Читать книгу "Собрание сочинений. Том 6"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Энрике было восемнадцать лет,
когда подруга матери – актриса,
которой было возле сорока,
вдруг на него особенно взглянула,
как будто бы увидела впервые,
сказав ему: «А ты совсем большой!..»
Она умела прятать увяданье
своей, уже усталой, красоты
на сцене и в гостях, но понимала,
что невозможно спрятать будет завтра
то, что сегодня спрятать удалось.
В салоне красоты на жесткой койке
она лежала с маской земляничной,
и были у мулатки-массажистки
решительные мускулы боксера,
когда два черных скользких кулака
обрушивались дробью барабанной
на белую беспомощную спину:
«Спокойнее, сеньора, это дождик».
Потом вонзались пальцы в ямки шеи,
ища жестоко нервные узлы:
«Терпите, это молния, сеньора!» —
но оказался молнией внезапно
взгляд юноши с неловкими глазами,
впервые в своей жизни не по-детски
поднявшего на женщину глаза.
Когда мы неминуемо стареем,
то обожанье тех, кто нас моложе,
для наших самолюбий как массаж,
как будто бы приятный легкий дождик,
но тело расслабляется, поддавшись,
и молния вонзается в него.
Страх постареть сам ищет этих молний,
сам ими ослепляется, сам хочет
стать хоть на время, но совсем слепым,
чтобы не видеть ужас постаренья.
За это ждет расплата – нас разлюбят,
когда не в силах будем разлюбить.
Она сама однажды позвонила,
сказав Энрике, что больна, лежит,
и попросила принести ей книгу
и, если можно, что-нибудь из русских
романов девятнадцатого века.
Он «Братьев Карамазовых» ей нес
сквозь выкрики: «Альенде – в президенты!»
Он позвонил.
Раздался низкий голос:
«Дверь не закрыта».
Он вошел, смутясь,
перед собой держа двумя руками
внезапно ставший тяжестью роман,
но всю его действительную тяжесть,
конечно, не почувствовав еще.
Она лежала на тахте под тонкой,
очерчивавшей тело простыней,
и мокрым полотенцем голова
обмотана была.
Глаза блестели
каким-то странным блеском неживым,
и руки лихорадочно крутили
край простыни под самым подбородком.
«Садись!..» – глазами показала стул,
из пальцев простыни не выпуская.
«Ах, вот какую книгу ты принес!
А ты ее читал?»
«Я только начал».
«Ты только-только в жизни начал все…
Счастливый, потому что можешь ты
прочесть еще впервые эту книгу.
Ты знаешь, у меня глаза болят.
Ты почитай мне что-нибудь оттуда
с любой страницы, там, где про Алешу».
«Я не умею с выраженьем».
Смех
ответом был, смех макбетовской ведьмы,
под простыней запрятавшей лицо, —
ничто, как смех, не выдает морщины.
«Да кто тебя такому научил?
Что значит – с выраженьем?
Выраженье
в самих словах, когда в словах есть смысл.
Вот до чего вас в школе вашей жалкой
учительницы-дуры довели
и слезовыжиматели-актеры.
Как можно гениальное улучшить
каким-то выраженьем, черт возьми!
Достаточно лишь не испортить смысла».
Энрике растерялся, но она
его к себе пересадила ближе
и начала сама ему читать,
как будто книги не было в руках
и это в первый раз произносилось.
Он захотел поцеловать не губы —
он захотел поцеловать слова
и так неловко ткнулся к ней в лицо,
что ей попал куда-то в подбородок,
и сразу же отдернулся с испугом.
Но, книгу молча выронив из рук,
она взяла его лицо руками,
приблизила тихонько к своему,
к глазам, что оказались так огромны,
губами его губы отворила,
и очутилось юноши дыханье
внутри дыханья влажного ее,
и несколько часов сидел он рядом,
ее безостановочно целуя,
от властного тяжелого желанья
беспомощно сгорая со стыда.
«Приляг со мной», – она ему сказала.
Он с ужасом подумал, как он будет
развязывать шнурки своих ботинок
и молнию расстегивать на брюках,
как это будет выглядеть смешно.
