282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Евгений Евтушенко » » онлайн чтение - страница 25


  • Текст добавлен: 8 июня 2020, 10:40


Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)

Шрифт:
- 100% +
«Однажды мы спали валетом…»

Б. Слуцкому


 
Однажды мы спали валетом
с одним настоящим поэтом.
 
 
Он был непечатным и рыжим.
Не ездил и я по Парижам.
 
 
В груди его что-то теснилось —
война ему, видимо, снилась,
 
 
и взрывы вторгались в потемки
снимаемой им комнатенки.
 
 
Он был, как в поэзии, слева,
храпя без гражданского гнева,
 
 
а справа, казалось, ключицей
меня задевает Кульчицкий.
 
 
И спали вповалку у окон
живые Майоров и Коган,
 
 
как будто в полете уснули
их всех не убившие пули.
 
 
С тех пор меня мыслью задело:
в поэзии ссоры – не дело.
 
 
Есть в легких моих непродажный
поэзии воздух блиндажный.
 
 
В поэзии, словно в землянке,
немыслимы ссоры за ранги.
 
 
В поэзии, словно в траншее,
без локтя впритирку – страшнее.
 
 
С тех пор мне навеки известно:
Поэтам не может быть тесно.
 
Март 1977
Забудьте меня
 
Забудьте меня,
                        если это забвенье
счастливее сделает вас
                                     на мгновенье,
забудьте,
               как темной тайги дуновенье
и как дуновению
                            повиновенье.
Забудьте меня,
                        как себя забывают,
и только при этом
                             собою бывают.
Забудьте меня,
                        словно отблеск пожара,
чье пламя вас грело,
                                 и вам угрожало,
и жаром
             и холодом вас окружало,
и, вас обвивая,
                        по телу бежало.
Забудьте меня,
                        словно поезд, промчавший
горящие окна
                      над черною чашей
и в памяти
                  даже уже не стучащий,
как будто пропавший,
                                    как будто пропащий.
Забудьте меня.
                        Поступите отважно.
Я был или не был —
                                 не так это важно,
лишь вы бы глядели
                                 тревожно и влажно
и жили бы молодо
                              и непродажно…
Но не забывать —
                             это право забытых,
как сниться живым —
                                    это право убитых.
 
Март 1977
Учители России
 
Когда Россию учит Пиночет
и проявляет даже бывший власовец
умильную учительскую ласковость —
учеников у них в России нет.
В учители к России
                                набиваются.
О ней убийцы даже убиваются,
по-ханжески жалея наш народ.
Напрасно.
                 Им, убогим, не утешиться.
Нам не учитель
                          ни ханжа отечественный,
ни импортный ханжа наоборот.
Учитель настоящий выше ханжества,
и если слово горькое им скажется —
то это с болью вырвется, как стон.
Не продает учитель слез и горя —
и, не забыв тридцать седьмого года,
про сорок пятый не забудет он.
Качаются
                и маки,
                            и репьи,
как реквиемом,
                         ветром чуть колышимы,
а из-под них советуют неслышимо
учители погибшие мои.
Я знаю, перед кем за жизнь отчитываться.
Семья в Сибири —
                              первая учительница
меня учила так,
                          как надлежит,
в ней невозможно было слово «жид».
Когда учитель на руку нечист,
что взять с детей,
                             запутанных,
                                                 запушенных,
но все же не с булгариных,
                                           а с Пушкина
учители России начались.
Я видел много лжеучителей
чужого и родного производства
и в них нашел разительное сходство —
им дела нет
                   до Родины моей.
Не лезьте,
                лжеучители,
                                     в друзья —
вас, кажется,
                     об этом не просили.
Без лжеучителей
                            сама Россия
учительница главная своя.
 
1977
«Так много было сил…»
 
Так много было сил,
                                 так мало было мыслей,
но как я куролесил,
                                колбасил!
Не стал мессией
                           и устал от миссий…
Так много мыслей
                              и так мало сил!
 
