Электронная библиотека » Игнатий Потапенко » » онлайн чтение - страница 31


  • Текст добавлен: 12 мая 2020, 15:40


Автор книги: Игнатий Потапенко


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 31 (всего у книги 34 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Крылатое слово
Очерк

I

– Ох ты, горе мое горе! Ничего ты с толком не умеешь сделать! И живет же человек на свете, пятьдесят восемь годков живет, и никакому понятию не научился… Горе, да и только! А еще тытарь, староста церковный. Не пойму я, за какую благость тебя только выбирают. О Господи, прости мои прегрешения!

– Хе-хе-хе-хе! за какую благость! А за такую вот благость, что взяли да и выбрали. И не то чтобы как, а на четвертое трехлетие… И тоже похвальный лист имею. А похвальный лист даром не дадут. А тебя вот не выбрали, потому ты есть баба; баб не выбирают, и похвального листа тебе, сколько ты тут ни хорохорься, ни вовек не дадут, потому ты опять же таки баба… Хе-хе-хе!

– Да ты мне не разводи, сама знаю, что я баба… А ты скажи, хорошо ли ты батюшку просил?

– А известное дело – хорошо. Как следует. Говорю: «Батюшка, мы для вас всей душой, уж так бы обрадовали, что и объяснить не могу, вот как обрадовали бы. Всю бы, – говорю, – жизнь помнили!».

– Ну а он?

– А он мне в ответ: «И рад бы, – говорит, – Омельян Григорьевич, да не могу по своей старости. У тебя, – говорит, – народ будет все пьющий, а я, сам знаешь, по своей старости не употребляю… Что ж, я только, – говорит, – других-прочих конфузить буду… по своей старости…».

– Гм… А у Скорохода, небойсь, был! Скороход, можно сказать, простой мужик, а у него он был, а ты – тытарь… Как же это так? Скороходиха теперь по всему селу трубит: «А у нас батюшка был, а у нас батюшка был!». А теперь еще прибавит: «А у тытаря не был, к тытарю не пошел!». Вот ты какая мямля, Господи, прости мои прегрешения!

– Э, пускай ее горланит! Ей же хуже – глотка заболит. А зато у нас будет старшина, и писарь сказал: «Всенепременно буду». Учитель так даже с превеликой радостью! Ну, о дьяке, Андроне Андроновиче, и говорить нечего… Нет, а знаешь кто еще обещал прибыть? Самый-то главный…

– Уж не церковный ли сторож Сидорка на закуску?

– И нисколько не сторож. А обещал прибыть сам господин урядник…

– Ну?

– Чтоб я с этого места не встал! Я его, можно сказать, поймал за конский хвост прямо среди дороги. Он катил верхом в Буцыловку – там на первый день праздника мужики кабак разнесли и шинкаря Абрамку на воротах за ноги вниз головой повесили… Этакий народ – разбишака8686
  Розбиша́ка (укр.) – разбойник.


[Закрыть]
 эти буцыловцы. Так вот он и скакал туда – Абрамку спасать. А я ему дорогу перерезал, да коня за хвост: «Постойте, – говорю, – господин урядник, так и так, вечерком на третий день праздника пожалуйте в мою хату, уж не обесчестьте, – говорю…» – «С удовольствием, – говорит, – только вот Абрамку выручу, там, – говорит, – в Буцыловке мужики нахваляются его вниз головой повесить, а может, уже и повесили, так он, бедняга, вниз головой висевши, еще, чего доброго, зальется… И супругу, – говорит, – приведу…» Вот как!

– Гм… Оно так, а все же жалко, что батюшки не будет… Хоть бы часок один, минуточку одну посидел, все бы сердцу моему легче было!.. А то ведь Скороходиха теперь… Ах ты…

И тут Горпина, не докончив своего восклицания и вместо этого махнув только рукой, схватила рогач и порывисто сунула его в печь. Печь была широкая, поместительная, и в ней в это время совершались интересные явления, которые можно было познавать одновременно тремя органами чувств: зрением, слухом и обонянием. Там красовались и издавали свойственный им аромат такие вкусные вещи, что даже сам батюшка, несмотря на свою старость, на которую он так любил ссылаться, не устоял бы перед таким соблазном. В самом центре печки, посреди пылающих кирпичей, на длинном железном листе лежал молоденький поросенок с тоненьким хвостиком, свернувшимся колечком, и с наивно-удивленной мордой. Его нежная, молочная шкурка уже начала подрумяниваться, а сам он слегка подпрыгивал на своем железном ложе. Бока его были раздуты, из чего надлежит заключить, что внутри у него была превкусная начинка из гречневой крупы, ибо всякий мало-мальски понимающий дело человек знает, что никакой другой начинки поросенок переносить не может. Направо, на круглой сковородке, жарилась индюшка, почтенная, мясистая индюшка; но сейчас же было видно, что она без начинки. Слева же скромно кипели в сметане пять небольших карасиков, которым, как пище по преимуществу постной, собственно, здесь было и не место, но в том-то и дело, что дьяк Андрон Андронович никакой другой закуски после водки, кроме карасей, не признавал и даже на первый день Пасхи, разговляясь, все-таки карасем закусывал. Что же касается того снадобья, что клокотало в огромном горшке в самой глубине печки, то состав его был известен только одной Горпине, но, должно быть, там заключалось что-то очень важное, потому что Горпина именно туда торопливо направила рогач и переставила горшок на легкий огонь. При этом снадобье, появляясь от времени до времени на верхушке горшка в виде мельчайших пузырьков, как-то загадочно мурлыкало, поросенок издавал энергическое шипение, иногда даже переходившее в свист, индюшка, плавающая в кипящем масле, рассыпалась перепелом, а караси, несмотря на то что испытывали горькую участь, спокойно и рассудительно балагурили между собой, медленно и основательно пропитываясь сметаной, и из всего этого получалась своеобразная аппетитная симфония, какой не сочинить ни одному музыканту в мире.

Переставив горшок, Горпина придвинула к себе поближе поросенка и, придав ему более удобную позу, отодвинула его обратно; потом то же самое сделала с индюшкой, затем перевернула карасей на другой бок, поправила еще кирпич в печи и тогда только отошла прочь. Омельян Григорьевич, ввиду столь серьезного занятия, какому предавалась Горпина, разговора не продолжал и сидел молча на лавке. Он положил обе руки на колени и опустил свою седую голову с таким безнадежным видом, словно на душе у него было великое горе; так поняла это и Горпина. Она остановилась перед ним с раскрасневшимся от печного жара лицом, с высоко подтыканной юбкой, опираясь правой рукой на рогач.

– Чего ты голову повесил? – спросила она не без некоторого оттенка участия в голосе.

– Да я себе думаю: и для какой надобности время дарма пропадает? – серьезно ответил Омельян Григорьевич. – Уже и солнце зашло, и в хате сумрачно. Собирались бы люди и делали дело. Ей-богу!..

– Ах ты-и! Дело делать! Слава тебе Господи, еще два раза сегодня успеешь нализаться! Ишь зачем человек убивается! Ну, так ступай, зови гостей! А я к тому времени управлюсь! Да не забудь фершала с жинкой покликать!

– Вот это дело! Ей-богу! Вот это я люблю! Эх, да и старуха же у меня! Сама любит выпить и мне не мешает!

Эти слова Омельян Григорьевич сказал весело и радостно и, совершенно сбросив с себя всякую тень уныния, схватил свитку и шапку и вышел из хаты.

Омельян Григорьевич Конопленко, а по-уличному Щербатый, любил выпить, но только по праздникам. В будние дни его ничем нельзя было заставить пропустить лишнюю рюмку, то есть седьмую, потому что шесть рюмок не производили на него никакого действия. Зато в праздник он уже считал своим долгом быть пьяным и, кажется, думал, что это долг всякого порядочного человека. Когда же наступали святки или Рождество, он хватался за них, как школьник хватается за каникулы, и старался не пропустить даром ни одного дня.

Деревенская улица, куда вышел Омельян Григорьевич, была вся засыпана свежим снегом. Крыши хат, верхушки деревьев, стогов сена и соломы, поверхность реки, а за рекой степь, которой конца не было видно, – все это было покрыто белоснежной пеленой, от всего веяло приятной радостной свежестью. Омельян Григорьевич, полусогнув по привычке свою высокую фигуру и надвинув шапку на уши, пересекал поперек широкую улицу, роясь своими высокими сапогами в снежных сугробах. Он обошел все хаты, где жили его званые гости. Трудно определить, как долго ему пришлось путешествовать по снегу, но когда он возвращался домой с самого дальнего конца села, где обитал урядник, то было уже совсем темно, небо все было закрыто тучами и на нем не светили ни звезды, ни месяц. Когда же Омельян Григорьевич пришел домой и зашел в хату, но не в ту хату, где происходил у него разговор с Горпиной и где жарился поросенок с компанией, а в другую, которая была через сени и называлась горницей, – то он застал тут уже почти всех своих гостей, сидевших за длинным дубовым столом, накрытым белой скатертью с узорчатыми краями. В комнате было светло и пахло по преимуществу жареным поросенком, который и во всех других отношениях преобладал над прочими предметами, стоявшими на столе.

II

– А, Омельян Григорьевич! – радостно воскликнули разом дьяк Андрон Андронович и фельдшер. – Вот так хозяин, позже гостей приходит!

Старшина, его супруга, а также супруга фельдшера выразили то же самое чувство радости на лицах.

– Одначе это… непорядок… ге!.. – промолвил старшина, в сильной степени не отличавшийся красноречием и почему-то оканчивавший каждую свою фразу неопределенным звуком «ге». – Непорядок, Омельян Григорьевич! Мы уже по четвертой прошлись, а ты… ге!.. Догоняй-ка, догоняй!..

– Это справедливо! – подтвердил фельдшер. – Должо́н догонять!

– Где уж мне угнаться за вами?! – сказал Омельян Григорьевич таким смиренным тоном, будто и в самом деле четыре рюмки для него что-нибудь составляли. И при этом он ни слова не сказал о том, что, зайдя на минутку к уряднику, он просидел у него добрых полчаса, причем вместе с хозяином они благополучно дошли до шестой. Он только прибавил: – Господин урядник с супругой скоро прибудут!

Дьяк Андрон Андронович молча взял полштоф, выстроил рядышком четыре рюмки, наполнил их и выразительно подмигнул на них левым глазом Омельяну Григорьевичу. Дьяк Андрон все свои чувства выражал преимущественно левой частью лица, которая у него была очень подвижна. Особенно глаз умел изображать самые тонкие оттенки чувств, то закрываясь совсем или наполовину, то вздрагивая, то широко раскрываясь, то Бог знает еще что выделывая. Остальные же части лица в это время спокойно бездействовали в полной уверенности, что левый глаз выразит все что нужно. Дьяк Андрон представлял из себя субъекта жиденького во всех отношениях. Сам он был щуплый и худосочный, лицо у него было круглое и маленькое, и он сам называл его «мордочкой», рыжая бородка давала возможность пересчитать все составлявшие ее волосы, а уж косичка, которая торчала на затылке, имела до того жалкий вид, что о ней лучше и не говорить.

– Ну, Омельян, наляцы и успевай! – проговорил Андрон сильно охрипшим от праздничного песнопения и от других причин голосом. – А доколе не выпьешь, мы с тобой и разговаривать не станем!

– Справедливо! – подтвердил фельдшер. – Омельян Григорьевич имеет выпить все четыре разом, в противном случае и мы от дальнейшего отказуемся!

– Ге… – сказал старшина в знак того, что он присоединяется к этому заявлению.

Омельян Григорьевич стал над рюмками и задумался, как будто в самом деле ему предстояло совершить трудный подвиг.

– Попробую, – промолвил он. – А доберусь ли до четвертой, не знаю, – он взял рюмку и, обращаясь к старшине, прибавил: – За ваше, пан старшина! – и выпил. – Попробую еще! – проговорил он и взял другую рюмку. – За ваше, пан фершал! – и тоже выпил. – А уже третью как Бог даст. Боюсь, как бы не поперхнуться! – взял третью и, не поперхнувшись, выпил. – Ох, одна осталась, сиротка! Да иди уже, иди, Бог с тобой!

И тут Омельян Григорьевич выпил четвертую, стремительно бросился к поросенку, схватил целую ногу и стал закусывать.

– Не дай Бог, – говорил он, напихивая в рот хлеба, – этак-то запоздать на целых четыре рюмки!

Гости поощрили его одобрительными восклицаниями. В это время дверь растворилась и на пороге показались две фигуры. Одна принадлежала Горпине, которая, любовно обхватив обеими руками блюдо с только что поспевшими пирогами, жеманно пятилась назад и вбок, уступая кому-то дорогу.

– Проходите, милости просим, пожалуйте! – говорила она тоном любезной и радушной хозяйки.

– Нет, сперва вы, у вас ноша… Прошу вас! – промолвил гость, со своей стороны пятясь назад и вбок.

– Э, господин прохвессор наук! – воскликнул фельдшер, старшина произнес свое «ге», а Андрон сделал соответствующее движение левым глазом.

После такого дружного приветствия учитель Сиромахин решился войти, забыв долг вежливости по отношению к Горпине, обремененной пирогами. Вслед за ним вошла и Горпина.

Сиромахин снял длинное коричневое пальто и положил его на табурет поверх старшинового кожуха. Он подошел ко всем по очереди и с солидной вежливостью пожал всем руки, а потом занял предложенное ему место на стуле. Андрон сейчас же начал настаивать на том, чтобы учитель догнал компанию, и уже готов был выстроить в ряд четыре рюмки, на что фельдшер заметил, что это справедливо, но Сиромахин сказал вежливо, но в то же время и непоколебимо:

– Нет, я не могу. Я не привык. Со второй рюмки пьянею.

И при этих словах он почему-то покраснел. Сиромахин краснел чуть ли не после всякой сказанной им фразы. Он недавно только был выпущен из учительской семинарии, учительствовал всего только год, был молод и необыкновенно застенчив. Его обычным занятием в обществе было – теребить свою русую бородку и кусать зубами концы ее. Как бы ни было общество весело и оживленно, он почти все время молчал и имел вид человека, который собирается с мыслями и вот-вот скажет что-нибудь значительное. Происходило это оттого, что Сиромахин, получивший известное образование, справедливо считал себя стоящим выше всех деревенских обывателей, за исключением разве батюшки, и полагал, что на его обязанности лежит всегда говорить умно и так, чтобы всякий видел, что это умно сказано. Между тем мысли у него все были какие-то неповоротливые, приходили слишком поздно, так что иногда случалось, что только на другой день он придумывал какой-нибудь необыкновенно удачный ответ на вчерашнее замечание. Простых же мыслей он совсем не хотел выпускать в свет и поэтому всегда изображал молчаливую фигуру. Андрон говорил по этому поводу: «Ну, когда-нибудь Сиромахин таки огорошит нас! Недаром он все сидит да думает». А фельдшер так выражался: «Прохвессор наук завсегда должо́н мышлением заниматься».

По случаю прихода учителя выпили по пятой, которая для Сиромахина была первой, а для Омельяна Григорьевича – одиннадцатой. На этот раз закусывали горячими пирогами с рисом, яйцами и вязигой. Пироги оказались до того вкусными, что Андрон решился изменить карасям и великодушно сделал честь пирогу, промолвив при этом: «Ну и пироги же! Прямо, можно сказать, – пряники!».

Не успели гости крякнуть хорошенько после пятой, как в горницу ввалились новые лица, а именно урядник и писарь со своими супругами. Так как никто больше не был приглашен, то пиршество можно было считать формально установившимся. Урядник, после того как он снял со своих плеч волчью шубу, оказался в полной форме, с погонами на плечах, в высоких сапогах и с шашкой. Это был высокий, стройный мужчина, краснощекий, далеко еще не старый, с самоуверенным, вызывающим взглядом и дерзко торчавшим коком на голове. Жена его – худенькая, сильно помятая женщина, в шерстяном платье и дамской шляпке с белыми кружевами, совершенно терялась перед ним. Совсем обратное отношение представляла другая пара. Писарь Антиохов был на вид полным ничтожеством перед своей супругой, которая в длину была под стать самому уряднику, а в ширину – не имела себе никого равного среди присутствовавших. С лицом красным, здоровым и энергичным она наводила Андрона на мысль, что ее правильнее было бы повенчать с урядником, а судьбу Антиохова соединить с судьбой урядничихи, каковую мысль он не раз и высказывал. Антиохов во всех отношениях напоминал блоху, и притом мелкую и голодную. Маленький, худенький, с черными головой, усами, бородкой, глазами и даже зубами, он не ходил, а прыгал и казался прыгающим даже тогда, когда сидел на месте. Язык у него был – жало; он то и дело норовил кого-нибудь уязвить, обидеть, обесчестить словом, и даже самый голос его не был способен ни к какому другому выражению, кроме едкого и обидного. Таков был писарь Никодим Петрович Антиохов; но к этому все привыкли и на его обидные слова никто не обращал никакого внимания.

III

Урядник сразу и не поморщившись «догнал» компанию, а писарь согласился только на половину.

– Не могу, печенкой страдаю! – пояснил он.

Что же касается дам, то они пользовались льготным положением и пили вино и вишневку; это не мешало глазкам смазливой и бойкой фельдшеровой супруги щуриться и блестеть по-соловьиному, а Андрону, жена которого уже три года, по причине болезни ног, не вставала с постели, двусмысленно посматривать на нее.

Присутствие урядника естественно повернуло разговор на события в Буцыловке, причем публика больше всего интересовалась тем, как висел на воротах Абрамка.

– Да неужто же вниз головой? – спрашивал Омельян Григорьевич, который никак не мог себе представить почтенного Абрамку в таком странном положении.

– В полном смысле! – отвечал урядник звонким, ясным голосом, напоминавшим звук трубы, раздающийся в открытом поле при крепком морозе. – Можете себе представить: прискакал это я в Буцыловку, торопился, все одно – как бы на крыльях летел, коня в пену вогнал, вообразите себе, – и что же я вижу! Вокруг кабака – толпа. Я, само собою подразумевается, нагайкой направо и налево, «Дорогу!» – кричу, – дали дорогу… Подъезжаю к кабаку, вижу – можете себе вообразить – бедный Абрамка висит пятками вверх, а головой вниз, полы кафтана отвернулись и закрыли ему лицо; висит бедный Абрамка и даже не кричит, а только стонет хриплым голосом, а жена его, Рузька, сидит на земле, то есть прямо на снегу, и воет, прямо по-волчьи воет. Вот народ! А мужики стоят и смеются. И заметьте, этаким манером он уже больше часу висит! «За что?» – спрашиваю. «А за то, – говорят, – что у него в кабаке на первый день праздника уже водки не хватило!» А? как вам покажется? За то, что водки не хватило! А? Так это ж, говорю, оттого, что вы, такие-сякие, еще с сочельника пьянствовать начали, да и водки жрете столько много, что на вас и трех кабаков не хватит… А они мне: «Что ж, это нам было очень обидно. Праздник – и вдруг водки нет. Коли взялся кабак держать, так и исполняй свою обязанность!». Каково? «Вот мы, – говорят, – его и повесили для острастки!» Я, разумеется, Абрамку сейчас же снял с ворот и отдал Рузьке. Вот какие дела делаются!

– Н-да! – сказал Антиохов, и уже по одному этому звуку можно было понять, что он собирается сказать какую-то едкость. – Н-да! Абрамка вам за это не привез два ведра водки?

– Привез, только не два, а одно! Что ж такое, что привез? Я не вижу ничего! Сегодня привез, и мы с Омельяном Григорьевичем попробовали…

– Хороши урядники! – язвительно продолжал писарь.

– А что ж такое? Это не взятка! Я так смотрю: с моей стороны лицеприятства никакого не было. А ежели человек благодарность чувствует, я не препятствую… Так, Марко Иванович? – обратился урядник к старшине.

– Оно… Так оно есть… ге!.. – подтвердил старшина, у которого перед глазами уже начал расстилаться первый туман.

– Старшина ничего не понимает! Что он может понимать супротив меня? – настаивал Антиохов, желчно блистая своими маленькими черными глазками.

– И охота вам! – с добродушной усмешкой промолвил Андрон. – Ведь у него, у Антиохова, печенка страдает! Вот он и злобит!

– Нет, что ж, я хочу правильно рассудить, – говорил урядник, – ежели я человеку жизнь спас, так неужели запретить ему благодарность чувствовать?..

Тут и старшина, и фельдшер, и все дамы жестами и восклицаниями засвидетельствовали, что урядник совершенно прав, а Омельян Григорьевич налил по восьмой, придерживаясь, разумеется, домашнего счета.

Учитель Сиромахин все время, по обыкновению, сидел молча, но мысленно он принимал деятельное участие в разговоре. Он чрезвычайно серьезно обсуждал вопрос: можно ли запретить человеку чувствовать благодарность, ежели ему спасли жизнь? Вопрос этот он разрешал в утвердительном смысле, но только не знал, как быть с ведром водки, присутствие которого рядом с чувством благодарности казалось ему как бы неуместным. И это обстоятельство помешало ему выразить вслух свое мнение.

После того как прошлись по восьмой, фельдшер откашлялся и сказал:

– Нет, отчего же благодарность не взять? Да это что! Вот я вам расскажу случай, который имел место в бытность мою в том же фершальском звании в местечке Станиславе, знаете? Это было, как бы не впасть в ошибку, в тысяча восемьсот семьдесят первом году… Да-да, семьдесят первом…

Надо заметить, что фельдшер считал себя неотразимо занимательным рассказчиком и никак не мог допустить, чтобы в каком-нибудь обществе другой рассказчик взял над ним верх. Не расскажи урядник про Абрамку и не заинтересуй он этим слушателей, быть может, фельдшер промолчал бы, и гости Омельяна Григорьевича Щербатого никогда не узнали бы о том, что было в 1871 году. Но раз это случилось, фельдшер почувствовал себя призванным рассказать. Здесь будет кстати пояснить, что рассказчик происходил из военных и сообразно с этим носил усы и бакенбарды, пробривая подбородок. Волосы на голове он стриг очень низко, вследствие чего его большие уши еще более резко выдавались. Наконец, остается прибавить, что фамилия его была Отрыганенко и что Андрон называл его в глаза – Авдеем Саввичем, а за глаза – «рудой собакой», потому что он, по выражению того же Андрона, был «весь рыжий».

– В том году в нашей местности проявилась сильная ипедемия, то есть, по просторечии сказать, – болезнь, – продолжал Отрыганенко, – болезнь, надо сказать, непонятная, и даже сам земский доктор, когда он приехал, и я его, как по моей должности, спросил, что за болезнь и какое ей, то есть, латынское будет название, так он мне сказал: «А черт ее знает, и сам не разберу! Давайте на всякий случай олеум рицини8787
  Oleum ricini (лат.) – касторовое масло.


[Закрыть]
с эмульсией амигдалии8888
  Αμυγδάλη (греч.) – миндаль.


[Закрыть]
и притом оттяжной горчишник ставьте. А там посмотрим».

Андрон перебил его:

– Нет уж, вы, Авдей Саввич, по-латынски с нами не разговаривайте. Я, хотя и дошел до третьего класса уездного училища, но ей-богу, даже латынской азбуки не помню!..

– Ах, прошу извинения! Я упустил из виду, что вы не специэнты этого дела! – с улыбкой превосходства промолвил Отрыганенко: – Олеум рицини – это просто касторка или рецынка, которой мажут юхтовые чоботы для мягкости, а эмульсия амигдалии – это миндальное молоко. Так-с. Сказал это доктор и уехал. А болезнь, имейте в виду, большею частью на желудок падала, животы то есть подводила, но, между прочим, и в жар, и в холод бросала. Вот я и начал приспособлять. Первой попалась мне одна баба; закатил я ей этого самого состава и оттяжной горчишник, то есть, на поясницу поставил. И извольте видеть, на другой день она Богу душеньку свою грешную отдала. Что ж, я тут виновен? Доктор приказал, а я должон выполнять…

– Постойте, постойте! – опять перебил его речь Андрон. – А как звали бабу? – при этих словах он налил водки во все рюмки.

– А на что вам? Право, не помню доподлинно. Кажись, Федосья…

– Ну, так за упокой души Федосьи надлежит выпить! – заметил Андрон.

Это предложение вызвало общий восторг, и все выпили за упокой Федосьиной души. А фельдшер продолжал:

– Впоследствии того я приступился, по своей должности, к одному парню и стал его лечить…

– За упокой, что ли? – спросил Андрон и опять взялся за штоф.

– Успеешь. Стал я его лечить и лечил целых четыре дня. Крепкий парень был, устойчивый. Я ему восемь горчишников предоставил, а этой самой микстуры влил в него три чайных стакана. Но на пятый день парень, как ни был крепок, не выдержал и пошел на свидание с бабой…

– Я ж говорил! Вы, Авдей Саввич, скажите, скольких вы еще лечили, так мы уже разом, сообща, за упокой выпьем, а то ежели за каждого, так и водки не хватит! – заметил Андрон.

– Да вы погодите, имейте терпение! Самое-то главное впереди! – остановил его фельдшер. – После этого приключения вышло такое дело, что все моментально выздоровели. Хожу это я по местечку, прихожу в один дом: нет ли кого больного? Нет. В другой – нет! В третий, пятый, десятый – нет больных, все выздоровели. Что за казус такой? Невозможное событие! Нет, думаю я себе, тут дело неладное, тут скрывается какой-то туман! И порешил я заходить в хаты без опросу, прямо сказать – напролом. Захожу в одну, в другую, в третью… Батюшки мои! Везде больные валяются. Что такое? Что это означает? «Ты чего, – говорю я одному, – бабу свою больную скрываешь?» А он берет меня за руку, отводит в угол и, что вы думаете, – говорит: «Господин фершал! уже будьте так милостивы, не лечите ее, я вам за это два мешка жита принесу, ей-богу, принесу!». Посмотрел я на него и подумал: что мне? Два мешка жита – хорошо, а леченье мое и в самом деле никуда не годится. Согласился. В другую хату пошел: там девка за живот держится. И тут Христом Богом просят не лечить, мешок проса и миску яиц предлагают. Эге, думаю я, так вот в чем секрет! Ну, ладно же, я теперь знаю, что делать! И стал я делать такую дипломатию: чуть прослышу, что в которой-нибудь хате больной завелся, сейчас беру свою стклянку с микстурой и пакет с горчишниками и иду. Смотришь, мешок какого-нибудь добра и заработал. И я вам скажу по совести, что за время этой самой ипедемии я свез в город на продажу, чтобы не соврать вам, воза четыре зерна, да так еще деньгами карбованцев с тридцать заработал. Вот какое приключение. Вы вот насчет благодарности сомневаетесь! А что такое благодарность? Нет, вы вот такую штуку придумайте, понимаете? Доктора, скажем так, берут за леченье, а я за нелеченье брать умудрился! Вот какое приключение!

Рассказ фельдшера произвел такое сильное впечатлениe, что в первую минуту все молчали и только моргали глазами. Первым опомнился старшина и сказал:

– Н-да!.. Это ловко… ге!.. Это даже чересчур ловко… ге!..

– Вот так премудрый Соломон Авдей Саввич! Истинно, Соломон премудрый! – воскликнул в свою очередь Андрон, у которого, в сущности, от водки уже рябило в глазах, но он на этот счет не подавал никакого виду. Самое глубокое впечатление произвел рассказ на учителя Сиромахина. Он выпил всего лишь две рюмки водки и уже перешел на вино; но голова его совсем не привыкла к хмелю, и в этот момент он ощущал то приятное волнение, какое бывает при начале опьянения.

В груди у Сиромахина боролись теперь два чувства. Как очень еще юный человек, хотя простой и недалекий, но почти не тронутый жизнью, он чувствовал, что рассказ фельдшера есть в сущности повествование о некоей подлости, и в нем поднимался протест, о котором хотелось заявить публично. Но в то же время он видел, что Отрыганенко после своего рассказа сделался героем, все на него смотрели, все признавали его ловкость, ум. И тут у него выплывало наружу чувство тщеславия; хотелось и самому сделаться хоть на минуту героем. Рассказать что-нибудь, какую-нибудь пакость, по поводу которой сказали бы: вот так ловко! Умно! Но увы! Он в своем прошлом не находил ничего подходящего. Оно было бледно, бесцветно и пока – честно. И в то время как эти два чувства боролись в нем, причиняя ему страдание, он краснел и молчал, изредка потягивая из стакана глоток плохого вина.

– Удивительно! – нетвердым голосом, прищуривая посоловелые глазки, промолвил Омельян Григорьевич. – Вот если бы этак-то нам с тобой, Горпина! А? Славно бы?

– Дурень! – ответила ему Горпина. – Туда же лезет!

– Дурень так дурень! Выпьем, честны́е гости!

Выпили. У честны́х гостей явилась необходимость почаще протирать глаза, потому что они никак не могли разглядеть, где сидит Андрон, где урядник, а где Антиохов. Сам Антиохов, несмотря на «страдание печенки», превысил меру до того, что, имея намерение протянуть руку к пирогу, попал пальцами в самую глубину поросячьей начинки.

IV

Тем не менее Антиохово «страдание печенки» взяло свое, и он с чрезмерной ядовитостью промолвил, не обращаясь ни к кому:

– Не знаю, как кто думает, а по моему мнению, это… поступок не того… не… благородный…

– Пф… Тоже сказал!.. – презрительно заявил фельдшер. – Неблагородный!.. Пф!..

– А что ж? И говорю, что неблагородный! И повторяю: неблагородный поступок! Что же вы имеете возразить? – высоким голосом вызывающе промолвил Антиохов.

– Оставьте его… Это у него страждущая печенка вопиет! – сказал Андрон; но ни Антиохов, ни Отрыганенко не слышали его замечания. У обоих гневно блистали глаза, и они смотрели друг на друга, как петухи перед боем.

– Что? – спросил фельдшер, гордо приподняв свою рыжую голову. – А то, что не вам бы, пан писарь, говорить это! Вот что!

– Как так! – воскликнул писарь уже совсем каким-то взбудораженным голосом и даже подскочил на месте.

– А так! – ответил Отрыганенко, все продолжая смотреть на него по-петушиному.

– Да нет, ты говори как! Ты не виляй! Пущай все слышат!

– А так, что за тобой тоже грешки водятся! – крикнул фельдшер, отвечая ему «ты» за «ты».

– Какие?

– Kaкиe? Ого-го! Может быть, сказать какие? а? Ты хочешь, чтобы я сказал? а?

Как ни рябило в глазах у Омельяна Григорьевича, тем не менее он разом почувствовал две вещи: что дело принимает дурной оборот и что он, как хозяин, должен как-нибудь успокоить рассвирепевших гостей. Та же самая мысль пришла и Горпине, и они, не сговариваясь, приступили к выполнению хозяйского долга. Омельян Григорьевич обратился к писарю:

– И охота вам, Никодим Петрович, раздражаться… Ей-богу! Мало ли какое слово говорится в компании? Эх, ей-богу…

Горпина же сказала фельдшеру:

– Да оны ж больные! Ну как можно на больного человека обижаться, когда у них в печенках повреждение?..

Но ни писарь, ни фельдшер не поддались увещаниям.

– Говори, говори! – кричал Антиохов. – А я послушаю. Говори, рыжая собака!

– A-а! Так ты так! Изволь, сделай такое одолжение! Я скажу, сейчас, даже сею минуту! А помнишь Явдоху? а? Помнишь? Или забыл?

– Явдоху? Какую такую Яв…доху? – спросил писарь, и голос его точно вдруг перервался, словно крошка хлеба или собственная слюна попала ему в дыхательное горло.

– Какую? А ту самую, что сына ее, Антона, ты в солдаты отдал на место Степана Швеця… А? Теперь помнишь? А сказать тебе еще, сколько ты взял за это с Швеця? Сказать? Полтораста карбованцев! Ну, что ж ты молчишь? Ну?

– Ты… ты… ты… – Антиохов буквально задыхался и никак не мог сказать того, что хотел. Лицо его сделалось зеленым, а глаза окружались почти черными пятнами. – Ты… врешь, руд…ая с-со-бака! Ты… ты… я тебе в м…м…орду…

И он уже простер свои щупленькие ручки по направлению к «морде» фельдшера, но был удержан урядником.

Наблюдательный человек мог бы заметить, что во время этого зловещего диалога глаза старшины вели себя очень странно. До сих пор они с пьяной рассеянностью смотрели то на фельдшера, когда он рассказывал свою историю, то на Андрона, когда тот пускал свои юмористические замечания, то на полштоф, когда из него наливали в рюмки, то на рюмки, когда в них наливали из полштофа. Одним словом, видно было, что глаза его ничем не были стеснены и свободно, хотя и без всякого смысла, переходили от предмета к предмету. Теперь же, как только было произнесено слово «Явдоха», глаза старшины в одно мгновение перестали интересоваться всем на свете и начали глубокомысленно изучать стоявшую перед старшиной тарелку с недоедками от поросенка, индюшки, пирогов и прочего.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации