Текст книги "Повести и рассказы из духовного быта"
Автор книги: Игнатий Потапенко
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
– Знаю! – повторил хозяин и все время смотрел на отца Антония в упор своими неподвижными глазами.
– А у меня шестеро детишек… И школу я… тово… устроил, школу… и устав…
– Знаю! – еще раз подтвердил хозяин.
Отец Антоний перевел дух и издал глубокий вздох. Этот упорный взгляд, как бы подстерегавший его, следивший за каждым его движением, просто потрясал его. Отцу Антонию казалось, что рука его не осмелится залезть в карман и вынуть оттуда заветный конверт.
– Теперь я к вашей помощи прибегаю… Одна надежда на вас, – продолжал он, и рука его вдруг очутилась около кармана. Но, поигравши там пальцами, она вдруг ушла обратно и легла на колене.
– Что ж, ежели владыко… – начал было секретарь, но отец Антоний перебил его:
– Прошение вам я приготовил и осмелюсь подать…
– Прошение? Это пожалуй… Не мешает!..
Рука, контролируемая упорным взглядом хозяина, точно боявшегося, чтобы она не ошиблась, быстро всунулась в карман и вытащила оттуда конверт, который своим измятым и скомканным видом навел ужас на отца Антония.
– Конверт… тово… измялся! – сказал он, судорожно сжимая конверт дрожащею рукой. Шаг, который он должен был сейчас сделать, был именно такого рода шаг, что мог и осчастливить, и погубить. А что, если отец Панкратий и благочинный рассказали ему сказки, подшутили над ним?
– Ничего, разгладим! – ответил хозяин, сосредоточивая свой взгляд на конверте.
– Так вот… благоволите… тово… принять… прошение.
Он положил конверт на письменный стол и сейчас же быстро поднялся и начал кланяться. Секретарь между тем взял конверт и как-то небрежно, точно ненужную вещь, отстранил его на середину стола. Но отец Антоний уже был в передней. Никогда еще в жизни он не торопился так, как теперь. Ему мерещилось, что там, в кабинете, секретарь открыл конверт, из которого вывалилась сторублевка. Секретарь побледнел и весь затрясся. Он ринулся в переднюю и кричит ужасным прерывающимся голосом: «Как ты смел? Мне? Секретарю? Ты? Дьякон? А? Оскорбление? Владыке, в Синод! Рясу долой! В монастырь, на епитемью!».
«О Господи, спаси и помилуй! – мысленно воскликнул отец Антоний, залезая правою ногой в левую калошу. – Что я наделал! Что я наделал! Погубил детей, Натоньку погубил!»
Ему казалось это неизбежным: секретарь должен обидеться. Как это можно? Такое лицо, такой пост, и вдруг ему – взятку. Да это ужасно! Зачем ему? У него хорошее жалованье.
Вот он на лестнице, уже внизу, отворяет дверь, но никакой погони за ним нет. Вдохнув полною грудью свежий влажный воздух, он немного успокоился и даже решил подождать минуты две: уж ежели погибать, так сию минуту. Чего ждать? Пусть уж разом. Он оглянулся на дверь секретарской квартиры: она была неподвижна и молчалива.
Наконец, совершенно придя в себя, он понял, что никакой погони за ним не будет, что конверт с его содержимым пришелся как нельзя более по душе секретарю и что, по всей вероятности, надо так считать, что его дело в шляпе. Придя к такому приятному убеждению, он решил, что весь этот день ему следует как можно дальше держаться и от консистории, и от архиерейского дома. Неровен час, попадешься на глаза архиерею и все дело испортишь. Но целый день надо было как-нибудь скоротать. Он побывал и на базаре, где нашел немало бутищевских мужиков, и на постоялом дворе, где пробовал заснуть, но не мог, потому что ему мешало волнение. В губернском городе у него немало было знакомых среди причта городских церквей, но он боялся даже встретиться с ними. Сейчас пойдут расспросы, зачем да почему, а он не выдержит, расскажет, что приехал проситься в священники; ну, разумеется, тот с насмешкой, другой с завистью, третий с предостережением. Бог с ними, лучше не нарушать мирное течение жизни! Ему не спалось оттого, что грудь его вся была наполнена ожиданием. Но за счастливый исход своего дела он не боялся. Секретарь – сила; ежели он принял и ничего не сказал, то, значит, сделает. Все-таки отец Антоний нашел нужным побывать у благочинного. Он не имел в виду ни о чем просить его, а только засвидетельствовать ему свое почтение. Благочинный к нему расположен, хлопотал за него у архиерея, надо же человеку показать, что помнишь это и ценишь.
Благочинный отец Иоанн Велелепов жил таким же веселеньким домком, каков был и сам. Все у него глядело приветливо – и чистенькая лестница, и просторный стеклянный коридор с массою растений, и небольшие уютные, залитые светом комнаты с веселыми светлыми обоями, и множество мягкой мебели, обитой розовым и голубым атласом, и хорошенькая горничная, и приветливая жена, и ласковые дети – словом, приятно было войти в этот дом и провести здесь час-другой. По-видимому, здесь не делали разницы между гостем важным и простым.
– А! отец Антоний приехал! Милости просим! Жена, Анюта, отец Антоний приехал! Знаешь, из Бутищевки дьякон! А ну-ка, чаю там, что ли! Хотите чаю, отец Антоний, с вареньицем? Ну, как здоровье вашей супруги? Отец Панкратий как поживает? Все делами занимается, а? А вот это моя старшая дочь! Не бойся, Нюра, подойди, это отец Антоний из Бутищевки; он добрый, он не кусается…
И вышла матушка, вышли дети, дали чай, варенье, и отец Антоний чувствовал себя как в своем кругу. Отец Иоанн жил как светский человек. Ничто в его обстановке не напоминало о том, что он – духовное лицо, да притом еще стоящее на такой стезе, что недалеко и от кафедрального протоиерея. В кабинете на стенах не красовались виды Афонской горы или доморощенные гравюры; висели только географические карты и какой-то маленький пейзаж в черной рамке. В стеклянном шкапу стояли солидные переплеты с надписями: «Шлоссер», «Бокль», «Шиллер», «Пушкин», «Тургенев» и тому подобными надписями, значения которых отец Антоний не понимал. В зале стояло фортепиано, матушка играла вальс, дети вертелись.
Отца Антония оставили обедать. Стесняемый присутствием матушки и детей, он никак не мог улучить минуту, чтобы рассказать благочинному о своем визите к секретарю. Между тем ему ужасно хотелось поделиться с кем-нибудь своею удачей. Но после обеда выпала такая минута. Они сидели в кабинете. Благочинный сладостно протянул ноги на мягкой кушетке и потягивал сигару. Отцу Антонию тоже была предложена сигара, но он отказался. Он не умел курить сигары, а курил претолстые папиросы, которые крутил собственноручно и вставлял в длинный мундштук из обыкновенного бутищевского камыша.
– А я, отец благочинный, был у секретаря! – сказал отец Антоний.
– Ага, все по тому же делу?
– Все по тому же… Просил о содействии, и он обещал. Суровый человек он… Видно, очень строг в своей должности.
– Не знаю; я консистории не касаюсь. Владыко хотел назначить меня членом, но я отклонил! Бог с ними! Там интриги всякие…
– А я таки, отец благочинный, конверт ему оставил… с прошением, хе-хе-хе!.. – промолвил отец Антоний, понизив голос и даже оглянувшись на дверь.
– Представьте себе, что если я после обеда не выкурю сигары, так все равно что и не обедал!.. – сказал благочинный.
– Привычка! – заметил гость и в то же время не без тревожного удивления подумал: «Я ему про конверт, а он про сигару!».
В это время в зале раздались звуки фортепиано. Отец Антоний продолжал:
– Дал это я ему, а он так рукой отстранил на средину стола и говорит: «Это, – говорит, – хорошо…».
– Ты бы, Анюта, что-нибудь из Мендельсона сыграла, – крикнул благочинный жене и сейчас же обратился к гостю: – Я очень люблю Мендельсона; это мой любимый композитор… Вот слушайте, слушайте… Романс без слов…
Отец Антоний должен был слушать и, уж конечно, больше не возобновлял разговора ни о секретаре, ни о конверте.
Он ушел на постоялый двор, когда уже стемнело и на улицах губернского города смрадно горели «фотоженные»5555
«Фотоженные» (искаж. фотогенные). Фотоген – минеральное масло, род керосина.
[Закрыть] фонари.
Он думал, разумеется, о том, как приятно будет завтра узнать в консистории радостную весть. Чего доброго, может быть, все совершится в этот приезд, и он, к невыразимому восторгу Натоньки и Дуняши, приедет в Бутищево священником.
