжимаюсь
в очередь
сплющенно.
Окрик суровый:
«Товарищ, не лезь!»
За воспоминаниями
о Пушкине
толпа стоит
безо всяких надежд.
Кузнецкий мост.
За двухтомником хвост.
Страшный нажим.
Лезут, спешат.
Наседают…
А над толпой —
командорской стопой:
«Кончена жизнь.
Тяжело дышать.
Давит…»
Февраль 1975
Начинающим
Помню, помню – Бог тому свидетель, —
как я без тебя почти завыл,
ну а как тебя впервые встретил,
я забыл. Я многое забыл.
Вздрогнул ли, как юноша, от жара,
или по усталости лица
холодком всезнайства пробежала
тень предугадания конца?
У забытых встреч на нас обида.
Исчезают, не обременя.
Многое, что мной теперь забыто,
мстительно забыло про меня.
Ничему не говорю: «Воскресни!»,
но шепчу с последнею мольбой:
«Как же нам с тобой расстаться, если
мы еще не встретились с тобой?»
25 января 1975
«Если люди…»
Удручающая деловитость
брезжит
в некоторых новичках.
Умрачающая беловитость
строк,
не мучившихся
в черновиках.
В стиходелии аккуратненьком
с разудалым концом-молодцом
бесхарактерность
стала характером,
а безликость —
лицом.
Я прошу,
как отчаянной смелости,
мастерства неумелости!
Я прошу,
словно подвига,
слова подлинного!
Как писать
и о чем —
не выспрашивайте.
Жизнь спросите —
и стойте на том.
Поэтическое бесстрашие —
это страх перед чистым листом.
Что за творческое состоянье —
знать не знаю.
Секрет небольшой.
Он —
в растаиванье расстоянья
между словом
и нашей душой.
Никакое не осиянье,
а нелегкая благодать —
состояние
несостоянья
в слове то,
что под словом предать.
С кем ты, вьюноша, —
с ночью вьюжною
или с рекомендацией нужною
в долгожданный писательский рай?
С кем ты —
с Мастером
или с Воландом?
С чем ты —
с маслицем
или с голодом?
Выбирай.
Март 1975
Ирине и Юрию Нехорошевым
Но прежде, чем…
Если люди
в меня
входят,
не выходят они
из меня.
Колобродят,
внутри хороводят,
сквозь мою немоту гомоня.
Мудрецами
и дураками
переполнен, —
вконец извели! —
так что кожу мою
каблуками
пробивают они
изнутри.
Дайте чуточку отдышаться!
Невозможно!
Я перенабит
приносившими столько счастья,
наносившими столько обид.
Что со мною случилось такое?
Что мне делать с огромной толпою
в моей собственной малой груди —
хоть милицию там заводи.
Стал немножечко я сумасшедшим,
ибо там,
в потаенной тени,
ни одной я не бросил из женщин,
и меня не бросали они.
Воскрешения дружб неуклюжи,
как стараньем себя ни тирань,
но терял я друзей
лишь снаружи,
а внутри никого не терял.
Все, с кем в жизни ругался,
сдружился,
все, кому только руку пожал,
стали новой поджизненной жизнью,
как безогненный тайный пожар.
Все, что создал мой суетный гений
из мелькания снов и дождей —
не собранье моих сочинений,
а собрание этих людей.
Невозвратного возвратимость —
как летящий назад водопад.
Кто погибли —
во мне возродились,
кто еще не родились —
вопят.
Население слишком большое,
непосильное для одного,
но душа не была бы душою,
если б не было в ней никого.
Март 1975
Гале
Любимая,
и это мы с тобой,
измученные, будто бы недугом,
такою долголетнею борьбой
не с кем-то третьим лишним,
а друг с другом?
Но прежде, чем…
Наш сын кричит во сне!
…расстаться…
Ветер дом вот-вот развалит!
приди хотя бы раз в глаза ко мне,
приди твоими прежними глазами.
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь,
туда искать совета не ходи,
где пустота,
прикидываясь рощей,
луну притворно нянчит на груди.
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь,
услышь в ночи, как всхлипывает лед,
и обернется прозеленью просинь,
и прозелень в прозренье перейдет.
Но прежде, чем…
Как мы жестоко жили!
Нас в землю бы с тобой вдвоем по горло врыть!
Когда мы научились быть чужими?
Когда мы разучились говорить?
В ответ:
«Не называй меня любимой…»
Мне поделом.
Я заслужил.
Я нем.
Но всею нашей жизнью,
гнутой,
битой,
тебя я заклинаю:
прежде, чем…
Ты смотришь на меня,
как неживая,
но я прошу, колени преклоня,
уже любимой и не называя:
«Мой старый друг, не покидай меня…»
Март – апрель 1975