29 марта 1977
Память
 
Степи ковыльные,
                              Хо́лмы могильные.
Сильные – помнят.
                                Не помнят бессильные.
Впасть в историческое беспамятство —
это безвесельно,
                          это беспарусно.
Впасть в историческое беспамятство —
Муромцем быть
                          без щита
                                        и без палицы.
Можно любить без памяти женщину.
Только не Родину.
                              Так нам завещано.
 
29 марта 1977
«Зашумит ли клеверное поле…»

Е. А.


 
Зашумит ли клеверное поле,
заскрипят ли сосны на ветру,
я замру, прислушаюсь и вспомню,
что и я когда-нибудь умру.
 
 
Но на крыше возле водостока
встанет мальчик с голубем тугим,
и пойму, что умереть – жестоко
и к себе, и, главное, к другим.
 
 
Чувства жизни нет без чувства смерти.
Мы уйдем не как в песок вода,
но живые, те, что мертвых сменят,
не заменят мертвых никогда.
 
 
Кое-что я в жизни этой понял —
значит, я недаром битым был.
Я забыл, казалось, все, что помнил,
но запомнил все, что я забыл.
 
 
Понял я, что в детстве снег пушистей,
зеленее в юности холмы,
понял я, что в жизни столько жизней,
сколько раз любили в жизни мы.
 
 
Понял я, что тайно был причастен
к стольким людям сразу всех времен.
Понял я, что человек несчастен,
потому что счастья ищет он.
 
 
В счастье есть порой такая тупость.
Счастье смотрит пусто и легко.
Горе смотрит, горестно потупясь,
потому и видит глубоко.
 
 
Счастье – словно взгляд из самолета.
Горе видит землю без прикрас.
В счастье есть предательское что-то —
горе человека не предаст.
 
 
Счастлив был и я неосторожно,
слава Богу – счастье не сбылось.
Я хотел того, что невозможно,
хорошо, что мне не удалось.
 
 
Я люблю вас, люди-человеки,
и стремленье к счастью вам прощу.
Я теперь счастливым стал навеки,
Потому что счастья не ищу.
 
 
Мне бы – только клевера сладинку
На губах застывших уберечь.
Мне бы – только малую слабинку —
все-таки совсем не умереть.
 
29 марта 1977
Компот
 
Когда я шубу дедову донашивал
и протирал отцовские штаны,
один поэт меня все время спрашивал,
где бы ни встретил:
                               «Деньги не нужны?»
 
 
Он где-то подрабатывал на радио
и не от жиру деньги предлагал.
Он объяснял мне, что в стихах неправильно.
Что было слишком правильно – ругал.
 
 
Когда я на него стихи обрушивал
и что-то в них воинственно громил,
поэт кормил меня компотом грушевым,
а также абрикосовым кормил.
 
 
Я все компоты на стихи разбрызгивал —
в них что-то витаминное вошло,
а из компотных косточек разгрызенных
во мне – надеюсь – кое-что взошло.
 
 
Я стал в какой-то степени прославленным,
хотя мне было двадцать с малым лет,
и вот ко мне явился за признанием
голодный начинающий поэт.
 
 
Свои стихи читал он до полуночи.
Мне показалось – парень от земли,
настолько ногти детские до луночек
невытравимой грязью заросли.
 
 
Его спросила мама: «Может, супчика?»
Он всю кастрюлю выхлебал до дна,
а уходя, мне пробурчал насупленно:
«Меня еще узнает вся страна».
 
 
Он боком влез в поэзию затихшую
лет через пять, и, словно старожил,
он руку, ложку мамину забывшую,
к битью меня однажды приложил.
 
 
Был на собранье перерыв. Был вакуум
вокруг меня в кафе, где толчея,
и только в кофе одиноко звякала
растерянная ложечка моя.
 
 
Он подошел, светясь гражданской совестью,
сияющий победно сукин сын,
с пакетом, где округло прорисовывались
тугие очертанья апельсин.
 
 
«Не позабыл я супчик твоей мамочки.
Теперь тебе конец. Теперь мой час.
Я апельсин купил пять килограммчиков.
А видишь хвост зеленый? Ананас».
 
 
Бывают и сильнее потрясения,
но что-то меня все же потрясло,
и есть во мне порою опасение,
что выродится наше ремесло.
 
 
Не скряга я, но не играю в купчика,
и если молодой поэт придет,
я с тайным страхом спрашиваю: «Супчика?» —
с надеждой добавляя: «Есть компот…»
 
Март 1977
Агент по страхованию
 
Машина шла под снегопадом,
ничто на свете не смягчавшим,
и женщина рыдала рядом
с шофером, каменно молчавшим.
 
 
И вздрагивала вся от плача,
в руках измучена и смята,
так беззащитна по-цыплячьи
мимоза на Восьмое марта.
 
 
Как будто вдребезги посуду
бьет зарыдавшая усталость:
«Ну хорошо – я с вами буду.
Но вы уйдете – я останусь…»
 
 
Уже от завтрашней обиды,
уже от завтрашней печали,
почти покинувши орбиты,
глаза на ниточках торчали.
 
 
И где-то у Преображенки
в слезах, как в ливне, как в лавине,
вдруг вырыдалось так по-женски:
«Что сделать, чтоб меня любили!
 
 
В любви я, видно, неумеха.
Меня назавтра избегают.
Не слез мужчины ищут – смеха.
Я плакса – это их пугает.
 
 
Я с вами снова сплоховала.
Какого черта на мимозы
я лью, агент по страхованью,
незастрахованные слезы!
 
 
А я хожденье по квартирам
люблю, хотя ходить неловко.
Но все же связывает с миром,
как утешение, страховка.
 
 
Бывает, ветхая старушка
на ладан дышит, расхворалась,
но льстит бумажная игрушка,
что все-таки застраховалась.
 
 
Здесь до меня был Петр Степаныч,
и по инерции вчерашней
мне подают порой стаканчик
своей наливочки домашней.
 
 
Суют у двери торопливо,
сынишке передав приветы,
как Петр Степанычу «на пиво»,
копеек сорок «на конфеты…».
 
 
Машина шла неумолимо.
Навстречу снег летел со свистом.
Шофера будто надломило,
но руль он только крепче стиснул.
 
 
Был март, далекий до апреля, —
в нем было холодно и пусто.
Вокруг невидимо горели
незастрахованные чувства.
 
 
И о стекло о лобовое
так бились искры голубые,
и нарастало в снежном вое:
«Что сделать, чтоб меня любили!»
 
Март 1977
Милые люди
 
«Будут милые люди…» —
                                         мне в уши жужжа,
приглашают на ужин меня,
                                            как ежа,
мои иглы
               заранее придержа,
дав понять
                  нежелательность мятежа…
Я устал
            от засилия «милых людей»
без торчащих из них
                                 остриями гвоздей.
В этой ватной
                       приватной
                                        пустой болтовне
не с кем
             хоть бы иголкой
                                       царапнуться мне!
Я вхожу.
              Я стараюсь быть милым ежом.
Мне иголки не спиливают ножом,
но на них натыкают куски шашлыка,
чтобы если кололись они – то слегка.
Где иголки у этих людей?
                                         Где углы?
Как они тошнотворно милы
                                             и круглы!
Анекдотом кончается
                                   их прогрессизм,
да какой прогрессизм —
                                       угостизм,
                                                      пригласизм!
Проколоть они могут лишь вилкой —
                                                             грибки.
Были раньше – ежи,
                                  а теперь – колобки.
И от волка ушли,
                            и ушли от лисы,
и гордятся,
                  что все-таки не подлецы.
Но, как будто могучий,
                                     липучий магнит,
все их бывшие иглы
                                 повытянул быт.
Так ли страшен злодей,
                                      если ясен злодей?
Как спастись от неясных
                                        «прекрасных людей»?
Ухожу, оставляя их маленький мир,
а вослед:
              «Ну не правда ли, милый, – он мил».
И, как будто бы знамя,
                                     полночную мглу
одиноко
             накалываю
                               на иглу.
 
