Читать книгу "Собрание сочинений. Том 6"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Просека
Симон Дракул, крепыш-македонец,
переведший «Войну и мир»,
ну и выдали мы закидонец,
забредя на торгашеский пир!
Это было в республике Гагра,
возле рынка, где мусор и мгла.
Это было красиво и нагло, —
наглость, впрочем, не нашей была.
Местный бог – венеролог Фима,
знавший каждый болеющий дом,
проходя с нами вместе мимо
чьей-то свадьбы, сказал: «Зайдем!»
Было «врло интересантно»[20]20
«Очень интересно» (сербохорв.).
[Закрыть],
были взглядов курки взведены
в миг, когда, наподобье десанта,
появились на свадьбе мы.
Я грузин уважаю за щедрость,
за душевную широту,
ну а здесь восседали, ощерясь,
прохиндеи с цицмати во рту.
Лиловели затылки тугие.
Нам зашли настороженно в тыл,
и угрюмый вопрос: «Кто такие?» —
на лоснящихся мордах застыл.
Получившие свои «Волги»
по билетикам лотерей,
завы складов, хинкальных, как волки,
наблюдали все ледяней.
Пахло краденым, словно псиной,
незаконной продажей цветов,
тайным вывозом апельсинов,
недоливом, подделкой счетов.
Но жених винзаводного типа,
лет шестидесяти орел,
с уважением к маршалу Тито
все же нас пригласил за стол.
И струхнул венеролог Фима
в то святое мгновенье, когда,
усмехаясь неуловимо,
встал торгашеский тамада.
Он сказал: «Дорогие гости!
Уважение вам и почет!
Пусть-ка ваш представитель в тосте
ну хоть что-нибудь изречет.
Но поскольку вы чуть запоздали,
предлагаю, чтобы ему
пять стаканов – не меньше! – дали
по здоровью и по уму».
Венеролог чуть не заплакал,
но, достойный великих задач,
как оракул, встал Симон Дракул,
партизан пера, бородач.
«За семью!» – только крикнул Симон.
«За родителей!» – вновь до дна!
Красный нос тамады стал синим,
доходящим дозелена.
«За невесту!» – дух македонский
не сдавался. «За жениха!»
«За детей!» – и ни капли на донце!
Сразу мафия стала тиха.
После страшного землетрясенья
македонцев пойди устраши!
Пять граненых стаканов презренья
к вам, духовные усташи!
Рог подсунули, толстый, округлый,
ну а Симон, суров и строг,
словно будущий рог супруга,
опрокинул и этот рог.
И сбежал тамада в садочек,
угнетаемый злобной тоской…
Вот какой у Вас переводчик,
уважаемый Лев Толстой!
1975
Поэма
Я не то чтобы просто художник —
я совсем не из признанных роз.
Я сибирской земли подорожник,
распрямлявшийся после колес.
И телеги по мне колесили,
и машины, и танки ползли.
Я, хрустя, прорастал из России —
из горчайше-сладчайшей земли.
Вроде буйного чертополоха
я от пыли себя не спасал.
Твою кровь, твои слезы, эпоха,
я в двужильные стебли всосал.
Я асфальт рассекал, и не каюсь,
что своей прямоте вопреки
изворачивался, натыкаясь
на асфальтовые катки.
Как за веру, кривыми ростками
я держался за землю свою.
Пробивал я лежачие камни,
и еще попадутся – пробью.
Мои стебли – они жестковаты,
и к букетам они не идут.
Подорожник кладут не в салаты
подорожник на раны кладут.
Я – на пароме,
как на пороге
другого берега реки,
и тихо,
пленно
глядят на Лену
с парома
грязные грузовики.
Вздыхает кузов
от перегрузов,
и на пароме
плывет, как все,
саранка с МАЗом
и алым глазом
глядит сквозь глину
на колесе.
