Текст книги "Повести и рассказы из духовного быта"
Автор книги: Игнатий Потапенко
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 34 страниц)
– Ты, хлопче, приноси почаще! – сказала ему «женщина». – Я знаю славное местечко, где можно всякую штуку продать!.. Ха-ха-ха!..
О, это, как видно, была веселая женщина! Она, должно быть, однажды решила никогда не огорчаться, что бы ни посулила ей жизнь, и на все смотрела с веселой, хотя и отвратительной (как показалось Панасу) улыбкой.
– Ты у панычевской матушки служишь? – продолжала веселая женщина. – О, у нее есть много кой-чего!.. Я когда-то была у нее на заработках… давно! У нее есть много кой-чего! – повторила она, подмигивая Панасу как старому приятелю.
– Прощайте, мамка! – промолвил Панас.
– Придешь? – спросила Параска, не вставая с соломы.
– Буду заглядывать!.. Только… мамка… вы его не пропейте!..
– Кого это? – сердито спросила Параска.
– Кожух!.. А лучше хлеба прикупите!..
– Ладно! – ответила Параска, а веселая женщина залилась хриплым смехом, как будто Панас рассказал ей веселый анекдот. – Запри хату, Фроська, – прибавила Параска, еще больше нахмурив брови. Последний совет Панаса, по-видимому, очень не понравился ей.
Панас вышел в сени, а Фроська пошла за ним.
– У матушки есть много кой-чего! – повторила она над самым его ухом и при этом, как показалось Панасу, прикоснулась к нему всем своим телом. Это отвратительное прикосновение заставило его вздрогнуть, и он как стрела вылетел из сеней на улицу. – У нее есть много кой-чего!.. – еще раз раздался позади него хриплый голос, и дверь захлопнулась.
Панас никогда не был чувствительным человеком, и никто не считал его таким. Но на этот раз рукав его сорочки оказался влажным, когда он провел им пониже лба. Он смотрел вперед, но не видел, куда идет. Он как будто до сих пор еще находился в лачуге и видел перед собой мамку – старую, изможденную, озлобленную до последней степени. Тут мало было для него нового. Эта лачуга с ее ужасной пустотой и сыростью, с ее холодными стенами и вечным голоданьем – все это когда-то было его уделом; но теперь он смотрел уже на все это иначе. Если б в эту минуту перед ним появилась матушка, он, кажется, прямо сказал бы ей:
– Отдай мне то, что я заработал! Неужели за четыре года дьявольского труда я не заслужил ничего лучшего, чем этот обещанный бычок и кожух?..
Он не привык к хорошей обстановке и никогда не пользовался расположением судьбы; но эта ужасная трущоба, в которой он только что видел мамку, одно воспоминание о ней – кидали его в дрожь. Было что-то страшное, зловещее в этом мраке, сырости, пустоте, с голодом и холодом… И ко всему – еще эта компаньонка Фроська с распухшим от пьянства и разврата лицом, в этом невероятном костюме… Эта, кажется, уж ни перед чем не остановится. А разве мамка не живет, не делится с нею и не одинаково добывает средства? Для него было ясно, что эти две женщины не прочь украсть что-нибудь для того, чтоб добыть шкалик водки. И одна из них – его мамка…
У него явилась мысль – бросить матушку и наняться куда-нибудь в работники. Но тут же возник вопрос – кто возьмет его? Кто не знает, что он служил у матушки, что принят ею как сирота бездомный? Разве она не кричит всякому в уши, что облагодетельствовала его, что мамка его обокрала ее? И всякий подумает (а она в этом всякого уверит), что он – злодей и ушел он от нее только потому, что похож на свою мамку. Но как бы там ни было, а Панас не может оставить дела так, как оно есть. Не может же он со спокойным сердцем глядеть, как мамка его задыхается в нищете, и в это время прилагать все старания к тому, чтоб матушкино добро увеличивалось, когда ему от этого никакого толку нет. Ну, если уйти нельзя, то он сделает так, что она его прогонит. О, пусть тогда говорит что хочет! Все видели, как он работал, все будут видеть, как он, прогнанный, будет уходить с пустыми руками, и никто тогда не поверит ей, когда она будет говорить (а она непременно будет кричать это всем), что он обокрал ее. А чтоб она прогнала его, для этого немного нужно. Надо только взбесить ее – и он это сумеет сделать.
Бедные кони отца Макария! Как они фыркали в это утро, когда Панас гладил их бока железной щеткой и обмахивал метелкой, составленной из их собственных хвостов! Им было больно, но они, конечно, простили бы Панаса, если б знали, что́ у него было на душе, тем более что прежде они уже много раз видели доказательства того, что Панас желает им добра.
Часть вторая
I
Веселые люди
Степанида Ковалиха сгребала в своем дворе остатки камыша для топки, когда из-за камышовой изгороди выглянуло широкое лицо, принадлежавшее Соньке.
Степанида делала свое дело, низко наклонившись, и при этом мурлыкала какую-то песню, или, скорее, ворчала, потому что тон этой песни был сердитый.
– Тетка! А тетка! – окликнула ее Сонька.
Степанида подняла голову. Она не очень-то обрадовалась гостье, потому что не питала нежного расположения к Соньке. В особенности в последнее время, когда было замечено, что Сонька кидает нежные взгляды туда, куда, по мнению Степаниды, ей нечего было соваться. Нельзя сказать, чтоб и Сонькино сердце лежало к Степаниде, и это происходило по той же самой причине, то есть потому, что такие же взгляды и в том же направлении были замечены и за Степанидой, и Сонька именно полагала, что Степаниде эти взгляды были не к лицу. Стоило, конечно, только взглянуть на Степаниду – на ее роскошный стан и глубокие, темные глаза, на ее величавую походку – на все, чем она издавна славилась в селе, услышать ее певучий грудной голос и потом сейчас же перенести взгляд на Соньку – на ее широкое, блинообразное лицо с большими зубами и вечно распухшими глазами, на ее неуклюжие руки, короткий стан и торопливую, как у зайца, походку; стоило услышать ее грубый и крикливый голос, и сейчас же стало бы ясно как день, что «гусь свинье не товарищ», так точно, как и Сонька Степаниде не соперница. Но Степанида, прекрасно все это знавшая, была, однако ж, слишком заинтересована в этом деле, чтоб достаточно взвесить все эти обстоятельства, и не могла отказать себе в удовольствии (так как это в сущности – большое удовольствие) иметь соперницу.
– Тетка Степанида! матушка кличет стирать! – сказала Сонька.
– Ладно! Приду! – совсем не дружелюбным тоном ответила Степанида и опять занялась сгребанием камыша.
Сонька между тем продолжала стоять, хотя разговаривать, по-видимому, было не о чем, так как она вполне точно исполнила свою миссию. Степанида делала вид, что не замечает ее и считает ушедшей, и опять замурлыкала свою песню.
– Тетка Степанида! А воды уже наношено! – проговорила Сонька, приправив тон своего голоса огромной порцией коварного лукавства и даже подмигнув пролетавшей мимо нее в это время ласточке.
– Ну так что ж? – не поднимая головы, спросила Степанида.
– Да ничего! а за камышом на горо́д я буду ходить! – продолжала Сонька, подмигивая вороне, севшей в это время на остатке крыши полуразвалившейся Евстафиевой кузницы.
Степанида промолчала, но у нее вдруг опустился приподнятый фартук, и из него с шумом высыпался на землю мелкий камыш. Степанида стала торопливо подбирать его, но он опять падал, потому что руки ее дрожали. Она чувствовала, что лицо ее покрылось краской, и потому нагнулась еще ниже. А жестокая Сонька, видя, что слова ее произвели желательный эффект, продолжала, на этот раз подмигивая всем птицам, которым случилось в это время пролететь мимо нее:
– А ей-богу так! сама матушка велела; а то, говорит, Степанида долго копается, когда за камышом ходит, а стирка, говорит, спешная!.. И Панасову сорочку будем стирать!..
Эта маленькая прибавка окончательно вывела из терпения Степаниду. Она швырнула в сторону непокорный камыш и грозно выпрямилась во весь рост.
– Да я тебе, голубка моя, задам тут такую стирку, что ты и к матушкиной хате дороги не найдешь! – закричала она, кидая дикие взоры на Соньку, и при этом руки ее тряслись и, казалось, готовы были схватить за горло надоедливую гостью. – Ты чего тут вздумала корить?.. Ты видела? Говори: видела? а? Видела-а?..
И Боже мой, что показалось в эту минуту Соньке!.. Ей показалось, что у Степаниды выкатились из глаз две крупных слезы и губы ее перекосились, как будто она сейчас готова была зарыдать.
– Тетка!.. Степанида!.. Я не хотела! – чуть не плача сама, проговорила она и в это время уже никому не подмигивала.
Напротив, у нее сжалось сердце, и она чувствовала себя преступницей. Эти две крупные слезы как будто объяснили ей всю глубину горя этой женщины, и она сама, не зная почему, почувствовала, что никогда, никогда уже больше не была бы способна смеяться над ней. Она больше не решилась сказать ни слова и пошла домой медленной походкой и опустив голову.
Степанида пришла к матушке мрачная и в этот день стирала лениво, вяло, точно ее неволили: у нее был утомленный вид, будто перед этим ее вконец измучила лихорадка; ей все казалось, что взгляды, которые она встречала в этот день, были не такие, как всегда, что тон, которым с ней говорили о таких простых вещах, как белье, мыло, вода и прочие принадлежности стирки, был какой-то особенный, проникнутый тонкой, ядовитой насмешкой. И она старалась не поднимать головы и не отводить глаз от работы. После того, что сказала ей Сонька, она быстро нарисовала себе целую картину, которая привела ее в ужас. Это, конечно, не кто иной, как Панас рассказал всем. Ему, должно быть, захотелось похвастаться, что вот, дескать, он, безусый паренек, у которого еще на губах молоко не обсохло, – завладел этой неприступной молодицей. И теперь про это уже трубят все панычевские бабы, особенно те, которые сами не без грехов.
«Вот, мол, она – неприступная! Первому хлопцу кинулась на шею! Мужняя жена! Посмотрите на нее, добрые люди!» Конечно, это все так, как она думает, и теперь уж об этом знает и матушка, и батюшка, весь свет… Откуда же могла узнать это лупоглазая Сонька? А, Панас! Вот ты каков! Сколько лет томилась Степанида в одиночестве, и вот – отдала душу предателю-Иуде!
Как нарочно, в этот день Панас ни разу не попался ей на глаза. Убегает! еще бы! теперь ему стыдно ей в глаза смотреть. Ну а она все-таки подстережет его, и еще как подстережет.
Уже и солнце давно зашло, и коров отогнали в череду; совсем стемнело, а Панаса она до сих пор не встретила. Но вот ей слышится свист из-за горо́да; это его свист, уже это она хорошо знает. Никто во всем Панычеве не умеет свистать так звонко и раскатисто, как Панас. Она попрощалась с матушкой и пошла круговой дорогой, но потом круто повернула к полю. Там чернеет какая-то фигура. Степанида неслышно ступает, едва прикасаясь к земле босыми ногами. Он, конечно, не ждет ее, а ждет, может быть, Соньку либо еще какую-нибудь третью. Ему что? Он – вольный казак!..
Панас стоял на пригорке, он видел, как она шла к нему и как потом остановилась в пяти шагах от него. Лица ее он не разглядел, потому что было темно; но знал, что это Степанида.
– Не ждал меня? – каким-то странным голосом спросила она.
– А кого ж я ждал? – спокойно переспросил Панас. – Кого мне больше ждать? матушку, что ли? Ха-ха-ха!..
– Найдутся и без матушки! А меня тут ждать нечего!.. Дорогу, я думаю, знаешь… Или позабыл?..
– Не позабыл, – угрюмо ответил Панас, – а надо бы позабыть! Слушай, Степанида! – он подошел к ней и положил руку на ее плечо. – Ты там подумала Бог знает что… А я для твоей же пользы!.. Ты думаешь, мне легко позабыть ту дорогу? Э-эх! А ты послушай, что рассказывают… Эта мордастая Сонька, должно быть, выслеживала, каторжная девка… Юла! «Он, – говорит, – по стирке заскучал!..» Да только это она и знает!.. А что я ходил к тебе, этого она не посмеет сказать! Я и подумал: теперь про это болтовня пойдет, станут выслеживать… Так пускай же эти собаки сто ночей простоят у твоей хаты и ни одна ничего не увидит…
– А ты не брешешь? Нет? – она прижалась к нему и своей горячей рукой приглаживала его волосы. Панас любовно обнял ее и не мог отвести глаз от ее пылавшего лица.