1977
«Спасение наше – друг в друге…»
 
Спасение наше – друг в друге,
в божественно замкнутом круге,
куда посторонним нет входа,
где третье лицо – лишь природа.
 
 
Спасение наше – друг в друге,
в разломленной надвое вьюге,
в разломленном надвое солнце.
Все поровну. Этим спасемся.
 
 
Спасение наше – друг в друге:
в сжимающем сердце испуге
вдвоем не остаться, расстаться
и в руки чужие достаться.
 
 
Родители нам – не защита.
Мы дети друг друга – не чьи-то.
Нам выпало нянчиться с нами.
Родители наши – мы сами.
 
 
Какие поддельные страсти
толкают к наживе и власти,
и только та страсть неподдельна,
где двое навек неотдельны.
 
 
Всемирная слава – лишь призрак,
когда ты любимой не признан.
Хочу я быть всеми забытым
и только в тебе знаменитым!
 
 
А чем я тебя обольщаю?
Бессмертье во мне обещаю.
Такую внутри меня славу,
которой достойна по праву.
 
 
Друг в друга навек перелиты,
мы слиты. Мы как сталактиты.
И северное сиянье —
не наше ли это слиянье?
 
 
Людей девяносто процентов
не знают любви полноценной,
поэтому так узколобы
апостолы силы и злобы.
 
 
Но если среди оскопленных
осталось лишь двое влюбленных,
надеяться можно нелживо:
еще человечество живо.
 
 
Стоит на любви все живое.
Великая армия – двое.
Пусть шепчут и губы и руки:
«Спасение наше – друг в друге».
 
2 июля 1977
Не исчезай
 
Не исчезай… Исчезнув из меня,
развоплотясь, ты из себя исчезнешь,
не мне – себе навеки изменя,
и это будет низшая нечестность.
 
 
Не исчезай… Исчезнуть – так легко.
Воскреснуть друг для друга невозможно.
Смерть втягивает слишком глубоко.
Стать мертвым хоть на миг – неосторожно.
 
 
Не исчезай – забудь про третью тень.
В любви есть только двое. Третьих нету.
Чисты мы будем оба в Судный день,
когда нас трубы призовут к ответу.
 
 
Не исчезай… Мы искупили грех.
Мы оба неподсудны, невозбранны.
Достойны мы с тобой прошенья тех,
кому невольно причинили раны.
 
 
Не исчезай. Исчезнуть можно вмиг,
но как нам после встретиться в столетьях?
Возможен ли на свете твой двойник
и мой двойник? Лишь только в наших детях.
 
 
Не исчезай. Дай мне свою ладонь.
На ней моя судьба – я в это верю.
Тем и страшна последняя любовь,
что это не любовь, а страх потери.
 
Самолет Москва – Магадан, 15 июля 1977
«Проклятье – я профессионал…»
 
Проклятье – я профессионал.
Могу создать блистательную штучку
из слез всех тех, кого я доконал,
страданья заправляя в авторучку.
 
 
В профессии поэта есть позор
весьма доходной исповеди в рифму,
когда на общий радостный обзор
он отдает чужие боли рынку.
 
 
Кровь ближних пьет поэт, чтобы воспрясть,
без умысла какого-либо злого,
и ненавижу я себя за власть
чужою болью вскормленного слова.
 
 
А ты, паскуда-слава, возросла
на чьих костях, на чьих слезах горючих?
Будь проклято вампирство ремесла,
Основанного подло на созвучьях.
 
 
Профессии такой прощенья нет.
Чужая кровь лишь выглядит лилово…
Но тут и начинается поэт,
когда приходит отвращенье к слову.
 
Самолет Москва – Магадан, 15 июля 1977
Разве это проходит?
 
Неужели прошло,
                             неужели прошло
все, что в кожу вошло,
                                    все, что кожу прожгло,
все, что вбросило нас
                                   внутрь такого огня,
где не стало уже
                          ни тебя,
                                       ни меня,
а такое одно, —
что хоть вместе на дно…
Я глазами к глазам
                               припадаю в мольбе.
Что там в их глубине разгадается?
Неужели все вдруг отгорело в тебе,
а во мне еще лишь разгорается?
Тело,
        даже ласкаясь,
                                о тайне души умолчит —
тело может обжечь,
                               а к душе прикоснешься —
                                                                      в ней холод.
Неужели сказала ты —
                                     чтобы лишь боль умягчить:
«Разве это проходит?»
Разве это проходит?
                                 Уже проходило во мне,
и в тебе проходило.
                               Совсем.
                                            Без остатка.
«Разве это проходит?» —
                                        зацепка за что-то вовне.
«Разве это проходит?» —
                                        надежды последняя ставка.
Я тону.
           Только черная бездна вокруг,
но, светясь, будто беленький пароходик,
ты бросаешь последний спасательный круг:
«Разве это проходит?»
 
Магадан, 16 июля 1977
Ты победила
 
Волна волос
                    прошла сквозь мои пальцы,
и где она —
                  волна твоих волос?
Я в тень твою,
                       как зверь в капкан, попался
и на колени перед ней валюсь.
Но тень есть тень.
                             Нет в тени теплой плоти,
внутри которой теплая душа.
Бесплотное виденье,
                                 как бесплодье,
в меня вселилось,
                             разум иссуша.
Я победил тебя игрой, и бредом,
и тем, что был свободен
                                       и не твой.
Теперь я за свою свободу предан
и тщетно трусь о призрак головой.
Теперь я проклинаю эти годы,
когда любовь разменивал на ложь.
Теперь я умоляю несвободы,
но мстительно свободу ты даешь.
Как верил я в твои глаза и двери,
а сам искал других дверей и глаз.
Неужто нужен нам ожог неверья,
а вера избаловывает нас?
Я ревности не знал. Ты пробудила
ее во мне,
                всю душу раскровя.
Теперь я твой навек.
                                 Ты победила.
Ты победила тем, что не моя.
 
Магадан, 16 июля 1977
Сквозь восемь тысяч километров
 
В колымских скалах, будто смертник,
собой запрятанный в тайге,
сквозь восемь тысяч километров
я голодаю по тебе.
 
 
Сквозь восемь тысяч километров
хочу руками прорасти.
Сквозь восемь тысяч километров
хочу тебя обнять, спасти.
 
 
Сквозь восемь тысяч километров,
все зубы обломав об лед,
мой голод ждет, мой голод верит,
не ждет, не верит, снова ждет.
 
 
И меня гонит, гонит, гонит,
во мхах предательских топя,
изголодавшийся мой голод
все дальше, дальше от тебя.
 
 
Я только призрак твой глодаю
и стал как будто призрак сам.
По голосу я голодаю
и голодаю по глазам.
 
 
И, превратившаяся в тело,
что ждет хоть капли из ковша,
колымской призрачною тенью
пошатывается душа.
 
 
И, в дверь твою вторгаясь грубо,
уйдя от вышек и облав,
пересыхающие губы
торчат сквозь телеграфный бланк.
 
 
Пространство – это не разлука.
Разлука – в космосе тупик.
У голода есть скорость звука,
когда он – стон, когда он – крик.
 
 
И на крыле любого «Ила»,
вкогтившись в клепку, словно зверь,
к тебе летит душа, что взвыла
и стала голодом теперь.
 
 
Сквозь восемь тысяч километров
любовь пространством воскреси.
Пришли мне голод свой ответный
и этим голодом спаси.
 
 
Пришли его, не жди, не медли —
ведь насмерть душу или плоть
сквозь восемь тысяч километров
ресницы могут уколоть.
 
Магадан, июль 1977
«В лодке, под дождем колымским льющим…»
 
В лодке, под дождем колымским льющим,
примерзая пальцами к рулю,
я боюсь, что ты меня не любишь,
и боюсь, что я тебя люблю.
 
 
А глаза якута Серафима,
полные тоской глухонемой,
будто две дыминочки из дыма
горького костра над Колымой.
 