Поняв инстинктом, что в нем происходит,
она полузаметно помогла,
и оказался он, стуча зубами,
растерянный своею наготою,
перед загадкой женской наготы
и, содрогаясь от любви и страха,
вдруг ощутил, что ничего не может.
Пережелал. Бессильным сделал страх.
Прибитый отвращением к себе,
он зарыдал, уткнувшись головой
в ее пустые маленькие груди,
и если бы она хотя бы словом
его смогла жестоко уязвить,
возможно, стал бы он совсем другим
и навсегда возненавидел женщин.
Но в женщине, которая полюбит,
всегда есть материнское к мужчине.
«Ну, что ты плачешь, милый! Все пройдет.
Все будет хорошо. Ты не волнуйся», —
она шептала и спасала этим
его возможность полюбить других,
ему еще не встретившихся женщин,
в которых он ее опять полюбит,
когда ее разлюбит насовсем.
Без разбитной назойливости тела
она к нему так ласково прижалась,
что эта ласка стала его силой,
и с ним впервые состоялось чудо,
когда мужчина с женщиной – одно.
Есть в нашей первой женщине урок —
он поважнее, чем урок для тела, —
ведь тело в нем душе преподает.
Когда я вижу циника глаза
с пластмассовым, отвратным холодочком,
то иногда подозреваю я,
что был такой цинизм ему преподан
когда-то первой женщиной его,
но женщину-то кто циничной сделал, —
не первый ли ее мужчина-циник?
Есть, слава Богу, не один цинизм…
Вся доброта, вся чистота мужчин —
от наших матерей, от первых женщин,
в которых что-то есть от матерей.
Энрике первой женщине своей
был благодарен.
Благодарность эта
ее пугала, и пугался он
того, что был ей только благодарен.
Для женщины последняя любовь —
надеждой притворившееся горе,
и ничего нет в мире безнадежней,
когда надеждой горе хочет стать.
Она его любила обреченно
и обреченность эту понимала,
себе внушить стараясь: «Будь что будет.
Еще лет пять. А там… а там… а там…»
Но есть законы времени во всем,
которые предвидений сильнее.
Альенде в президенты избран был.
У монумента Че Гевары пел
с горящими глазами Виктор Хара.
Не знал Альенде, что его убьют.
Не знал бессмертью смертный монумент,
что будет он разрушен, переплавлен.
Не знали руки на гитарных струнах
о том, что их отрубят, и Энрике
не знал, что будет с ним.
Но кто-то знал,
скрывая взгляд, от пониманья тяжкий,
в нависших над толпою облаках,
и этот взгляд почувствовавший голубь,
на бронзовом плече героя сидя,
вдруг вздрогнул – и за всех, и за себя.
Когда мы юны, тянет к тем, кто старше.
Когда стареем, тянет к тем, кто юн,
и все-таки, чтобы понять себя,
ровесника, ровесницу нам надо.
Мы все сначала – дети превосходства
властительного опыта чужого,
а после опыт наш – отец невольный
неопытности, им усыновленной.
Но вместе две неопытности – опыт,
прекрасный тем, что нет в нем превосходства
ни над одной душой, ни над второй.
Энрике шел по городскому саду
однажды утром, собирая листья
с прожилками, которые, казалось,
вибрируют, живут в его руках,
и вдруг увидел: по аллее рыжей,
по листьям, по обрывкам прокламаций,
по кружевным теням и по окуркам
с лицом серьезным девушка бежит,
могучая, во взмокшей белой майке,
где надпись: «Universidad de Chile»,
в лохматых шортах джинсовых и кедах,
невидимое что-то от себя
отталкивая сильными локтями,
а лбами исцарапанных коленок
невидимое что-то ударяя,
дыша сосредоточенно, спортивно,
как будто от спортивных результатов
зависит вся история страны.
И девушка подпрыгнула с разбега
и сорвала дубовый лист осенний.
Взяла его за веточку зубами,
вмиг раскрутив, как золотой пропеллер,
и продолжала свой серьезный бег.
Надежная, скуластая, большая,
она была чуть-чуть великовата,
но даже этим тоже хороша.
Не знал Энрике, что с ним приключилось,
но повернулся, побежал за ней,
сначала видя только ее спину,
где сквозь прозрачность белоснежной майки
волнисто проступали позвонки.
Роняя гребни, волосы летели
вдогонку за просторным крепким телом,
как будто за лошадкой патагонской
несется ее черный жесткий хвост.
Старался перепрыгивать Энрике
с каким-то непонятным суеверьем
ее следы на утренней аллее,
где оставался от подошв рифленых
узорно отформованный песок.
Казалось, был внутри следа любого
песчаный хрупкий город расположен,
который было страшно разрушать.
Потом Энрике поравнялся с ней,
с ее крутым плечом, почти борцовским,
с тугой щекой, где родинка прилипла,
как будто бы кофейное зерно,
с горбинкой независимого носа,
с обветренными крупными губами,
внутри которых каждый зуб сверкал,
как белый свежевымытый младенец.
Хотел Энрике ей взглянуть в глаза,
но не сумел он заглянуть за профиль
и только правый глаз ее увидел,
на родинку ее точь-в-точь похожий,
но с выраженьем легкого презренья,
что родинкам, по счастью, не дано.
«Не тяжело в костюме и ботинках?» —
она спросила, не замедлив бега.
«Немножко тяжело», – ей, задыхаясь,
распаренный Энрике отвечал.
«Еще осталось десять километров», —
она его, смеясь, предупредила.
«Я добегу, – ответил ей Энрике. —
А что в конце пути?»
«Конец пути», —
в ответ была беззлобная усмешка.
Энрике снял пиджак, его набросил
на мраморные треснувшие крылья
скучающего ангела-бедняги,
в траве оставил снятые ботинки
с носками, быстро сунутыми в них,
и продолжал бежать босой, как в детстве,
когда бежал по пене в час отлива
за морем, уходящим от него.
«Не украдут?» – она его спросила,
когда ее догнал он, запыхавшись.
«А я на честность ангелов надеюсь.
Мы все же в католической стране».
«Ты веришь в Бога?» – Сразу оба глаза
под сросшимися властными бровями
насмешливо взглянули на него.
«Во что-то». – «Ну, а что такое – «что-то»?»
«Не знаю точно. Нечто выше нас».
«Ты мистик, что ли?» – «Просто я художник».
«Что значит – просто?» – «Просто так, и все».
«Ах, ты из тех, кто с кисточкой и краской.
Оружие – достойней для мужчин».
«Но лишь искусство – чистое оружье».
Работая, как поршнями, локтями,
она спросила жестко: «Разве чистой
винтовка Че Гевары не была?
Ты в партии какой?» – «Эль Греко, Босха».
«Не знаю… Что за партия такая?»
«Хорошая, но маленькая очень.
А ты в какой?» – «Пока что ни в какой.
Но я стою за действия». – «Я тоже.
Но разве так бездейственно искусство?»
«Смотря какое». – «А смотрела ты?»
«Немного… Не люблю музеев с детства.
Ну, скажем, вот хваленый ваш Пикассо —
он говорит, что коммунист, а сам
свои картины продает буржуям».
«Пикассо половину этих денег
подпольщикам испанским отдает».
«Ну а другую половину – Чили?
Как бы не так! Его борьба – игра.
Как можно верить, что миллионеров
разоблачит другой миллионер?
Мне Буревестник Горького дороже,
Чем голубь мира неизвестно с кем».
«Мир неизвестно с кем и мне противен.
Уверен я – Пикассо так не думал».
Энрике еле поспевал за ней,
ступни босые обжигая щебнем
на каменистой, за город ведущей,
из парка убегающей тропе,
и девушка была неутомима,
вся резкая, как взмахи ее рук.
«Я на врача учусь, – она сказала. —
Не на зубного, не на педиатра.
Хирурги революции нужней».
«А наши зубы, что, второстепенны
и делу революции не служат?
Но если они выпадут, как скучно
зашамкают ораторы с трибун».
«Ну, за себя ты можешь не бояться.
Твои еще молочные, мучачо», —
и вскрикнула, внезапно оступившись,
и захромала, за ногу держась.
Потом остановилась и присела.
«Здесь – мое место слабое». – Она
на щиколотку, морщась, показала.
«Вот как! А я не мог себе представить,
что у тебя есть слабые места».
«Что за места интересуют вас,
мужчин так называемых, мне ясно.
Запомни, что касается меня, —
там крепко все. Но, но – подальше руки.
Я и хромой ногой могу поддать».
«Не бойся, я твоей ноги не съем.
Любой художник – чуточку анатом,
А кто анатом, тот и костоправ.
Давай-ка ногу. Тише, не брыкайся.
Не очень-то нога миниатюрна.
Не для нее – хрустальный башмачок».
«Я и сама, не думай, не хрустальна».
«Я вижу… Номер твой не сорок пять?» —
И дернул он двумя руками ногу,
и раздалось ему в ответ сквозь слезы:
«Ты что – с ума сошел? Сороковой!»
Он разорвал платок и туго-туго
ей щиколотку вмиг забинтовал:
«Какая редкость – бинтовать хирурга».
«Забинтовал бы лучше свой язык».
Она зашнуровала еле-еле
на целый номер выросшую ногу
и попыталась дальше побежать,
но все-таки нога остановила,
жестоко унижая самолюбье.
«Ты, кажется, совсем устал, мучачо?
Ну, так и быть. Давай передохнем».
Он сел. Она в траву упала, прыснув:
«Мучачо, ты на куче муравьиной!»
И он вскочил, увидев под собою
примятый им, набитый жизнью конус,
где были чьи-то труд, любовь, борьба.
А девушка смеяться продолжала:
«Все завершилось муравьиной кучей.
Теперь ты понял, что в конце пути?»
Смущенье пряча, огрызнулся он,
стремительно отряхивая брюки:
«Мы для кого-то тоже муравьи,
когда на нашу жизнь садятся задом».
«Не надо позволять! – Свой строгий палец
она над головою подняла. —
Не надо в жизни быть ни муравьями,
ни тем, кто задом давит муравьев!»
«Ну наконец-то я с тобой согласен».
Энрике тоже лег в траву спиной
и видел сквозь траву, как в двух шагах
коричневая бабочка несмело
присела на один из двух пригорков,
приподнимавших круто ее майку,
уже зазелененную чуть-чуть.
Энрике раза три перевернулся
и подкатился кубарем, спугнув
растерянную бабочку с груди,
вбирая в губы вместе с муравьями
сначала майку, после, с майкой – кожу,
вжимая пальцы – в пальцы, ребра в ребра,
руками ее руки побеждая,
глаза – глазами, и губами – губы,
и молодостью – молодость ее.
Из рук его два раза вырвав руки,
она его два раза оттолкнула,
но в третий раз их вырвав – не смогла
и обняла. Кричать ей расхотелось.
Ей сразу он понравился тогда,
когда на крылья ангела он сбросил
пиджак, ему мешавший с ней бежать.
Возненавидев исповеди в церкви,
когда однажды старичок-священник
трясущейся рукой сквозь занавеску
стал щупать лихорадочно ей груди,
а было ей всего тринадцать лет,
она возненавидела желанья,
которые уже в ней просыпались,
а вместе с ними и свою невинность,
и всех мужчин, хотевших так трусливо
лишить ее невинности тайком.
Невинности законная продажа,
чтобы назваться чьей-нибудь «супругой»,
ей тоже отвратительна была.
Но тело любопытствовало подло,
изжаждалось оно, истосковалось
и до того порою доводило,
что хоть намажься, словно проститутка,
и – с первым, кто навстречу попадется,
чтобы узнать, как это происходит,
а после – в море или в монастырь.
От всех желаний недостойных тела,
достойно осуждаемых умом,
она пыталась вылечить себя
учебой, революцией и бегом, —
и вдруг все это сорвалось.
Она хотела.
Только не вообще,
а именно вот этого, смешного
кидателя ботинок, пиджаков,
который так, возможно, поступал,
чтоб ангелы обулись и оделись.
Она хотела. Не потом. Сейчас.
Трава сквозь спину ей передавала,
что в этом ничего плохого нет.
Она уже любила? Может быть.
Все в ней внезапно стало слабым местом.
Мелькнуло, растворясь: «Уж если падать,
то сразу и с хорошего коня».
И небо навалилось на травинки,
однако их ничуть не пригибая,
и двое стали сдвоенной природой,
и миллионы зрителей глядели
с немого муравейника на них.
А вы любили в девятнадцать лет
ту девушку, которой девятнадцать?
Две юности прижавшиеся – зрелость,
но эта зрелость – молодость вдвойне.
Помножено все в мире стало на два:
глаза и руки, волосы и губы,
дыханье, возмущение, надежды,
вкус ветра, море, звуки, запах, цвет.
Друг к другу так природа их швырнула,
что различить им стало невозможно,
где он, а где она и где природа,
как будто продолжался, как вначале,
бег сумасшедший без конца пути.
Их бег вдвоем был бегом от чего-то,
что надоело до смерти, обрыдло.
Их бег вдвоем был бегом через ямы
к тому, чего и не было и нет,
но все же быть должно когда-нибудь,
хотя, наверно, никогда не будет.
Их бег вдвоем был сквозь эпоху спешки,
где все бегут, но только по делам
и с подозреньем искоса глядят
на молодых, бегущих не по делу,
их осуждая за неделовитость,
как будто в мире есть дела важнее,
чем стать собой, отделавшись от дел.
Есть красота в безадресности бега,
и для двоих бегущих было главным
не то, куда бегут, а то, что – сквозь.
Сквозь все подсказки, как бежать им надо,
за кем бежать и где остановиться.
Сквозь толщу толп. Сквозь выстрелы и взрывы.
Сквозь правых, левых. Сквозь подножки ближних.
Сквозь страхи, и чужие и свои.
Сквозь шепотки, что лучше неподвижность.
Сквозь все предупреждения, что скорость
опасна переломами костей.
Сквозь хищные хватающие руки
со всех сторон: «Сюда! Сюда! Сюда!»
Но что есть выше праздника двоих,
когда им – никуда, когда им – всюду!
Они бежали, падая вдвоем
на что-нибудь – на что, совсем не важно:
на первую позвавшую траву,
на водоросли, пахнущие йодом,
на сгнившее сиденье «мерседеса»,
почившего на кладбище машин,
и на кровать в сомнительном отеле,
где с продранных обоев надвигались
прозрачные от голода клопы.
Энрике первой женщине своей
ни слова не сказал.
Он побоялся,
и малодушно скрыл он от любимой
существованье женщины другой.
Он виделся теперь и с той, и с этой.
Он раздирался надвое, метался,
и создалась мучительная ложь,
когда он лгал одной, что будет занят,
а после лгал другой. Все время лгал.
Быть с женщиной правдивым невозможно,
но обмануть ее ни в чем нельзя.
У женщин есть звериный нюх на женщин.
Когда у женщин вздрагивают ноздри,
не отдерет с нас никакая пемза
авральный запах женщины чужой.
Две женщины – постарше и помладше,
хотя они не знали друг о друге,
инстинктом друг о друге догадались.
Однажды, проезжая мимо моря,
та, что постарше, из окна машины
увидела Энрике с той, что младше,
лежавшего с ней рядом на песке.
Бутылкой ледяного лимонада
она Энрике гладила с улыбкой
по лбу, щекам, груди и животу.
В глазах у первой женщины Энрике,
все заслоняя, сразу встали слезы,
не те, что льются, – те, что остаются,
предательски закатываясь внутрь,
и, еле-еле доведя машину,
она взяла две пачки намбутала
и, торопливо разорвав обертку,
шепча: «Ты дура. Так тебе и надо!..» —
швырнула сразу все таблетки в рот.
Ее спасли. Энрике был в больнице.
Искромсанный, разрушенный, разбитый,
себя опять почувствовав убийцей,
и, плача в ее руку восковую,
ей что-то обещал и снова лгал.
Ложь во спасенье – истина трусливых.
Жестокой правды страх – он сам жесток.
А между тем в художественной школе,
где он учился, в нем происходила
подобная раздвоенность души.
Его маэстро первый был старик
с богемным обаяньем забулдыги,
который на занятья приходил
всегда вдвоем с коньячной плоской флягой.
Преподавал маэстро классицизм
своих суровых взглядов на искусство,
таких же неизменных, словно марка
торчащего в кармане коньяка.
Старик был тощ немыслимо, поскольку
с презреньем относился он к закуске,
и так шутил: «У всех телосложенье,
и теловычитанье – у меня».
Прожженный сразу в нескольких местах,
его пиджак был в пепле, как Помпея,
а воротник был перхотью обсыпан,
но в живописи все-таки маэстро
невероятный был аккуратист.
Малейшая попытка взрыва формы
в нем вызывала едкую усмешку.
Искусство для него кончалось где-то,
где начинался наш двадцатый век.
Он восклицал: «Вам хочется прогресса?
Тогда займитесь техникой, наукой,
политикой, но только не искусством.
В искусстве нет прогресса и не будет.
Вы говорите, что прогресс – Пикассо,
ну а Эль Греко – это что, регресс?!»
Сгонял он со студентов семь потов
и заставлял срисовывать часами
то помидор, в кармане принесенный,
со вмятинами – видимо, от фляги,
и с крошками табачными на нем,
то зябнущих, зевающих натурщиц,
кокетливо просящих разрешенья
на пять минут для скромного «пи-пи».
Любил Энрике первого маэстро
за справедливость жесткой дисциплины.
Но у Энрике был маэстро тайный,
таких же лет, но с разницею той,
что был в одежде он аккуратистом,
и сам не пил, и презирал всех пьяниц —
а в живописи был подрывником.
В его мансарде огненные взрывы
корежили холсты, а между ними
во вкрадчиво ступавших мокасинах,
в белейшей накрахмаленной рубашке,
при галстуке в спокойненький горошек,
в единственном, но чопорном костюме,
где ни намека на двойную складку
на безупречно выглаженных брюках,
ходил с изящной ниточкой пробора
старик мятежный кукольного роста,
непризнанный великий подрыватель
всех признанных классических основ.
Он говорил так бархатно, так нежно
такие поджигательские речи,
что ниточка пробора вся искрилась,
воспламенившись, как бикфордов шнур:
«Срисовывать натуру – это мьерда!»
(Заметьте, как нежнее по-испански
явление, которое по-русски
зовется просто-напросто «дерьмо».)
Он, поднимая детские ручонки,
сжимая в них незримые гранаты,
взывал к Энрике: «Вас бездарно учат!
Срисовывая овощи и фрукты,
художник совершает преступленье:
их надо не срисовывать, а есть.
Срисовыванье женщин тоже глупость.
Природа их уже нарисовала
не для рисунков – чтобы с ними спать!
Под кожей у любого человека
в комочке, называющемся сердце,
есть целый мир, единственно достойный
того, чтоб тратить краски на него.
Туда фотограф никакой не влезет.
Запечатлеть невидимое надо.
Художник не подсматриватель жизни,
а сам ее творенье и творец.
Художник – это тот, кто строит взрывом».
Но, уважая двух своих маэстро,
Энрике слушал первого, второго,
а сам чего-то третьего хотел.
Он думал – умер старый реализм,
ценою смерти обретя бессмертье,
и абстракционизм самоубийством
покончил, прирученным взрывом став.
Энрике целый год писал картину
три на три. Он назвал ее «Арбуз».
Там с хищными огромными ножами,
всей своей сталью жаждущими крови
пока еще арбуза, а не жертвы,
тринадцать морд конвейерных, безликих
со щелками свиными вместо глаз,
как мафия, позируя, застыли
над первой алой раной, из которой
растерянные семечки взвились.
Маэстро первый, открывая флягу,
сказал: «Ты предал все мои уроки,
ты предал все законы красоты.
С предательства ты начал путь в искусстве.
Что говорить – опасное начало.
Я знаю: у тебя другой учитель —
гигантоман в обличье лилипута.
Придется выбирать: я или он».
Второй маэстро, бархатисто-гневный,
сказал: «Ты не возвысился до взрыва.
Остался ты рабом правдоподобья,
Фигуратив… Опять фигуратив…
Не думал я, что ты такой трусишка…
Я знаю – у тебя другой учитель.
Он коньяком еще не захлебнулся?
Придется выбирать – он или я».
Всегда подозревают что-то третье.
Мир так на подозрениях помешан,
что можно, никого не предавая,
казаться всем предателем двойным.