Читать книгу "Собрание сочинений. Том 6"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Нехватки
О, воздух сибирского детства,
наполненный запахом серы!
Мы щелкали звонко
в ответ и нужде
и беде,
и палочки серы,
как свечки таинственной веры,
качались на блюдечках
в ясной и нежной воде.
Я вдаль уезжал —
я на землю хотел наглядеться,
но некуда деться
от скрипа родного плетня,
и палочки серы,
как хрупкие пальчики детства,
тянулись ко мне
и всегда охраняли меня.
Бывало по-разному:
было и гордо и горько,
и били порою
под ребра и в зубы
враги,
но где бы я ни был —
в Москве или где-то в Нью-Йорке, —
всегда за щекою
хранил я кусочек тайги.
Сибирь изменилась,
и прошлому не повториться.
Сибирь изменилась,
но не изменился я сам,
и больно мне видеть,
как суетно у интуристов
иркутские дети
выклянчивают чуингам.
Уже не ношу я
сибирскую прежнюю челку,
но я по-сибирски
сжимаю свои кулаки,
а в зубы ударят —
я серой сибирскою щелкну,
и сам удивлюсь —
до чего мои зубы крепки.
Осень 1976
«В строке, отливающей сталью…»
Двужильность в народе. Двужильность во мне.
Шатает, но сила не тает.
На горе и счастье я рос на войне,
в стране, где всего не хватает.
Бессмысленно очередь жалась чуть свет
к пустой продуктовой палатке.
Вздыхая, почесывал бороду дед:
«Где схватки, милок, там нехватки…»
Бинтов не хватало тогда на войне,
сапог, самолетов, тротила,
но все же материи красной вполне
на флаг над Берлином хватило.
Теперь побогаче пошли времена,
в России никто не голодный,
но очередь каждая душит меня,
изводит змеей подколодной.
Теперь подавай апельсинов, джерси.
Все чертова прорва глотает,
и стонут хозяйственники на Руси:
«Проклятье, всего не хватает…»
Заплатки у нас на штанах, на шоссе,
и бродят, как будто солдатки,
по Волге, Печоре, Уралу, Шексне
нехватки, нехватки, нехватки.
За нашей спиною пространств немота,
пред нашими лицами вьюга,
но нету нехватки у нас никогда
в последней рубахе для друга.
Такая страна. Мне не надо другой,
я болью ее не торгую.
Была б она сытой и жадной каргой,
ее не любил бы такую.
В ней лиха с лихвой. Принимаю лихву.
В ней медленно, трудно светает.
Но слов не хватает сказать, как люблю
Страну, где всего не хватает.
Больница МПС, 15–18 декабря 1976
Москва – Иваново
В строке, отливающей сталью,
холодная скрыта игра.
Я выше поэзии ставлю
сражение зла и добра.
Поэзия – как неживая,
когда равнодушным пером
добро она злом называет,
а зло называет добром.
Бесчувствие – это увечье,
строке доверяю, когда
лицо у нее человечье:
из радости, гнева, стыда.
В строке хороша недомолвка,
но не трусоватый намек,
а кровью строка не намокла —
престиж у поэта подмок.
Я видел эпох столкновенье,
руками разламывал зло,
и это – мое становленье,
а прочее все – ремесло.
Какая забота мне, право,
что чей-нибудь слух услажден.
Добро победит – я оправдан,
а зло победит – осужден.
Но есть и такое мошенство
при литературном дворе,
похожее на двоеженство:
жениться на зле и добре.
Не вырастет гений из хлюста.
Еще никогда не была
победа большого искусства
хоть малой победою зла.
17–19 декабря 1976
Над могилой Рубцова
Ехал-ехал я в Иваново
и не мог всю ночь уснуть,
вроде гостя полузваного
и незваного чуть-чуть.
Ехал я в нескором поезде,
где зажали, как в тиски,
апельсины микропористые —
фрукты матушки-Москвы.
Вместе с храпами и хрипами
проплывали сквозь леса
порошок стиральный импортный
и, конечно, колбаса.
Люди спали как убитые
в синих отсветах луны,
и, с таким трудом добытые,
их укачивали сны.
А какие сны их нянчили
вдоль поющих проводов,
знают разве только наволочки
наших русских поездов.
И, бешенные по ценности,
как вагоны тишины,
были к поезду подцеплены
сразу всей России сны.
Нас в купе дремало четверо.
Как нам дальше было жить?
Что нам было предначертано —
кто бы мог предположить?..
Шел наш поезд сквозь накрапыванье,
ночь лучами прожигал,
и к своей груди, похрапывая,
каждый что-то прижимал.
Прижимала к сердцу бабушка
сверток ценный, где была
с растворимым кофе баночка.
Чутко бабушка спала.
Прижимал командированный,
истерзав свою постель,
важный мусор, замурованный
в замордованный портфель.
И камвольщица грудастая,
носом тоненько свистя,
прижимала государственно
свое личное дитя.
И такую всю родимую,
хоть ей в ноги упади,
я Россию серединную
прижимал к своей груди.
С революциями, войнами,
с пеплом сел и городов,
с нескончаемыми воями
русских вьюг и русских вдов.
Самого себя я спрашивал
под гудки и провода:
«Мы узнали столько страшного —
может, хватит навсегда?»
И еще мной было спрошено:
«Мы за столько горьких лет
заслужили жизнь хорошую?
Заслужили или нет?»
И, всем русским нашим опытом
перекошен, изнурен,
наборматывал, нашептывал,
наскрипывал вагон:
«То, что чудится, не сбудется
за первым же мостом.
Что не сбудется – забудется
Под березовым крестом».
Больница МПС,19 декабря 1976
Утренний народ
Над могилою Коли Рубцова
серый дождичек обложной,
и блестят изразцы леденцово
сквозь несладость погоды блажной.
Но так больно сверкают их краски,
будто смерть сыпанула в ответ
жизни-скряге за все недосластки
горсть своих запоздалых конфет.
Милый Коля, по прозвищу Шарфик,
никаких не терпевший удил,
наш земной извертевшийся шарик
недостаточно ты исходил.
Недоспорил, ночной обличитель,
безобидно вздымая кулак,
с комендантами общежитий,
с участковыми на углах.
Не допил ни кадуйского зелья,
ни останкинского пивка.
Серый дождичек, выдай под землю
ну хотя бы твои полглотка!
Есть в российских поэтах бродяжье,
как исправиться их ни проси,
а навеки хозяин приляжет —
бродят строчки его по Руси.
Над могилою Коли Рубцова
серый дождичек обложной.
В неделимости русского слова
нет поэзии «областной».
Приходя из Рязани, из Тотьмы,
из Хабаровска, Тулы, Зимы,
если чувствуем почву как плоть мы,
обнимаем вселенную мы.
Есть поэт всероссийский, вселенский,
а не тотьминский и не псковской:
нет поэзии деревенской,
нет поэзии городской.
Над могилою Коли Рубцова
серый дождичек обложной.
Только тучи висят не свинцово,
а просвечены все до одной.
Золотистая просветь на сером —
это русских поэтов судьба.
Потому нам и светит Есенин
ясной плотницкой стружкой со лба.
Я, наверно, на свете зажился,
слишком часто в пустое встревал,
слишком часто я сытым ложился,
слишком редко голодным вставал.
Но за всю мою лишнюю славу,
но за всю мою лишнюю жизнь
послужу еще русскому слову,
чтобы слово и дело сошлись.
В нашей жизни, на беды небедной,
есть спасенье одно от беды:
за несчастьями слишком не бегай,
а от лишнего счастья – беги.
Перед смертью, как перед обрывом,
завешает светящийся стих:
можно быть самому несчастливым,
но счастливыми делать других.
Больница МПС,21 декабря 1976
Любите родину
Дневной народ – он деловитый, нагловатый.
Народ вечерний – добродушный сумасброд.
Ночной народ – уже помятый, пьяноватый.
Но есть особенный – есть утренний народ.
Он так чаи себе заваривает круто,
так любит свежий снег подошвами толочь,
как будто дня не предусматривает утро
и будет утро целый день и даже ночь.
Он в утро вывален из ранних электричек,
он вброшен в утро из троллейбусов, метро,
и он такой, как будто нет дневных привычек
вдруг огрызнуться, если локоть – под ребро.
В народе утреннем все утренне и чисто.
Он смотрит с пристальностью, чуточку чудной,
как будто что-то неожиданно случится
до проходной и даже после проходной,
как будто нету больше скучных заседаний
в тех учрежденьях, где прокурено насквозь,
ни ежедневных физкультурных приседаний
под бодрый голос: «Ноги вместе! Руки врозь!»
В народе утреннем – ни жлобства, ни занудства,
ни у кого еще не выпячена грудь,
и не успел никто ни льстиво изогнуться,
ни положить под пресс-папье кого-нибудь.
В народе утреннем есть утреннесть осанки,
и никому представить даже и нельзя,
о чем рассказывают шепотом ушанки,
когда оттаивают, рядышком вися.
В народе утреннем есть сила молодая,
когда, ловя бегущих школьников снежки,
он рядом с будущим своим идет, глотая
припорошенные пургою пирожки.
Мы тоже в школе – нескончаемо начальной,
и наш экзамен по истории грядет,
и верить хочется бессонными ночами,
что в человечестве мы – утренний народ.
Больница МПС,22 декабря 1976
«Наполеон сказал: «Сарделек пару…»…»
К чему, зануда-лектор,
жесты робота
и по бумажке продолдоненная речь?
Все это можно ли понять
как чувство Родины?
Так можно всех
от всяких чувств предостеречь.
Что значит эта речь
в глазах больничной нянечки,
когда, идя с дежурств,
как маленьким друзьям,
не забывает
выносить
в казенной наволочке
больницей пахнущие крошки —
воробьям?
Что значит эта речь
в глазах слипающихся слесаря,
когда, не в силах
и кроссворда зачеркнуть,
он засыпает,
и рука с кровати свесилась,
как будто хочет
пол дощатый зачерпнуть.
Пусть равнодушно
равнодушие бичуется
борцами только против маленького зла.
Но говорить
о чувстве Родины бесчувственно —
нам права Родина
такого не дала.
У нас такие за спиной встают пожарища,
такие страшные могилы за спиной,
что стыдно Родину свою любить шпаргалочно,
как будто Родина нам стала неродной.
Любите Родину, как вашу нареченную,
чтобы за вас ей не почувствовать стыда.
Любите Родину, но только нерасчетливо.
Любите Родину, и только навсегда.
Больница МПС,23 декабря 1976
Колумбиха
Наполеон сказал: «Сарделек пару…»
Советский рубль он вынул из лосин,
потом присел к электросамовару,
Распутина в соседи пригласил.
Еще одна прелестная подробность:
вбежал Малюта, бросил: «Сигарет…»
Печальная, забавная загробность.
Почти тот свет.
Мосфильмовский буфет.
23 декабря 1976
Ованес Шираз
Вдоль верфи, возле Киренска,
идут, задумав скинуться,
и плотники, и сварщики, —
их что-то жажда жжет,
а на огромной лужище,
поварчивая любяще,
как ласковое чудище,
их лодочница ждет.
У океана местного,
прокисшего, но пресного,
пожалуй, что известного
еще и при царе,
привыкли к этой лодочке,
где женщина – в середочке,
хоть не годна в молодочки,
а все-таки в цене.
Она такая слышная,
она такая пышная,
но вовсе не одышная —
искрят ее глаза.
Груза у ней мужчинные,
немножко матерщинные,
но все же не машинные —
а свойские груза.
Зовут ее Колумбихой…
На лодочке голубенькой
всегдашним объявлением
рабочих веселя,
лишь только станет меленько, —
как будто здесь Америка, —
веслом достав до берега,
она басит: «Земля!»
Лишь метров тридцать – плаванье,
но все ведется планово.
Уключины
приучены
поскрипывать легко,
и столько тысяч верст она
вспахала в луже веслами,
что вправду – до Америки
не так уж далеко.
Лишь руки разжимаются,
по веслам снова маются.
А счастлива Колумбиха?
Попробуй расспроси.
Расскажет все без робости,
лишь опустив подробности,
как ей живется весело,
вольготно на Руси.
Здесь лодочка приличная —
подружка закадычная.
Своя, не заграничная —
российская вода.
Спокойно быть ей служащей
на этой самой лужище:
отсюдова – дотудова,
оттудова – сюда.
И то ли ей хохочется,
а то ли плакать хочется —
скрывает все скуластое,
угластое лицо.
А на борту, усталая,
автопокрышка старая,
как с лужей обручальное
причальное кольцо.
Все знают и о панике
на гибнущем «Титанике»,
о плаванье Чичестера,
о паруснике «Ра»,
а мы про эту лодочку
припомним-ка под водочку
и выпьем за погодочку,
за солнышко с утра.
Я чинно, по-хорошему
скажу Харон Харонычу:
«Меня зазря хоронишь ты!
Ты – лодочник не тот».
И все-таки получше же,
когда меня по лужище,
себе под нос поющая,
Колумбиха везет.
И пусть не в смерть нездешнюю,
а в жизнь живую, грешную,
в смешную и насмешную,
но и небезутешную,
несет меня вода,
а если кто отчается,
пусть с нами покачается:
оттудова – досюдова,
отсюдова – туда…
26 декабря 1976 – январь 1977
«В попытках нынешних скопцов…»
Мне говорят: «Самовлюблен Шираз.
Он гордо убежден, что выше нас».
Простим ему – ведь любит Ованес
себя – не ку-клукс-клан и не СС.
Шираз достоин все-таки цветов.
Мне нравится любой, кто в пене, в мыле
пускай себя, —
но защитить готов
хотя бы одного поэта в мире.
1976
Слабости
В попытках нынешних скопцов
унизить всех, кто вне их веры,
есть что-то, право, от жрецов
еще дохристианской эры.
А может, в них и веры нет, —
лишь нечто вроде ритуала,
и поднимают столько лет
руками, тяжкими от сала,
знамена скопческие вяло
во имя скопческих побед…
1976
Высокопарность
Я признаю свои слабости.
Я к людям не слишком требователен
и отношусь к их слабостям
не с негодующим трепетом —
чаше всего со вздохом
или с улыбкой беззлобной,
правда, порой невеселой —
судороге подобной.
До нашей большой смерти
есть многие смерти маленькие,
и эти слабости наши,
порой приятные,
миленькие.
И мы о них рассуждаем,
и даже их осуждаем,
но сами на слабостях старых
новые насаждаем.
И вот, совсем не терзаясь,
как будто невинный проситель,
руками разводит мерзавец:
«Слаб человек, простите…»
Вы не давайте волю
мнимо гражданскому свойству —
требовать героизма
от неспособных к геройству.
Но приглядитесь к слабым,
чтобы не вляпаться в слякоть:
слишком похожа на подлость
чья-то приятная слабость.
Мы начинаем верить
в слабости, как в неизбежность.
В нас проявляется тайно
к собственным слабостям нежность.
То им даем свистульку,
то погремушку, то пряник.
Слабости – те младенцы,
которые душат нянек.
Февраль 1976
Высокопарность —
это низкий слог.
Апостолов ее подозреваю
в том,
что, страданье низведя до слов,
они,
забыв про ад,
погрязли в рае.
Не стыдно,
плача, к матери припасть,
распухшими губами
в платье тычась,
но, как наемной плакальщицы страсть,
поэта унижает
«поэтичность».
Высокопарность – ловкость рук…
В Сухуми
я слышал званой плакальщицы вой.
Она,
слезясь,
как на пиру сулгуни,
о гроб умело билась головой.
Она высокопарно раздувала,
как черный огнь,
свой ложный сложный плач
и профессионально раздирала
лицо себе,
как скрипочку скрипач.
Вся в бородавках,
жирная старуха,
она,
качая брюхо на весу,
внезапно с красно-сизой мочки уха
клипс выронила
в ноги мертвецу.
Но выручила сила ремесла.
С возникновеньем низенькой задачи
высокопарность даже возросла
у хорошо оплаченного плача.
И, не срывая церемониала,
старуха
головой
в цветы ныряла
и, правою рукой из бородавок
со свистом выдирая волоски,
обшаривала левою,
рыдая,
покойнику
и брюки и носки.
Ее не смог бы оторвать силач —
так в гроб вросла —
припадочно и липко.
Казалось всем,
что был великий плач.
А это было —
поисками клипса.
Больница МПС, 14–16 декабря 1976
1977
Завтрашний ветерСвятыни
Что я невесел,
всего достигнувший,
а не постигнувший
ни хрена?
Снится мне ветер,
меня настигнувший,
ветер,
перепрыгнувший через меня.
Он рвет
от сплошной болтовни провисающие
все телефонные провода,
и все вчерашнее,
все прокисающее
катапультирует
в никуда.
Взвихрены ввысь,
как опавшие листики,
вниз возмущенно крича:
«Как же так?» —
разные кабычегоневышлистики,
зыбкие,
как холодцы в пиджаках.
Там, где безветрие, —
там и безверие.
Пусть осыпаются
в камыши
завтрашним ветром
разбойно развеянные
потные красные
карандаши.
Ветер
не ползает
перед кумирами,
крутит обрывки
газет и афиш,
славы вчерашние
перекувыркивая
над перекошенностью крыш.
Будто хлебнув
декабристской жженочки,
ветер взметает
навеселе
все уважаемые бумажоночки,
нас прижимающие
к земле.
Ветер
зашвыривает
под созвездия
мусор,
в котором весь мир увяз:
автомашины,
людей заездившие,
мебель,
рассевшуюся на нас.
Ветер,
от липких экранов оттаскивая
всех зачарованных
дурней и дур,
их на любимую башню Останкинскую
с маху
насаживает,
как на шампур…
Робкие юноши,
вам проповедую:
вы прорывайтесь
в эпоху стремглав,
ветер истории —
на поветрия
или на ветреность
не разменяв.
Молодость —
это эпохи проветриванье.
В старости
быть молодыми трудней,
если вы быть молодыми
промедлили
в молодости своей.
Разве такие вы
все никудышные?
Время втяните
горячечным ртом.
Будет безветрие,
вами вдышанное,
ветром
выдышано
потом.
И ветер,
себя мирозданью
раздаривая,
родится,
распластываясь
в броске,
и будут заслуженно рушиться
здания,
построенные
на песке.
И я, этих зданий
немало воздвигнувший,
счастливо взгляну,
никого не виня,
как удаляется,
гриву
выгнувший,
ветер,
перепрыгнувший через меня.
Больница МПС,декабрь 1976 – январь 1977
Мой вариант Окуджавы
В человеке должно быть хоть что-то святое,
чтоб ребенка не выплеснуть вместе с водою.
Ведь по выплеснутой
вместе с этим ребенком воде
шел когда-то Христос,
но уже не пройдет никогда и нигде.
Без какой-нибудь —
пусть затаенной —
святыни
мы похожи на выжженные пустыни.
Но, играющий в набожного пустынника,
тошнотворный святоша
опаснее циника.
Я не верю в святыни,
когда они ладан и мощи,
а я верю в святыни,
когда они люди и рощи.
Лжесвятынями
серость бывает расчетливо скрашена.
Лжесвятыни постыдны,
но жить без святынь —
это страшно.
И звонят колокольно,
как будто невидимые Хатыни,
все поруганные святыни.
И когда я порой
так хочу разрыдаться
или сразу со всеми вконец разругаться,
я шепчу сам себе
всей своей немотою:
«В человеке должно быть хоть что-то святое…»
Февраль 1977–1998
Так повторяю Богу,
строчку чуть-чуть изменя:
«Дай же ты всем понемногу
и позабудь про меня».
Февраль 1977–1998