И экскаватор,
невиноватый,
что, кем-то брошенный,
по грудь завяз,
в реке ржавеет
и так жалеет
японцев,
делавших его для нас.
Лесоповальщик,
присев на ящик,
с усмешкой цедит из-под усищ:
«Народ – с размахом!
Всех побивахом!
Что стоит в реку швырнуть сто тыщ!
Сто —
в инвалюте!
Какие люди
в стране, в Советской, товарищ, есть!
Машина канет
лежачим камнем…
Как эти камни в стране учесть?»
Грозя растяпам,
он мокрым трапом
идет, нагнулся —
его рука
у сапожища
чего-то ищет:
достал трепещущего малька.
«Ишь, заполошный,
юнец оплошный… —
И бросил в Лену:
– Живи!
Плыви!»
И спрыгнул с трапа,
увидев трактор:
«А ну-ка, парень, останови!»
В кабине парень
глазища пялит:
«Ты что – начальник?»
«Всех тракторов!
Пока не поздно,
спасем японца.
Зацепим тросом —
и будь здоров!»
Кляня погоду,
он лезет в воду,
уже три трактора мобилизнув.
И полуголый,
орет,
веселый,
в трусах,
в ушанке,
зол,
белозуб.
Троса —
на месте.
Он —
в рыжем тесте.
Как будто ангелы,
матюги
над ним летают,
и дождь глотают
его оставленные сапоги.
И экскаватор
чуть косовато,
но проволакивается сквозь грязь.
Грязищей сытый,
кричит спаситель:
«А ну, утопленничек,
вылазь!»
Лесоповальщик,
слегка бахвальщик,
так победительно глядит на всех,
и ошаленно
ныряет в Лену:
«Теперь и выкупаться не грех!»
Над пенной Леной,
над всей Вселенной
он улыбается
чертям назло,
и трактористы
смеются:
«Ишь ты!
С таким начальником
нам повезло!»
В такой породе,
в таком народе,
и я начальника себе нашел.
В нем нету спеси.
Он любит песни —
он весь из песен произошел.
Они раздольны,
они разбойны,
как свист во муромском во лесу.
И мой начальник,
шутник-печальник,
порой роняет
в стакан слезу.
Он щедр на ласку,
на стол,
на пляску,
на смех,
на сказку,
на ремесло.
Народ-начальник,
он из отчаянных.
С таким начальником
мне повезло.
Его фамилия —
Кондрашин,
как это я узнал потом.
В тринадцать,
что-то там укравший,
он отдан был отцом в детдом.
Потом был флот.
Была подлодка.
Шофер.
Авария.
Спасли.
И привыкал он долго,
кротко
к самой поверхности земли.
Когда на койке-невеличке,
как запеленутый лежал,
из коробков рассыпав спички,
дороги он сооружал.
Воспоминаньями терзаясь,
по рельсам ездила рука.
Он убегал из детства
зайцем
на поезде из коробка.
И убежал…
Потом, в итоге,
болезнь осилив,
словно вол,
он от игрушечной дороги
на настоящую пошел.
Он странной, дикой силой влекся
туда,
где дикая земля.
Читал и занимался боксом.
Дорогу строил
и себя.
Мхом не оброс в тайге.
Не запил.
Учился.
Книжки собирал.
И не влекло его «на запад», —
«на запад» —
то есть за Урал.
Он вел дневник, грыз авторучки
под рев машин, под шум ветвей,
и размышлял не о получке —
о прошлом Родины своей.
Все, что забыто,
ни забвенья,
ни полузнанья не простит.
Веков разорванные звенья
соединял его инстинкт.
Он был глотатель книжек честный
не про шпионов и воров.
В нем свои шпалы клал Ключевский
с таежным отсветов костров.
Порой,
смертельно уставая,
он полубредил у костра,
как будто сам вбивает сваи
в туманном городе Петра.
И потому так полноправно
его толкал на мятежи
подмен движенья —
то есть правды —
сырыми пролежнями лжи.