Думал он также о том, какие на свете бывают странные люди. Секретарь, например, если правда, что о нем говорят, владеет домом в двести тысяч, а берет с бедного человека сто рублей. А вот благочинный так даже слушать об этом не хочет! Противно ему, что ли, или из политичности вмешиваться не хочет? Кто их разберет? А как они живут! Какая разница! У одного все мрачно, тяжело, неприветливо, а у другого все так приятно, радостно, уютно. Хорошо, однако, быть секретарем, недурно также быть и благочинным. И тот и другой по-своему отлично живут. Скверно только быть дьяконом в плохом приходе, да еще на дьячковской вакансии, с шестью душами детей и с больною женой.
На другой день, в двенадцать часов дня, отец Антоний прогуливался по аллеям архиерейского сада. Они были посыпаны песком и плотно утрамбованы, и ходить по ним было хорошо. Отец Антоний знал, что именно в это время секретарь бывает с докладом у архиерея, и выжидал, когда доклад кончится. Он мысленно переживал все перипетии этого доклада. Вот секретарь развернул его прошение и читает: «А! – говорит архиерей. – Это тот, что в тон попадать не умеет? Я же сказал, что ему еще рано!» – «Ваше преосвященство! – отвечает секретарь. – Если он тогда не попадал в тон, то это единственно потому, что ему не было дано репетиции, но вообще он человек достойный и способный! У него шестеро детей, ваше преосвященство, и позволю себе поставить на вид вашему преосвященству…» И долго, долго говорит секретарь, говорит он страсть как умно, как отцу Антонию, конечно, и не вообразить, a архиерей все слушает. И чувствует он, архиерей, что секретарь его убедил и что дьякона Антония Бубырко нельзя не сделать священником, его непременно надо сделать священником. И говорит архиерей: «Ну, делать нечего! не хотел, а вижу, что надо! Ты убедил меня, секретарь! Давай перо!» – и берет архиерей перо и пишет: «Благословляю диакона Антония Бубырко рукоположить в сан священника». Секретарь складывает бумагу, кладет ее в портфель и идет в консисторию. На соборных часах пробило час дня. Надо дать время секретарю передать бумаги столоначальнику. Столоначальника он знает. Это древний человек, очень-очень древний, чуть ли не с основания консистории служит. Он такой же бритый, как и секретарь, только маленький и лысый и не мрачный, а, напротив, любезный и льстивый. Когда много лет тому назад был другой секретарь, который носил бакенбарды, то и он носил бакенбарды. Пожалуй, и ему придется что-нибудь дать.
На тех же соборных часах пробило половина второго. Отец Антоний рассчитал, что теперь все формальности кончены, и пошел в консисторию. Столоначальник был углублен в сличение какой-то копии с подлинным.
– Я сейчас, сейчас, повремените минутку, батюшка, – сказал он с улыбкой. Улыбка у него была некрасивая, потому что не было зубов. Отец Антоний ждал совершенно спокойно. Никакого дурного предчувствия у него не было.
– Дьякон Антоний Бубырко? – спросил столоначальник. – Есть, есть. Вот ваше прошение-с!
Он взял со стула развернутое прошение и поднес его к самому носу отца Антония. Дьякон Антоний Бубырко прочитал написанное синим карандашом рукою архиерея: «В тон попадать не научился, а посему несвоевременно». А ниже стояло уже написанное рукою секретаря и чернилами: «Отказать».
– И больше ничего-с! – прибавил все с тою же улыбкой столоначальник и положил прошение обратно на стол.
Как-то в одно мгновение все спуталось в голове отца Aнтония. Глаза заволоклись туманом, и он не видел ни столоначальника, ни писцов, ни стоявшего тут же какого-то дьячка, униженно кланявшегося и о чем-то слезно просившего. Что такое случилось? Натонька плачет. Дуняша ходит мрачная как туча, чего даже никогда не бывало; Марьяна Панкратьевна требует деньги и говорит: «Тяжеленько вам, отец Антоний, жаль мне вас, отец Антоний», – а веселый благочинный стоит где-то наверху, как бы в облаках, курит сигару и посмеивается! Но это был один только миг. Отец Антоний сейчас же опомнился и подумал: «Мало!». И у него явилась дерзкая мысль: зайти к секретарю и при всех – при чиновниках, при членах консистории, при просителях – спросить его: «Сколько вам надо доплатить, господин секретарь?». Но опять же, от смелых мыслей, порой зарождающихся в голове деревенского дьякона, состоящего на дьячковской вакансии, до смелых поступков очень далеко. К секретарю он не пошел, а вышел вон и отправился на свой постоялый двор. И шел он, и выкатывал повозку, и запрягал в нее лошадь, и расплачивался с хозяином как-то бесчувственно. Ему даже было досадно, что он как будто не скорбит, не убивается, не думает о Натоньке, о детях. Это было отчаяние выше меры. У него не было силы скорбеть. Только поздним вечером, когда уже до Бутищева оставалось верст десять, он вдруг воспрянул и шибко погнал лошаденку.
Неизвестно почему у него заболело сердце, забилось тревожно, и что-то подгоняло его спешить.
Он приехал домой около полуночи, и прежде всего его поразило то, что в такую позднюю пору в доме светились огни.
III
Натонька лежала в жару. У нее был бред.
Дуняша встретила его с заплаканными глазами. Детишки спали в другой комнате, но бледная Маринка в одной рубашоночке сидела у ног больной на постели и не сводила с нее испуганных глаз.
– Что с нею? – спросил отец Антоний.
– Тс… Иди сюда.
Дуняша схватила его за рукав рясы и потащила за собой в кухню. Здесь она положила руки и голову на стол и зарыдала.
– Антоша, Антоша, какой ты несчастный! – воскликнула она сквозь слезы.
– Несчастный по всем статьям!.. – прошептал отец Антоний.
Он предчувствовал то, что ему скажут, и это было до такой степени ужасно, что он не спрашивал.
– Сейчас, как ты уехал, она слегла, – говорила Дуняша, стараясь сдержать слезы. – Голову ей ломило, грудь камнем сдавливало, кашель, кашель, такой страшный кашель, и вдруг кровь пошла горлом… Мы испугались, Боже мой, как испугались!.. Ну, хоть за фершалом послали… Пришел, посмотрел… Господи ты Боже мой! Отвел это он меня и говорит: «А знаете… а ведь у нее, у матушки, чахотка, и в очень большом градусе… Так похоже на то, как бы в последнем… И навряд, – говорит, – она больше нескольких дней проживет…». Антоша, Антоша!..
У отца Антония подкосились колени, и он как-то непроизвольно опустился на лавку. Он был бледен как стена, но не плакал, а только нижняя губа его как-то бессильно вздрагивала, а глаза установились на Дуняшу и пугали ее своим бессмысленным видом.
– А знаешь, – говорил он слабеньким, детским голосом и, чего никогда с ним не было, заикаясь, – и там не удалось… Сто рублей дал секретарю… У Марьяны взял… И ничего… В тон не попадает… в то-о-он…
Тут пришли слезы, и отец Антоний зарыдал страшно, громко и некрасиво, как баба. Дуняша подошла к нему и старалась утешить его, говорила, что еще неизвестно, что фельдшер ничего не понимает, но это не помогло. Отец Антоний рыдал и безжалостно стучал головой об стол.
– Ты ее потревожишь, – сказала Дуняша. Тогда он встал и начал ходить по земляному полу кухни, держась обеими руками за голову.
– Дуняша, Дуняша, что же это такое? Как же это… тово… как же мы будем? детишки… Шестеро… мал мала меньше… Господи, помилуй!.. – лепетал отец Антоний, бросая косые взгляды на темный, закоптелый образ, висевший в углу, как бы именно оттуда ожидая решения своего вопроса. Дуняша прислонилась головой к холодной стене и тихонько плакала.
Скрипнула дверь, и вошла Марья. Веселая и беззаботная, Марья теперь была бледна, и глаза ее тоже были красны.
– Вас, батюшка, просят, матушка просят вас!..
– Меня?!.
Отец Антоний снял рясу, всю забрызганную грязью, вымыл лицо, особенно тщательно промывая глаза, чтобы скрыть следы слез, причесал волосы и тихонько, на цыпочках, пошел в комнату. Всю свою небольшую силу воли он употребил на то, чтобы сделать свой голос ровным, а лицо спокойным и даже веселым.
– Натонька! И что это ты вздумала, Господи Боже мой? Взяла, да и тово… слегла… – любовным голосом промолвил он, целуя ее в горячий лоб.
– Умирать вздумала, Антоша. Видно, Бог за грехи… – она закашлялась и выплюнула кровь.
– Что ты, что ты, Натонька? Эк, выдумала что! Еще поживем! Вот солнышко пригреет, встанешь…
Но отец Антоний чувствовал, что голос его говорил совсем не то, что говорили слова! Всего ужаснее было то, что он заикался и никак не мог избавиться от этого. Это его приводило в отчаяние, потому что выдавало его с головой.
– Пригреет, да не меня, – медленно покачивая головой, сказала Натонька. – Хоть бы детей-то моих оно ласково пригрело! Я уже это чувствую… И фершала видела, и Дуняшины слезы, и слышала, как ты сейчас голосил в кухне… Чувствую, Антоша, чувствую!.. Хочу поговорить с тобой. Как бы ты Маринку спать унес, не место ей тут, не идет слушать…
– Мариночка, пойдем спатки! – промолвил отец Антоний, обращаясь к девочке.
Но Маринка крепко обеими ручонками ухватилась за ноги матери.
– Нет, не пойду от мамы! Никуда не пойду… И в могилку с нею! – проговорила она каким-то необычайно убежденным, вразумительным голосом.
Из глаз Натоньки выкатились две слезы.
– Пускай останется! – прошептала она. – Присядь, Антоша, возьми стул и присядь.
Отец Антоний покорно взял стул и присел у изголовья.
– Что в городе? Архиерей как? – спросила Натонька.
– Архиерей… ничего!.. Ничего, Натонька!..
– Антоша, ты не обманывай! Меня, может, завтра на свете не будет. Говори правду – отказал?
– Отказал, Натонька! – совершенно убитым голосом проговорил отец Антоний и опустил голову.
– То-то! И как же он, совсем или так, на время? – продолжала допытывать она.
– На время, Натонька! Написал: «Несвоевременно, потому в тон не попадает». В тон-то, Господи, помилуй!
– Правду говоришь, Антоша?
– Правду, Натонька, как на исповеди!..
– А у нас шестеро, Антоша! Подрастут, чем ты обучишь их? Шестеро!..
– Шестеро, Натонька!.. Шестеро!..
– Антон! – совсем тихо промолвила она, чтоб не слышала Маринка, но девочка была вся слух и не пропускала ни одного слова. – А ежели я умру, ты вдовцом будешь?
– Господи ты Боже мой! – прошептал отец Антоний.
– Вдовцом будешь, Антоша… А вдовца священником сейчас не сделают… Нельзя… Закон такой… До сорока лет ждать, а там еще захотят ли… Это ведь за особые заслуги только… А какие у тебя, Антоша, заслуги?
Отец Антоний встал, тяжело вздохнул, провел рукой по лбу и опять сел.
– Да что же это, Господи, Господи? – шептали его губы, а рука сама поднималась и делала крестное знамение.
– Малодушествовать нельзя, Антоша, а обсудить надо!.. Шестеро ведь!.. Коли ты на всю жизнь дьяконом останешься, да и в такой бедности, как наша, детишки нищими будут… А за что? Чем они, бедные, виноваты?
– Что же поделаешь, коли воля Господня?..
– А ежели я умру, ты на всю жизнь дьякон!
– Что же останется нам? Не придумаю, Натонька, нет… не могу придумать!
Голова отца Антония была действительно слишком слаба для того, чтобы разобраться во всей этой громадной куче горя. Он совсем потерял способность рассуждать, и ему казалось, что выхода нет, и остается только примириться с судьбой. Натонька кашляла, и это еще больше потрясало его.
– Слушай, Антоша, не теряй времени… Пока я жива, ты еще не вдовец… Поезжай к преосвященному… Поезжай сейчас, сию минуту поезжай… Пади ему в ноги, облейся слезами и скажи все как есть… скажи, что умираю, и тогда всему конец… Сердце-то есть у архиерея… Поезжай…
Опять кашель, и еще раз говорит она задыхающимся голосом:
– Поезжай… Пади к ногам… А то завтра умру… Навеки дьякон…
– Натонька, Натонька!.. Что ты?.. Господи Боже мой! Что ты говоришь?..
– Говорю – поезжай… Поезжай, Антоша!.. Шестеро их… Поезжай!..
– Как же я поеду, коли ты… Натонька, как же я поеду?..
– Поезжай… Умереть-то я и без тебя умру, коли Бог прикажет. Поезжай сейчас!
– Натонька, не могу я, не могу…
– Антон! Иди сюда!.. Ближе, ближе!.. Дай мне руку свою… Вот так! Жили мы с тобой восемь лет согласно, любовно, и ты меня слушался… А мне теперь умереть надо, а ты… ты не слушаешься… Ну я же Господом Богом молю тебя: послушайся, поезжай… Антоша, голубчик мой! Последняя это моя просьба… Поезжай!.. Сердце мое чувствует, что сжалится архиерей… Непременно сжалится… Смотри, Маринка наша славная девочка, добрая, умная головка, так неужели ей без образования расти и по людям шататься?.. А все другие, все шестеро… Ну, перекрести меня… Поцелуй меня хорошенько и поезжай… Может, Бог даст, я дождусь тебя, и как отрадно мне будет умереть, коли все исполнится… Поезжай, Антон, голубчик…
Отец Антоний с глубоким религиозным чувством, какого еще никогда в жизни не ощущал в груди своей, осенил ее три раза большим, медленным, вдумчивым крестом и поцеловал ее в губы. Потом он взял на руки Маринку и тоже перекрестил ее и поцеловал. Затем он повернулся к комнате, где спали дети, и осенил ее все таким же большим крестом…
– Поеду, – сказал он глухим, но твердым голосом, – коли ты требуешь и сердце твое чувствует… Поеду! Горько мне будет… нестерпимо горько, а поеду, коли ты велишь, Натонька!..
Шаги его сделались твердыми и взгляд уверенным. Он весь проникся сознанием, что исполняет, быть может, последнюю волю Натоньки.
Он вышел в сени, потом во двор. Дуняша сидела на заваленке с поникшею головой. Марья возилась с коровой. Звезды уже погасли, и над селом расстилался бледный свет раннего утра. Отец Антоний прошел в сарай, где стояла лошаденка. Она была худа и имела понурый вид.
«Не довезет, куда ей! Сейчас сорок верст сделала!» – подумал отец Антоний.
Притом он сознавал, что ехать надо быстро. Сегодня суббота. Если архиерей смилуется, то завтра и рукоположит, а ежели опоздать, так придется ждать неделю, до следующей службы, а мало ли что может случиться за неделю? Он вышел обратно во двор.
– Марья, – сказал он, – беги сейчас к почтарю, и чтоб сию минуту пара лошадей мне была и «дилижан»… В город! Да только скажи, чтобы не привязывал колокольчика…
– Ты в город? – спросила Дуняша.
– В город, Дуняша; сама посылает…
– За доктором?
– Эх, Дуняша, что доктор? Доктор ничего не поможет… Фершал правду сказал. За один этот день она так подалась, бедняга, что на смерть похожа. И сама говорит – умру!..
– А в город зачем же?
– Такое дело, Дуняша, что и сам не знаю, как будет… Уж лучше не спрашивай… Может, Натонька тебе скажет… Приказала ехать… Смотри, Дуняша, на тебя вся надежда… Береги ее… а в случае чего, не приведи Господи… Завтра я приеду… Эх, горе мое горе!..
Он ходил по двору, заглядывал в сарай, прошел к реке. Почтарь медлил. Уже совсем рассвело, когда к хате дьякона подъехал «дилижан», запряженный парой.
Отец Антоний вошел в комнату, ударил три земных поклона к образам, стал на колени и прошептал молитву, потом обернулся к Натоньке и сказал:
– Еду, Натонька! Пусть будет по-твоему!
Она только одобрительно покачала головой. Он нагнулся, Натонька обвила его шею ослабевшими холодными руками, прижала его голову к щеке и прошептала:
– Прощай, Антоша! Уж до твоего приезда я проживу! Силы есть!.. Так и знай…
Он вышел, шатаясь, влез в «дилижан» и быстро покатил по мягкой, влажной дороге.
Сорок верст пути, когда у человека на душе столько горя, сомнений и недоумений, – это бесконечно долгая дорога.
Если бы он был один, он просто рыдал, и ему было бы легче. Но впереди сидел ямщик, бутищевский мужик Макар, хорошо знакомый отцу Антонию. Макар был любопытен и в начале путешествия допытывался:
– Что это вам так приспичило, отец дьякон? Видно, дело какое важное! Прежде все на своей ездили, а тут вдруг на почтовых…
– Значит, надо! – отвечал отец Антоний.
– Мабуть5656
Ма́буть (укр.) – вероятно, наверное.
[Закрыть], по службе что-нибудь? Архиерей требует? – приставал Макар.
– Замолчи ты, ради Бога!.. Чего пристал? Не до тебя мне…
Макар почесал затылок и замолчал. А дьякону действительно было не до него и не до его вопросов. В голове его копошился целый рой мыслей, которые то углублялись куда-то в далекое прошедшее, то забегали в туманное и неизвестное будущее, то парили над диваном, на котором лежала больная Натонька. Припомнил он свою жизнь, припомнил и повторил ее всю с чувством и разумением, словно собирался принять великую исповедь.
Давнее то было время, и смутно помнится оно. Отец его был дьячком в селе, и множество у него было сыновей и дочерей. До десяти лет бегали они гурьбой в одних рубашонках, босиком по грязи и по солнцу, никто за ними не смотрел, делали что хотели, знали то, что подмечали пытливым детским оком, знали многое, чего детям знать не следует и чего другие дети не знают. Отец сам учил их грамоте: «аз, буки, веди, глаголь, добро, зело»; старик он был и учил по-старинному: Букварь, Часослов и, как высшая мудрость, Псалтирь – вот и вся наука. Сначала псалмы читались, потом псалмы учились наизусть – дальше этого не могла пойти изобретательность старого дьячка, который сам ничего иного не знал, кроме книг церковного обихода. А в десять лет вдруг свезли в город и забросили в школу.
Школа эта была бурса, настоящая дореформенная бурса, которую Антоша застал при последнем издыхании, но тем не менее могучею и сильною всеми своими особенностями. Вдруг ни с того ни с сего засадили его за латынь и греческий, втиснули в сложную махинацию авдиторов5757
Авдиторы – ученики бурсы, в обязанность которых входило выслушивать уроки, выученные одноклассниками, и выставлять за них оценки.
[Закрыть], секуторов5858
Секуторы (искаж. секундаторы) – ученики бурсы, которые по приказанию учителя секли своих товарищей.
[Закрыть], розог, линеек и тому подобных страшных вещей, которые сразу запугали воображение дикого мальчика, привыкшего к свободе, к солнцу и простору деревенской улицы. Он ничего не понимал: ни требований бурсацкой дисциплины, ни правил латинской грамматики, и его за это секли, драли за уши, за чуб, сажали в карцер, лупили линейками и корешками розог по ладоням – одним словом, «учили» разными способами, какие были в распоряжении старой бурсы. Когда Антоша вспоминает это время, он ничего не ощущает, кроме какой-то дикой боли, тупой, совершенно дурацкой, ни на чем не основанной обиды. Почему? за что? за какую вину? Ведь все били его, слабого, все – от инспектора до последнего лентяя, у которого были здоровые кулаки. На битье была основана вся наука и все воспитание. Но ему пришлось терпеть это только два года. Вдруг все от верху до низу переменилось. Все стали вежливы, деликатны, приехали новые учителя, которые говорили даже «вы», розги уничтожены, никого не бьют, никто не плачет. Но Антоша уже запуган, забит, огорошен, учится плохо и еле-еле перелезает из класса в класс, засиживаясь в каждом классе по два года и прочно присвоив себе кличку «осла». Кое-как дотянул он до семинарии, побыл в ней год, но дальше уже совсем пойти не мог и оставил это, по-видимому, несвойственное ему занятие.
Старый дьяк был тогда еще жив. Антоше пошел двадцатый год. Был он уже вполне зрелый юноша, и нужно было думать, что с ним делать. Одна дорога – поступить в пономари, а потом в дьяки, да этим и закончить карьеру. Так многие и делали. Но тут помогло одно обстоятельство. В губернии не так давно умер некий протопресвитер, важное лицо, бывший благочинный и член консистории. Протопресвитер оставил весьма изрядное состояние и между прочим, по духовному завещанию, учредил приют для сирот – девушек духовного звания. В приюте этом обучали грамоте, рукоделию и хозяйству – одним словом, готовили жен для младшего причта, но так как основатель его был лицо почтенное, то приют сейчас же получил привилегию. Было объявлено, что всякий причетник, взявший себе в жены «приютку», тем самым приобретает право на немедленное производство в дьяконы. И Антонию пришлось воспользоваться этою привилегией. Вот как отец Антоний, когда его спрашивали об этом и когда он был в хорошем расположении духа, рассказывал о своем сватовстве:
– Говорит мне батько: «Ну, сыночек, доучился, кончил курс, видно, что не хотел умнее своего родителя быть. Едем-ка в приют жениться, все же таки дьяконом будешь, дьяконский-то хлеб не Бог знает как бел, а все же белее дьячковского». А я… Мне что? Мне все одно. Ничего не понимал я тогда толком. Жениться так жениться… с женой что делать – известно, я понимал… Вот и повезли меня туда. Приехали это мы: я, мои родные и еще сват – один знакомый дьякон. Приехали и прямо в класс. Уж конечно, они, то есть девицы-приютки, знали, что это жених приехал, вырядились в чистенькие платья, белые передники надели и сидят рядышком, душ их восемь было, иная шьет, иная вышивает… Входим мы; я, разумеется, позади семеню, потому, как хотите, странно как-то… Пришел человек неизвестно откуда и должен себе подругу на всю жизнь выбрать. Я был тогда такой же высокий, как теперь. Прошлись мы по комнате раза два, а я все смотрю им в лица… Ну, как бы вам сказать, совершенно как товар в лавке либо на базаре. Однако нельзя же даром так-то ходить, надо, чтобы какой-нибудь толк был. Вот мать моя и подходит ко мне и говорит: «Мой совет тебе, Антоша, вон ту взять, которая с русою косой за вышиваньем сидит». Но скажу я вам, что не нравилась мне русая коса, вот не знаю почему, а не нравилась. А сидела этак в уголку смугленькая такая, худенькая да бледненькая; взглянул я на нее, и так мне жалко сделалось, что она такая себе заморенная, и сердце так и застучало… Ну, думаю, должно быть, это и есть судьба моя! И говорю матери: «Нет, говорю, не русая, а черная коса, вон та!» – и показал пальцем. А мать говорит: «Что ж, это твое дело, не мне с ней жить, а тебе». С тем мы и вышли. Сейчас пошли к отцу Исидору на закуску (отец Исидор – тамошний священник и начальник приюта) – гляжу, и моя черная коса здесь, чай разливает: раскраснелась вся, вижу, в волнении. Нас познакомили. Тут я узнал, что зовут ее Натальей Парфентьевной, и сию же минуту в душе своей в Натоньку ее перекрестил. Только пили это все чай, вдруг, смотрю, никого в комнате нет, все куда-то исчезли, остался только я да Натонька, то есть тогда еще Наталья Парфентьевна. Сидит она на диване и в окошко глядит, словно и не обо мне думает. Понял я, что нас нарочно оставили, чтобы, значит, объясниться… Никогда в жизни этого со мной еще не бывало, чтобы я оставался с девушкой глаз на глаз, а чтобы еще объясняться, так об этом я даже понятия не имел. И трепетало мое сердце, струсил я, то есть, как следует быть. Однако что же делать-то? Все одно – надо. Приехал жениться, так надо жениться. Подошел и говорю: «Наталья Парфентьевна! вам ведь все хорошо известно, и объясняться тут нечего. Желаю, говорю, иметь вас женою своей, и в дьяконский сан, говорю, преосвященнейший владыка меня рукоположить обещал, и даже место есть в селе Бутищевом, хотя на дьячковской вакансии». А она глаза опустила: «Мне, – говорит, – известно… я согласна!». Тут я даже ручку у ней поцеловал. На другой день обвенчались, а там и во дьякона производство получил.
Так рассказывал отец Антоний, когда бывал в хорошем расположении духа, но теперь, разумеется, он вспоминал это иначе. Вспоминал он с нежностью, но горечью полна была его душа. Пришлись они с Натонькой друг другу по душе, словно и в самом деле были друг для друга созданы. Пошли у них дети один за другим, «без удержу», как говорила сама Натонька, и с каждым новым ребенком росла их бедность. Натонька всегда была хилая, болезненная, но все была на ногах, а только в последние два года стала сваливаться. Отец Антоний был образцовым причетником, и архиерей благоволил к нему, и у него были все шансы на то, чтобы быть произведенным в священники. Тут опять-таки должно было помочь то обстоятельство, что Натонька была «приютка». Но вдруг случилась эта история с непопаданием в тон, и надежда его осеклась. Вспомнил отец Антоний, какую хорошую жизнь прожил он с Натонькой, как лелеял мечту, что вот, наконец, придет время, когда он получит священнический приход. Натонька поправится, и заживут они на славу. И вдруг нежданно-негаданно такое горе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.