– Разве не видишь? – сказал он в ответ.
– Милый хлопче! Какой ты хороший да сердечный!.. А я подумала!..
– Чего тут думать, Степанида? Я только и думаю, что о тебе да об…
– Ну? Об ком же еще?..
– Об мамке… Вот об ком!.. я ее встретил… я был у ней!.. Эх, лучше бы мне было не ходить туда!
Они присели рядом на влажной земле, и Панас рассказал ей о своем путешествии к Параске.
– Кожух этот она пропьет, я знаю. И все пропьет, пока будет жить в том гробу… Да заставь меня там жить, так и я, даром что не люблю водки, кажись, душу свою пропил бы с тоски!.. А теперь она уже опять голодает. Что я понесу ей? У меня ничего нет! – говорил он, рассказав ей все как было.
Степанида порывисто сорвала платок с своей головы.
– Панас, голубчик! возьми это! У меня есть дома другой!.. Господи! зачем я такая нищая?.. Ничего у меня нет!..
– Что это ты?.. Еще и тебя обирать стану?.. Возьми, надень!..
Но Степанида не взяла и не надела, а положила ему платок за пазуху сорочки.
– Не обижай! – прибавила она.
– Иди домой, Степанида! Уже поздний час, я побегу туда, к мамке!..
– Посидим! – и она сильными руками притянула его к себе.
Никто не мешал им так сидеть, потому что в поле не было ни одной живой души, а тучи закрыли и звезды, и месяц.
Когда Панас вернулся домой, было уже поздно, все спали. Ему предстояло длинное путешествие. Прошла ровно неделя с того дня, как он был у Параски. Он не сомневался, что от кожуха уж и следов не осталось. Что же он понесет теперь? Степанидин платок? Он вынул его из-за пазухи и принялся рассматривать. Так – тряпка какая-то, за которую грош дадут. Ишь какая добрая Степанида! Последнюю тряпку отдала! Все его богатство заключалось в новой шапке да в чоботах, за которые что-нибудь дадут. Но отдать Параске чоботы – невозможно. Завтра же матушка спросит, куда девал их. Что он тогда скажет? спрятал? Да, так она и поверит. Покажи – скажет. Нет, об этом и думать было нечего…
И голова его напрасно работала и изощрялась над вопросом, что снести мамке. Он сидел в конюшне. Перед ним горела сальная свечка. Тусклый свет падал на лошадиные спины, на стены, увешанные сбруей, на самого Панаса. Он поднял голову и оглядел конюшню, как бы спрашивая взглядом: «Нет ли тут чего подходящего?». И было мгновение, когда на лице его появилась странная улыбка, какой никогда еще не было на этом лице, – улыбка, смешанная со страхом, с вопросом, изумлением. Потом улыбка исчезла, губы побледнели, и краска сошла с его лица, принявшего выражение какого-то страшного напряжения; брови сдвинулись, и на лбу появилась складка. Он встал и сделал шаг к стене, на которой были развешены разные принадлежности сбруи. Взгляд его остановился и как будто не мог оторваться от нового хомута, висевшего в углу. Этот хомут был куплен недавно и предназначался для новой, еще даже не существовавшей, а только заказанной брички, которая должна была поразить мир своей щеголеватостью. Бричка будет готова не раньше как к осени, а к тому времени…
– Так, значит, воровским манером! – раздалось в конюшне среди глубокой тишины, и Панас тревожно оглянулся кругом, как будто не он сказал эти слова.
Кони повели ушами.
«Чуют, проклятые! – подумал Панас. – A paзве я не заработал? а?» – мысленно обратился он к коням, как будто желая привлечь на свою сторону единственных свидетелей своего преступления. Ему пришел на память обещанный бычок. «Пускай же он ей достанется, а мне хомут! Ха-ха! – он почти громко засмеялся, и этот смех как бы ободрил его. – За четыре года, кажется, можно хомут заработать! – привел он еще один ободряющий довод и вспомнил в это время, что уже довольно поздно. Если он еще будет копаться, то, пожалуй, не успеет вернуться к рассвету. Хомут уже был в мешке, свечка погашена. – Этого мамке надолго хватит!»
Панас неслышно запер конюшню и воровской походкой, озираясь и прислушиваясь, прошел через горо́д. Барбос безмолвно прыгал вокруг него, становился на задние ноги и лизал его лицо.
– Смотри, никому не рассказывай! – пошутил с ним Панас, и Барбос поглядел на него своими умными, блестевшими в темноте глазами, словно одобряя Панасов поступок и обещая сохранить тайну в своем собачьем сердце.
Тяжела была ноша Панаса! Пробираясь окольной дорогой, еще более окольной, чем в ту ночь, когда нес свой кожух, Панас изгибался под ее тяжестью, оглядывался и часто останавливался в испуге, приняв какой-нибудь пень за живое существо. Раза три он становился как вкопанный, не чувствуя в себе силы идти дальше и готовый вернуться назад. Но это длилось не больше одного мгновения. Ему приходил на память бычок, и он смеялся и вполголоса прибавлял: «Он уже ей достанется! он стоит хомута!». Тогда он шел дальше, стараясь поддержать в себе веселое настроение. Когда впереди показалась слобода и он различил хату Параски, он с удивлением остановился. В такой поздний час (уже было за полночь) у мамки в хате светился огонь. Что бы это значило? Он подошел к окну. Эге! Да тут большая компания! Слышатся тут и мужские голоса. Значит, пропивают кожух. Однако им все-таки надолго хватило! И Панас с минуту колебался, не отнести ли ему хомут обратно, в батюшкину конюшню, и не повесить ли его на прежнее место? Что толку будет в том, что он отдаст его мамке? Все равно пропьет в компании, как пропила кожух! Но в это время в голове его ясно пронеслись слова, которые он сам же сегодня сказал Степаниде: «Заставь меня жить в этом гробу, так я душу пропил бы черту, даром что не люблю водки». И правда. Потому что это действительно был гроб…
Он твердо постучал в окно и тут же крикнул:
– Это я, Панас!
– Га-а! Панас!.. Вот так гость! – ответили разом несколько голосов. Тут был и голос его мамки, хриплый и пронзительный.
«Она совсем пьяна, должно быть!» – решил Панас, судя по голосу.
Его впустили в хату. О, что это была за веселая компания. Правда, их было немного – всего четверо, но они производили такой шум, как будто их была сотня. Фроська восседала на коленях у военного человека, который по своей приличной внешности имел полную возможность подыскать себе более опрятную подругу жизни. Он был моложав, статен, обладал густыми усами, которым, очевидно, не знал цены, вследствие чего содержал их в полном беспорядке, и бакенбардами рыжего цвета, Фроська была в том самом костюме, в котором Панас увидел ее в свой первый визит к Параске. Другой гость также принадлежал к военному сословию, но был значительно постарше и гораздо менее изящен. Лицо его обросло наполовину седыми волосами, и эти волосы покрывали буквально все лицо, за исключением лба и носа; на голове лоснилась лысина, столь же широкая, как и голова, притом сероватого цвета, благодаря примкнувшим к ней посторонним телам. Военные люди, несмотря на то что костюмы их не отличались слишком большой изысканностью, все-таки казались в Параскиной хате и в сообществе Фроськи и самой хозяйки слишком изящными и производили такое впечатление, словно они попали сюда по ошибке и совсем не в свое место. Подумать только, что шинели их были совершенно целы, а у молодого – была даже новая, тогда как на хозяйках висели лохмотья, да и все здесь имело вид полного разрушения. Для гостей нашлись стулья, которые были не что иное, как два больших камня, принесенных с улицы. На земле стояла воткнутая в бутылку горящая свечка, штоф, до половины налитый жидкостью, и щербатая чайная чашка. Закуски никакой не было видно. Ясно, что она здесь была не в моде. Молодой гость невероятным голосом выкрикивал песню, которая чуть ли не вся состояла из припева: «Эй лю-, эй лю-, эй лю-ли!» и еще что-то в этом роде. При этом он сильно увлекался, откидывал голову назад и жестикулировал всеми своими составными частями, так что дама его, Фроська, против всякого желанья подпрыгивала на его коленях чуть не до потолка. Солидный гость держал себя совершенно так, как требовала его солидность. Он сердился и, хотя очень громко выражал свой гнев по поводу того, что Параска, его дама, стара и беззуба и что поэтому он не может извлечь из нее никакого толку (так приблизительно он выражал свою мысль), тем не менее держался при этом устойчиво и не делал никаких непристойных телодвижений. Параска стояла, потому что не на чем было сидеть, и всякий раз, когда хотела выпить, невольно делала земной поклон по направлению к штофу. Молодой гость при появлении Панаса немедленно вскочил с места, причем Фроська, благодаря неожиданности этого движения, а может быть, еще потому, что она пила без всякой закуски, повалилась на землю и протестовала против этого сильным криком и бессмысленными движениями ног. Гость представился Панасу и, как довольно цивилизованный человек, подал ему руку. Оказалось, что он обладал странной привычкой потрясать руку бесчисленное число раз и еще более странной фамилией – Заковырка. Другой гость не имел привычки представляться. Он только прищурил левый глаз и взглянул на Панаса правым; потом взял штоф, налил из него в чашку, наполнив ее по возможности до краев, и молча протянул ее к Панасу. Панас уже положил свою ношу в углу. Он нисколько не рассчитывал засиживаться в приятной компании, ему только хотелось сказать два-три слова Параске, именно попросить ее, чтоб она с хомутом обошлась менее легкомысленно, чем, по-видимому, обошлась с кожухом.
– Я не пью! – сказал он.
Военный господин пристально посмотрел на него правым глазом, потом как будто нашел, что этого недостаточно, – открыл и левый, затем открыл и рот, вслед за этим уже сами собою поднялись брови, даже как будто волосы на лице его раздвинулись, как у рассерженного ежа, – и все лицо его изобразило такой огромный вопросительный знак, какого, вероятно, не изображало еще ни одно лицо человеческое. Он действительно был очень изумлен. В самом деле, что это за странная игра природы: Параска глотает водку чашками, как воду, а он, ее кровный сын, не пьет? Тут очевидно нет ни малейшей последовательности, и военный человек совершенно искренно не поверил Панасу. Он по-прежнему безмолвно тыкал ему в физиономию чашку с водкой.
– Надо выпить! – сказал Заковырка.
– Будто не пьешь? – очень и очень недоверчиво спросила Параска.
Она была глубоко убеждена, что только очень счастливые люди могут не пить, и не имела никакого основания считать таковым своего сына.
– Ей-богу, мамка, не пью! – ответил Панас.
– Пе-э-эй! – провизжала Фроська и при этом сделала заметное усилие привстать, что, однако, ей не удалось.
– Как же можно в компании не выпить? – деликатно убеждал господин Заковырка. – Это будет неуважение… Ваша маменька тоже просит!..
– А ну, Панас! за мое здоровье!.. Ну!.. – проговорила Параска, выхватив чашку у своего кавалера и чуть не выплеснув водку на его лысину.
– А ей-богу же, мамка!.. – опять начал было упираться Панас, но чашка была уже у его рта, и он ощутил запах водки.
Тогда, чтоб поскорее отделаться, он выхватил ее и залпом осушил до дна. Крик восторга приветствовал этот подвиг.
– А ну, что ты там такое притащил? – спросила Параска и вытащила на средину комнаты Панасову ношу.
Заковырка помог ей вытащить из мешка хомут.
– Хомут!.. Хе-хе! Да еще какой славный! А! Там, может, и коняка есть, в мешке? Ха-ха-ха! – вскричал Заковырка. – Так это он сам делает?..
Панас выразил на лице своем удивление.
– Эге! Он сам делает хомуты! – сказала Параска очень серьезно. – Он у меня мастер!..
– Где ж вы выучились? – полюбопытствовал Заковырка, любовавшийся хомутом и находивший, что работа превосходна: он смыслил в этом деле, потому что до поступления в солдаты состоял кучером у станового пристава.
– У мастера! – кратко ответил Панас, поняв выразительный взгляд Параски.
Но этот взгляд подметил не он один, а также старший из военных людей, который по этому поводу еще более выразительно подмигнул Заковырке.
– Мне пора! – прибавил Панас, которому уже становилось жутко и от водки, и от своей лжи, и от компании; но публика настаивала на том, что необходимо выпить за хомут.
– Да я же и так, никогда не пивши, выпил! – пробовал было отбиваться Панас, но увидел, что это будет только лишняя проволочка времени.
Параскин кавалер подносил к его рту наполненную чашку и при этом мычал: «З-за хо-м-му-т». Панас принужден был выпить. После этого он попрощался и вышел, забыв даже сказать Параске два слова.
– Ты приходи! – крикнула ему вслед Параска.
– Приду! – ответил он себе под нос и помчался по направлению к Панычеву.
От водки у него горело лицо и по всему телу бегали мурашки.
«Надо вытащить мамку из этой ямы!» – твердил он целую дорогу и чувствовал в груди своей такую решимость и уверенность в удаче, что ни одна мрачная мысль не пришла ему в голову.
Уже немного оставалось до рассвета, поэтому он буквально бежал рысью.
Он прошел прямо на горо́д и, наскоро повыдергав cенa из скирды, схватил его в охапку и понес к конюшне медленным шагом. В это время из комнаты вышла матушка со своим неизменным фонарем. Она пристально поглядела на Панаса.
– Дуже рано встаешь, хлопче! – подозрительно заметила она.
Ей уже давно казалось, что с Панасом делается что-то особенное.
Панас, у которого до сих пор шумело в голове, почувствовал против обыкновения сильное желание вступить в разговор с матушкой.
– Господь его знает, как и угодить!.. То дуже поздно, то дуже рано! – ответил он слишком твердо и слишком грубо, чтобы не раздражить матушку.
Но матушка и на этот раз смолчала и только сильно прикусила нижнюю губу.
«О-о! – подумала она. – Его надо укоротить! А то он скоро на меня кидаться начнет! Тут что-то такое не ладно! Как бы он не снюхался с кем-нибудь».
И она решила с этих пор усилить надзор за Панасом.
II
Темные ночи
В знойную летнюю ночь, когда утомленный месяц, поручив звездам надзор за спящей землей, сам уходил на покой; когда все тени сливались в одну необъятную тень, разом покрывавшую огромную равнину, и Днепр, и село с его хатами, церковью, кладбищем и кабаками; когда не было слышно ни лая собак, ни шелеста пожелтевшей от солнца травы, и даже неугомонный ветер, не устающий в продолжение дня обдавать все живое и растущее своим знойным дыханием, затихал как бы для того, чтоб набраться свежих сил для грядущего дня; когда бодрствует только тот, кто не может свершать среди белого дня свое темное дело, – в такую ночь, за помещичьим током, в глубокой балке, происходили долгие разговоры между Панасом и его подругой. Это место было защищено от случайного любопытства. Оно лежало вдали от большой дороги, к нему не было проложено ни одной тропинки. Во время свиданий Панас смотрел слишком серьезно и сосредоточенно и мало походил на нежного любовника. Он почти всегда молчал, а Степанида не уставала говорить таким тихим шепотом, который даже в этой тишине ночи нельзя было расслышать на расстоянии одного шага. Панас едва ли сознавал, о чем была речь. Он в это время почти всегда думал о другом. Здесь они засиживались далеко за полночь, и только когда из села доносилось пенье вторых петухов, они тихо, неслышно отправлялись каждый в свою сторону.
В такую же темную ночь, только когда дул ночной ветер, а еще лучше, когда звезды закрывались дождевой тучей, – можно было видеть Панаса за его ночным делом, которое давно уже перестало быть для него новым и сделалось простой привычкой; как в ту ночь, когда он впервые тащил свою преступную ношу, неслышно ступал он через горо́д, сопровождаемый верным Барбосом, который так же, как и Панас, привык уже к таким путешествиям. На месте хомута перебывали разные принадлежности хозяйства отца Макария. Тут сыграли свою роль и просо, и жито, и ячмень, и куриные яйца, и даже однажды – пара жирных гусей, которым Панас предварительно оторвал головы и исчезновение которых из стада на другой день наделало много шума и извлекло из уст матушки много горьких истин по поводу безнравственности соседей, но чаще всего Барбосу приходилось обнюхивать мешок с овсом. Этот продукт, составлявший десертное блюдо батюшкиных лошадей, находился в полном распоряжении Панаса. У него были ключи от кладовой, в которой хранился овес.
Сначала у Панаса дрожали руки всякий раз, когда он подымал мешок, чтоб взвалить его себе на плечи. Тогда он вспоминал об обещанном ему бычке и утешался мыслью, что бычок достанется матушке взамен того, что составляло его ношу. У него не было ни времени, ни охоты вести точные счеты. В противном случае он мог бы убедиться, что бычок был давно уже окуплен по крайней мере в десять раз. Но это было вначале. Потом это стало входить в привычку, руки, как и совесть, подчинились его воле и перестали дрожать; он перестал вспоминать о бычке и делал свое дело так же спокойно и равнодушно, как утром на другой день отводил лошадей на водопой или садился в кухне обедать. Дело производилось почти механически и не стоило ему больших усилий. В эти ночи он мог спокойно возвращаться в конюшню и продолжать прерванный сон, потому что теперь ему не приходилось тащить свою ношу в слободку. Благодаря частому опыту и некоторой даже регулярности, дело само собой упростилось. Он относил свой мешок не дальше балки, в которой проводил другие, более поэтические ночи; здесь он покидал его, как ненужную вещь, и затем возвращался домой. Земляки частенько видели в часы рассвета очень бедно одетую женщину, шагавшую по направлению к городу с тяжелой ношей на плечах. Иногда она слишком низко изгибалась под своей ношей, тогда земляки жалели ее и брали беднягу на свои возы. Она рассказывала им, что живет на каких-то хуторах, верстах в тридцати от города, а в городе у нее дочка за солдатом. Вот дочке-то она и несет кое-что. Эта женщина была Фроська, которая в этих случаях бывала совсем трезва и имела почтенный и внушающий доверие вид.
Все это делалось так просто и легко, что Панасу и в голову не приходило осуществить свою мечту – покинуть матушку или довести ее до того, чтоб она прогнала его. Он и работал теперь усерднее, потому что считал себя хорошо вознагражденным – работа не пропадала даром. Его часто видели веселым, иногда даже можно было подумать, что он выпивал. Раз за обедом Улита прямо объявила, что от него несет водкой, а Панас и не подумал опровергнуть эту злостную клевету. Мрачные мысли посещали его только тогда, когда он отправлялся на балку и, сидя рядом со Степанидой, слушал ее бесконечный шепот. Тогда он почему-то совсем иначе смотрел на свои ночные дела. Он передавал Степаниде все, что было у него на душе, но об этих делах никогда не сказал ни слова. Сколько раз порывался он рассказать ей все! И язык не повиновался ему: из уст его выходили слова совсем не те, которые были в голове. И всякий раз, когда он убеждался, что этого не может рассказать ей, он вдруг начинал ясно видеть перед собою пропасть, к которой шел; его поведение рисовалось ему в мрачном свете, и он вздрагивал от присутствия и близости этого существа, не разделяющего его преступления. Иногда он питал к Степаниде недружелюбное чувство именно потому, что не в силах был сказать ей всю правду. В эти минуты он страдал, но потом все это проходило, и он продолжал укрепляться в своей привычке. Все заметили, что Панас худеет с каждым днем, и глаза его, смотревшие прежде так прямо, спокойно, теперь как будто избегали чужого взгляда. Больше всех заметила это Сонька. О, она многое замечала, потому что никто, не исключая самой матушки, не следил так пристально за каждым шагом Панаса, как она. Она многому удивлялась, многого не понимала и делала широкие глаза, но потом перестала удивляться. Она тоже худела, и еще заметнее, чем Панас.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.