Он – в бой с лежачими камнями.
Он их долбил, как долото,
но отвергал пустое знамя:
«Движенье – все, а цель – ничто».
И в нем рождалось чувство цели.
Оно влекло его вперед,
порой тяжелое,
как цепи,
что на колесах в гололед.
Любовь?
В любви он счастлив не был…
Все годы лучшие свои
он знал, кто друг,
он знал, кто недруг,
и было все не до любви.
Но, возвратясь из-за границы
к родным вареньям и грибам,
звезда прельстительной столицы
своим лучом задела БАМ.
Благословляя первый поезд,
рабочим пела та звезда
и по-английски,
и по-польски,
и по-испански иногда.
Она, признаться,
пела скверно,
а он забылся под мотив,
от одиночества, наверно,
жар неизвестный ощутив.
И на банкете он влюбленно
сидел до той поры,
когда:
«А как у вас насчет дубленок?» —
по-русски выжала звезда.
И подарило ей начальство
без всяких там презренных «рэ»
дубленку,
что предназначалась
по очереди медсестре…
…Кондрашин чай хлебал внакладку,
не веря славе завозной,
когда я в драную палатку
ввалился с книжкой записной.
«Вопросы?
А не про Египет?
Про БАМ?
Везет же мне, везет…
Отвечу…
Только надо выпить
на пару —
чайничков пятьсот…»
Шагнул я было из палатки,
пожал плечами,
уходя,
но вдруг боксерские перчатки
в скулу ударили с гвоздя.
Ну и народ —
ну и начальник!
Я сел за стол:
«Откроем счет
чаям…
А что ж неполный чайник?
Начнем.
Дойдем до пятисот».
Его фамилия —
Кондрашин.
Он смотрит в душу мне в упор.
Он знает правило,
что зряшен
односторонний разговор.
В нем древний клич:
«Сарынь на кичку!»
и стон есенинских берез.
«Историк» —
дали ему кличку
и вполушутку,
и всерьез.
Всерьез он клички этой стоит.
В нем —
глубина земных корней.
Тот, кто история, —
историк,
а не кормящийся при ней.
Он спорит яростно,
красиво,
ладонью воздух раскроя…
Его фамилия —
Россия,
такая точно,
как моя.
В какой бы ни был я трясине,
я верой тайною храним:
моя фамилия – Россия,
а Евтушенко – псевдоним.
Вся моя сила только в этом.
Она – земля, не пьедестал.
Народ становится поэтом,
когда поэт народом стал.
Когда я говорю «Россия»,
то не позволит мне душа
задеть хоть чем-нибудь грузина,
еврея или латыша.
Я видел Грузию на БАМе!
Там, как в тбилисской серной бане,
от пота ярого мокры,
грузины строили поселок
без причитаний невеселых,
в кусачих тучах мошкары.
Шагая даже по трясинам,
грузин останется грузином!
Как и всегда, был на большой
гостеприимный дух грузинства,
а из семян всходила киндза
в обнимку с нашей черемшой.
О, витязи в медвежьих шкурах,
небрежные на перекурах!
Когда их с треском грозовым
пожары пламенем прижали —
бежали робкие пожары
от наших доблестных грузин.
Я был сознательным ребенком.
«СССР» – я октябренком
нес на детсадовском флажке,
и я был чист в порыве детском,
но я пишу не на советском —
пишу на русском языке.
Мне псевдорусского зазнайства
дороже сдержанность нанайца,
но я горжусь,
России сын,
с наследным правом невозбранным
Кремлем,
как Матенадараном
гордится каждый армянин.
Встают за мной Донской Димитрий,
и Аввакум в опальной митре,
и Ферапонтов монастырь.
За мной – Кижи, скитов избушки,
за мною – Петр Великий, Пушкин,
за мной – Ермак, за мной – Сибирь.
Мы будем, словно Петр в Гааге,
учиться – только не отваге,
не щедрости, не широте, —
и мы в духовные холопы
Америки или Европы
не попадем по простоте.
И русский русским остается,
пока в нем дух землепроходства.
Дай твою шапку, Мономах, —
у нас в ушанках недостача.
Мы сбросим груз камней лежачих,
обломовщину обломав.
Благословляю все народы,
все языки, все земли, воды,
все бессловесное зверье.
Все в мире страны мне родные,
но прежде всех —
моя Россия, —
ты —
человечество мое!
Мое человечество
входит бочком в магазин,
сначала идет
к вяловатой проросшей картошке,
потом выбирает
большой-пребольшой апельсин,
но так, чтобы кожа
была бы как можно потоньше.
Мое человечество
крутит баранку такси
с возвышенным видом
всезнающего снисхожденья,
и, булькнув свистулькой,
как долго его ни проси,
само у себя
отбирает права на вожденье.
Мое человечество —
это прохожий любой.
Мое человечество – строит,
слесарит,
рыбачит,
и в темном углу,
с оттопыренной нижней губой
мое человечество,
кем-то обижено, плачет.
И я человек,
и ты человек,
и он человек,
а мы обижаем друг друга,
как самонаказываемся,
стараемся взять друг над другом
отчаянно верх,
но если берем,
то внизу незаметно оказываемся.
Мое человечество,
что мы так часто грубим?
Нам нет извиненья,
когда мы грубим, лишь отругиваясь, —
ведь грубость потом,
как болезнь, переходит к другим,
и снова от них
возвращается к нам наша грубость.
Грубит продавщица,
и официантка грубит.
Кассирша на жалобной книге
седалищем расположилась,
но эта их грубость —
лишь голос их тайных обид
на грубость чужую,
которая в них отложилась.
Мое человечество,
будем друг к другу нежней.
Давайте-ка вдруг
удивимся по-детски в толчище,
как сыплется солнце
с поющих о жизни ножей,
когда на педаль нажимает,
как Рихтер, точильщик.
Мое человечество,
нет не виновных ни в чем.
Мы все виноваты,
когда мы резки,
торопливы,
и если в толпе
мы толкаем кого-то плечом,
то все человечество
можем столкнуть, как с обрыва.
Мое человечество —
это любое окно.
Мое человечество —
это собака любая,
и пусть я живу,
сколько будет мне жизнью дано,
но пусть я живу,
за него каждый день погибая.
Мое человечество
спит у меня на руке.
Его голова
у меня на груди улегается,
и я, прижимаясь
к его беззащитной щеке,
щекой понимаю —
оно в темноте улыбается.
В тайге под Кунермой
лежачие ржавые камни.
На камни срываются
пота рабочего капли,
и вмиг исчезают они,
зашипев кипятком,
угрюмо
засасываемые
мхом.
В глазах рябит от грохота,
просверка.
Груздями раздавленными
землю вымостив,
в стенах деревьев
рождается просека —
пространство,
вырванное у непроходимости.
Не обижайтесь,
березки и сосенки,
и не оплакивайте себя.
Преодоленье пространства собственного —
это —
России судьба.
И падая,
падая,
падая,
падая,
деревья почти не вступают в спор,
и лист золотой
рассекается
надвое,
шелково
падая
на топор…
Есть ярое что-то
от русской старинной артели
в ребятах,
которые бамовским потом насквозь пропотели,
На них —
ни лаптей,
ни посконных рубах,
ни креста на гайтане,
но даже бульдозер японский
рокочет «Дубинушку» втайне.
Во что же вы верите,
если не верите в Бога?
Работа любая —
без веры во что-то – убога.
Опасней безверья —
подложная ложная вера.
Но в чем заключается
лжи или истины мера?
Мне бывший солдат
отвечает с наигранным видом пужливым:
«Я слишком застенчив,
а вы слишком быстрый…
Все сразу скажи вам».
Насмешливо щурится бывший инспектор ГАИ:
«В права…
Но когда не чужие права, а мои…»
«В чо верю? —
зиминский чалдон размышляет, вздыхая.
– В людей.
Разве это, по-вашему, вера плохая?»
Два брата из Вологды
в голос один пробасили:
«В Россию».
И буркнул верзила из Шуи,
ногою сгребая еловые шишки:
«В хорошие книжки,
да только они не в излишке».
И так повариха сказала,
мешая половником гречку:
«В нечто».
А самый старший в бригаде —
тридцатилетний Кондрашин
вопросом по поводу веры
нисколечко не ошарашен.
С жесткой злой бородищей
цвета смоленых шпал,
всем видом он выражает —
не на такого напал.
Он и кайлил,
и лопатил,
он и таскал треногу:
«Не верю ни в бога, ни в черта,
верю —
в дорогу!»
Кругом – Куликовое поле
поваленных сосен и лиственниц.
Медведь из малинника
пятится задом,
облизываясь.
Одна ягодиночка
в шерсти дремучей запуталась,
как будто забылась,
как будто о чем-то задумалась.
И, может, ей хочется спрыгнуть
с дразнинкой таежной,
дикой
в рабочую рыжую каску,
наполненную голубикой.
Встает с перекура Кондрашин,
в каску ладонью ныряет
и полную горсть голубики
в улыбку свою швыряет.
Кондрашин ведет бульдозер,
смеясь голубыми зубами.
Улыбку лежачие камни
встречают гранитными лбами.
И цедит сквозь зубы Кондрашин
при каждом таком натыканье:
«Нам бурелом не страшен.
Загвоздка – лежачие камни.
Не надо излишней тревоги,
а надо в обход, не озлобясь.
Всегда против новой дороги
замшелая твердолобость.
Об эти лежачие камни
глупо с размаху сломаться.
Умней идти не рывками —
бочком обойти, как по маслу.
И надо вернуться после,
раз поперек попались,
и вывернуть их из почвы,
в которой они окопались.
Недопустимы вздохи,
непозволительны «охи».
Всегда против духа эпохи —
лежачие камни эпохи».
И с этих таежных
скрежещущих просек,
с этих камней и пней
я вижу эпоху,
которая даже не просит —
требует
слова
о ней.
Когда распадается
чувство действительности,
как будто действительности —
никакой,
то страшно хочется
лечь и вытянуться,
не шевеля
ни рукой,
ни ногой.
«Ногой шевелить?
Еще можно во что-нибудь вляпаться…
Рукой шевелить?
Не оттяпали бы руки́…» —
таков шепоток
человеческой внутренней слабости
и подлые внешние шепотки.
И так лежит человек,
не шеве́лится,
хотя он при этом весьма шевелится,
на службу ходит
и в тирах целится,
на выпивончиках веселится.
Но это его движение ложно:
все это лежа,
лежа,
лежа.
Просторна планета,
но тесно на ней
от бодро ходячих
лежачих камней.
Пыхтит история,
их раскачивая,
а потом огибает —
они не в счет.
Под лежачих людей,
под идеи лежачие
история не течет.
От Родины так далеки,
как пришельцы,
собственные замшельцы.
Они,
залежавшиеся,
истертые,
торчат,
застряв посреди быстрины,
но когда исчезает
чувство истории,
исчезает
чувство страны.
А страна существует,
живая,
а не лежачая,
хотя и с грузом лежачих камней,
своим движением
нас лишающая
права
быть неподвижными в ней.
А страна существует
особенная,
великая,
со свистом ракетным
и «цоб-цобе!»,
и пусть ей подсказывают,
шипя и мурлыкая,
она сама разберется в себе.
И надо держаться,
чего бы нам это ни стоило,
а не идти,
обезверясь,
ко дну.
Лишь тот, в ком нету чувства истории,
теряет веру
в такую страну.