 
Черен чай, как будто деготь, в чашке.
Сахарку бы надо положить…
«Серафим, а что такое счастье?»
«Счастье в том, чтобы подольше жить».
 
 
Серафим, пора уже ложиться,
но тебя помучаю я вновь:
«А не лучше самой долгой жизни
самая короткая любовь?»
 
 
Серафим на это не попался —
словно в полусне, глаза смежил,
«Лучше – только это и опасно.
Кто любил – тот вряд ли долго жил».
 
 
Знают это и якут, и чукча,
как патроны, сберегая дни:
дорого обходятся нам чувства —
жизнь короче делают они.
 
 
Золото в ручье нашел Бориска,
и убило золото его.
Вот мы почему любви боимся,
как чумного золота того.
 
 
Чтобы не пугал пожар, как призрак,
дотопчи костер и додави.
Горек он, костерный дымный привкус,
даже у счастливейшей любви.
 
 
Вот какие наши разговоры.
Колыма полночная темна,
лишь творожно брезжущие створы
светятся, как женские тела.
 
 
Струи, как натянутые лески.
Дождь навеки, видно, обложил…
Не хочу я долгой жизни, – если
кто любил, тот вряд ли долго жил.
 
1977
Вторая до́быча
 
Любимая, не разлюби.
Любимая, не раздроби
мне каблучками позвоночника.
Чтоб медленно сходить с ума,
нет лучше мест, чем Колыма,
где золото не позолочено.
 
 
Вода колымская мутна.
В ней все продражено до дна.
Грязь – это дочь родная золота,
а что с тобой искали мы,
когда, как берег Колымы,
душа искромсана, изодрана?
 
 
На мокром камушке сижу,
сквозь накомарник чай цежу.
Неужто зря река изранена?
Но золотым песком о зуб
вдруг хрустнет, к нам попавшись в суп,
новозеландская баранина.
 
 
Закон таков на приисках —
в давно процеженных песках,
когда их снова цедят, встряхивают,
такое золото молчком
вдруг вспыхнет желтеньким бочком,
что, ахнув, даже драги вздрагивают.
 
 
Есть в первой до́быче обман,
когда заносят в промфинплан,
что все здесь выскреблено дочиста.
Несчастен тот, кто забывал
любовь, как брошенный отвал.
Есть и в любви вторая до́быча.
 
 
На полигоне золотом
я вспоминаю зло о том,
как с первой добычей небрежничал,
но из промытого песка,
так далека и так близка,
вновь золотая прядь забрезжила.
 
 
Вторая до́быча – верней.
Все, чем последней, тем ценней.
Ни в чем последнем нет бесследного.
Есть и у золота конец,
но для венчальных двух колец
мне хватит золота последнего.
 
Зырянка, 30 июля 1977
«Срывай цветы, но по-хорошему…»
 
Срывай цветы, но по-хорошему,
не выдернув ни корешка,
чтоб ничего не покорежила
на Родине твоя рука.
Жестокость вырви по-жестокому,
чтобы корней не припасла,
чтоб ни внутри тебя, ни около
на Родине не проросла.
Бесстыдней самой низкой низости, —
сумев других перешагнуть,
слезливо к Родине подлизываться,
под ордена подставив грудь.
А ты бесстыдством не пропитывайся
и знай, где нравственная грань.
Своим народом не прокидывайся,
им не прикидывайся – стань.
Ну а когда ты станешь Родиной,
себя во всех других найдешь
на сотнях кладбищ похороненный,
по сотням улиц ты пройдешь.
Не обижая свою плоть ничуть,
ты станешь множеством людей,
а это здорово, как плотничать,
во рту зажав букет гвоздей!
Ты станешь сразу всеми станциями
и полустанками страны,
и перед собственными статуями
ты и не вздрогнешь – хоть бы хны…
Но если вырвешь корни собственные,
Ты – вновь один. Ты – не народ.
Перестающий жить по совести
быть Родиной перестает.
 
1977

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации