Электронная библиотека » Сергей Козлов » » онлайн чтение - страница 30

Текст книги "Имплантация"


  • Текст добавлен: 12 декабря 2019, 10:20


Автор книги: Сергей Козлов


Жанр: История, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 30 (всего у книги 38 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Эпилог: смена вех

В заключение – несколько слов о том, что было дальше. Какова была последующая судьба историко-филологических наук во Франции?

Необходимо пояснить перспективу, в которой мы здесь будем коротко рассказывать об этом. Перспективу, которая делает возможным разговор не просто о развитии, а о судьбе науки или наук. В статье «Межкультурная история филологии» Мишель Эспань указал на возможность построения истории филологического знания в двух разных перспективах: внутренней и внешней. Внутренняя история филологии – это история, уделяющая преимущественное внимание техническим аспектам филологии, то есть сменяющим друг друга способам предъявления текстов. Внешняя же история филологии – это, по выражению Эспаня, «история поэтапного вписывания филологии во все более и более усложняющийся „пазл“, которым являются расклад и комбинация гуманитарных дисциплин в их историческом становлении» [Эспань 2006, 13]. Речь идет о постоянно меняющемся раскладе и иерархическом соотношении различных дисциплин, о выходе одних дисциплин на передний план и вытеснении других на периферию общественного внимания, о меняющихся связях и союзах между дисциплинами – союзах, всегда предполагающих наличие дисциплины лидирующей и дисциплин заимствующих, ведомых. Такие междисциплинарные союзы, как правило, предполагают и наличие дисциплин-противниц, еще недавно лидировавших, на изоляцию и дискредитацию которых направлен новый союз. Иначе говоря, речь идет о дисциплинарной конъюнктуре. О меняющихся отношениях авангарда и арьергарда, господства и подчинения, союза и вражды, возникающих между дисциплинами. Поэтому мы будем называть эту сферу отношений дисциполитикой, а эту плоскость рассмотрения – дисциполитической.

Но прежде чем говорить о дисциполитике – два слова о судьбе гуманитарных наук в целом.

В 1890 году Ренан писал:

Науки исторические и их вспомогательные науки – филологические – прошли огромный путь развития с тех пор, как сорок лет назад я с такой любовью стал заниматься ими. На этом пути они добились колоссальных результатов. Но конец пути уже виден. За сто ближайших лет человечество узнает почти все, что оно только может узнать о своем прошлом. И тогда настанет время остановиться. Ибо таково свойство этих наук, что, как только они достигают относительного совершенства, они сразу начинают разрушаться [AS, 72]; [БН, 1-я паг., 10] (в БН пассаж переведен с точностью до наоборот).

Конечно, этот прогноз о неизбежном исчерпании источников исторического познания был порожден совершенно определенной эпохой, второй половиной XIX века, когда важнейшей темой времени стала мысль о необратимом истощении источников энергии. Самое универсальное обоснование эта мысль нашла во втором начале термодинамики, которое окончательно сформулировал Уильям Томсон в 1852 году. «Для классической механики символом природы были часы, для индустриального века таким символом стал резервуар энергии, запас которой всегда грозил иссякнуть. Мир горит как огромная печь; энергия, хотя она и сохраняется, непрерывно рассеивается» [Пригожин, Стенгерс 1986, 163]. Потребовался этот «термодинамический поворот» культурного сознания, чтобы стало естественным видеть перспективы развития гуманитарных наук в таком свете, в каком увидел их Ренан. В этом отношении вроде бы справедливо будет сказать, что прогноз Ренана гораздо больше говорит об эпохе Ренана, чем о реальном будущем гуманитарных наук. Такой взгляд на историографические документы (и, шире, на любые исторические свидетельства) Карло Гинзбург, вслед за Арсенио Фругони, назвал «чтением в контражурном освещении» [cм. Козлов 2004, 339].

Но, теоретически говоря, из «контражурного чтения» могут быть сделаны и выводы другого рода – не негативные, а позитивные. Сумма идеологических пресуппозиций, лежащая в основе любого историографического высказывания, с одной стороны, строго ограничивает видение объекта, транслируемое этим высказыванием, но, с другой стороны, делает возможным само это видение – которое может не схватывать, а может и схватывать значимые связи внутри объекта. Определенная историческая позиция наблюдателя может препятствовать, а может и благоприятствовать познанию объекта. И с этой точки зрения ситуация с ренановским предсказанием будущего гуманитарных наук выглядит неоднозначной.

С одной стороны, общий пессимизм «термодинамического мировоззрения», а также и строго позитивистское понимание исторического документа не дали Ренану увидеть некоторые скрытые ресурсы, которые позволяют регулярно возобновлять историческое познание и расширять его предметную сферу. Речь идет о принципиальном перспективизме, внутренне присущем как самому материалу гуманитарных наук, так и историческому познанию этого материала. (Если попытку преодолеть тотальный детерминизм выводов термодинамики XIX века в самой сфере термодинамики предпринял Илья Пригожин, то применительно к сфере исторического познания Ю. М. Лотман попытался синтезировать концепцию Пригожина с историографическим конструктивизмом школы «Анналов»: см. [Лотман 2010а, 335–390]). Речь идет также о переносе интересов исторической рефлексии с прошлого на настоящее – переносе, который стал все сильнее заявлять о себе в самые последние десятилетия, в рамках общекультурного сдвига к презентизму: см. [Hartog 2003].

И все же в значительной степени Ренан оказался прав – если не в деталях и не в полноте объяснений, то в общем прогнозе. К 1990 году исторические и филологические науки вошли в общий кризис. Кризис был связан с нехваткой нового материала, с нехваткой новых идей, с институциональным застоем, с падением социального престижа гуманитарных наук и спроса на них. Ни перспективизм, ни презентизм не смогли в полной мере скомпенсировать нарастающее ощущение рутинизации. Во французском языке есть метафорическое понятие «rayonnement» (буквально – «излучение»). «Rayonnement» – сияние, связанное со славой, с престижем, с авторитетом и влиянием. Можно сказать, что к концу ХХ века сияние гуманитарных наук, еще недавно очень яркое, ослабло.

Кризис этот имел (и имеет) всемирный характер, и он коснулся всех гуманитарных наук в целом. (Мы не говорим о «социальных и политических науках», которые Ренан рассматривал отдельно от истории и филологии. Социальным и политическим наукам в XXI веке тоже пришлось нелегко, однако сейчас речь не о них.) Но если говорить не обо всем мире, а о Франции, и не о гуманитарных науках вообще, равно как и не о каждой из них в отдельности, а именно о связке исторических и филологических наук, то надо сказать, что сияние дисциплинарной констелляции «историко-филологических наук» во Франции ослабло задолго до конца XX века. В сущности, этого сияния хватило на жизнь трех научных поколений. В нашей книге упоминались четыре поколения (см. раздел «Plus ça change, plus c’est la même chose» в главе «Матрица»), но первое из этих поколений, поколение Мори – Ренье – Дюрюи (см. о них раздел «Старшие реформаторы: сообщество выскочек» в главе о ПШВИ), лишь создало организационные условия для имплантации «историко-филологических наук» во французскую почву. Плоды же этой имплантации пожинались в первую очередь тремя последующими поколениями: поколением 1848 года, поколением 1870 года и поколением 1914 года.

Поколение Ренана, Фюстеля и Бреаля заложило идейные основы проекта «историко-филологических наук» во Франции.

Поколение Париса и Моно помогло этому проекту достичь максимально широкого влияния.

Поколение Бедье, Мейе, Февра и Блока, будучи сформировано этим проектом, воспользовалось его многообразными плодами, но подорвало его основы и вышло за его рамки.

Осуществление проекта «историко-филологических наук» было неразрывно связано с созданием Практической школы высших исследований. Главным институциональным воплощением «историко-филологических наук» стало Четвертое отделение ПШВИ. И, поскольку ПШВИ была самым инновационным и гибким из всех научных учреждений Франции, именно структурное развитие этой школы стало наиболее ярким индикатором смены лидирующих научных областей во французской гуманитарной науке XIX–XX веков. Безраздельное лидерство историко-филологических наук продолжалось вплоть до 1886 года, пока Четвертое отделение оставалось единственным гуманитарным отделением в ПШВИ. В 1886 году было создано Пятое отделение – религиоведческое. Независимо от политических мотивов его создания, появление его знаменовало собой грядущую смену лидирующего научного поля – точнее, лидирующей констелляции дисциплин. На смену сравнительному изучению мертвых языков, критике литературных памятников и историографических источников шло изучение религиозно-мифологических представлений всех народов земного шара в социологической и этнографической перспективе. Появление новой институциональной площадки почти совпало по времени с появлением нового научного направления – социологии Дюркгейма. В 1901 году преподавателями Пятого отделения стали два ученика и ближайших соратника Дюркгейма: Анри Гюбер и Марсель Мосс. В 1913 году к ним присоединился Марсель Гране. Своего расцвета Пятое отделение достигло в период между двумя войнами, когда наряду с социологами-дюркгеймианцами там работали историки философии Этьен Жильсон, Александр Койре и лингвист Жорж Дюмезиль. После Второй мировой войны произошел новый институциональный сдвиг: в 1947‐м было основано Шестое отделение ПШВИ. Официально посвященное «экономическим и социальным наукам», оно стало цитаделью школы «Анналов». Это была новая констелляция дисциплин: экономическая история – социальная история – история культур (или, как гласил новый, послевоенный, подзаголовок журнала «Анналы»: «Economies – Sociétés – Civilisations»). Шестое отделение вобрало в себя ярких специалистов по самым разным дисциплинам – но все они были собраны под зонтиком Люсьена Февра и Фернана Броделя. И это новое расширение структуры ПШВИ также указывало на смену лидирующего научного поля. Как рассказывает в своих мемуарах Поль Вен, в 1951 году, когда он поступил в Высшую нормальную школу, новоиспеченных историков-первокурсников сразу же собрал один из аспирантов-тьюторов; этот «старослужащий» провел с ними краткий инструктаж.

Значит, так, – сказал он, – есть два течения. Одно – традиционное и обладающее властью: это старая Сорбонна; оно вам обеспечит хорошую карьеру. Другое называется «школа „Анналов“», это люди Марка Блока и Люсьена Февра; у них нет никакой власти, но они – авангард, и с ними – правда. Они вам обеспечат непредсказуемость и риск. А теперь выбирайте свой лагерь». [Veyne 1995, 106].

Как видим, аспирант (это был Пьер Эсоберри, будущий историк нацизма) не упомянул ни о Шестое отделении ПШВИ, ни об организационной роли Броделя, но главное он обозначил: школа «Анналов» – это люди будущего.

Итак, с начала XX века дисциплинарная связка между филологией и историей стала постепенно утрачивать свое прежнее значение авангардной методологической доминанты гуманитарных наук во Франции. Важнейшую роль в этой перекройке дисциплинарной карты сыграли сначала Дюркгейм и дюркгеймианцы, противопоставившие историко-филологическим наукам социологию, а затем – Февр и Блок, сделавшие акцент на социально-экономическую историю и построившие дисциплинарный альянс с гораздо более широким кругом дисциплин. Результирующий вектор всех этих воздействий состоял в том, что историческая наука во Франции стала медленно, но неуклонно смещаться от полюса дисциплин гуманитарных (и, соответственно, от союза с филологией) к полюсу дисциплин социальных (и, соответственно, к союзу с социологией). От формулы «Sciences historiques et philologiques» (название Четвертого отделения ПШВИ) – французская наука постепенно пришла к формуле HSS: «Histoire – Sciences sociales» (нынешний подзаголовок журнала «Анналы»).

Однако надо подчеркнуть и другую сторону этого процесса поэтапной смены вех: всякий раз новая гуманитарная «ступень» в ПШВИ не столько отрицала предыдущую, сколько опиралась на результаты, методы и кадровый состав предыдущей, вбирала в себя ее элементы. Это было действительно что-то очень похожее на Aufhebung – диалектическое «снятие» по Гегелю. Поэтому, даже перестав занимать авансцену научного развития, историко-филологическая парадигма продолжала излучать свое влияние в скрытом виде; она как бы продолжала жить в составе новых дисциплинарных констелляций. Ярким примером такой преемственности может служить фигура Дюмезиля. Научные интересы Дюмезиля определились в отрочестве под влиянием работ Бреаля и Мейе: сферу его интересов составили сравнительно-историческая лингвистика и сравнительная мифология. Иными словами, Дюмезиль как ученый был всецело сформирован парадигмой историко-филологических наук: он был идеальным кандидатом для работы в Четвертом отделении ПШВИ. Тем не менее обстоятельства сложились таким образом, что место для Дюмезиля нашлось не в Четвертом, а в Пятом отделении, где он и остался почти на всю жизнь. Более того: именно тут произошла его встреча с Марселем Гране, которая позволила Дюмезилю окончательно найти свой путь в науке: иначе говоря, дюркгеймианская социология и этнография оплодотворили сравнительную лингвистику и сравнительную мифологию. В стенах Пятого отделения филология претерпевала социологизацию, а с другой стороны, социология и этнография в Пятом отделении изначально опирались не на полевые методы работы, а на методы филологии: Марсель Мосс с его картотекой, разложенной по сигаретным коробкам, идеально олицетворял собой эту социологию, работающую филологическими методами – см. [Эспань 2006, 24–25].

Другой аспект, который надо учитывать, говоря о смене вех, – растянутость процесса во времени. В сфере интеллектуальной истории никакое движение не утрачивает продуктивности в одночасье. Здесь можно снова вспомнить метафору «rayonnement»: даже если излучение, порожденное историко-филологическими науками, ослабло во Франции к середине XX века, свет от него, подобно свету угасшей звезды, продолжал доходить до нас еще и в 50–60‐х годах XX века. Именно к этому времени относится ярчайший расцвет научного творчества Эмиля Бенвениста. Вся научная жизнь Бенвениста была неотделима от Четвертого отделения ПШВИ: он был учеником Антуана Мейе, а в 1927 году, получив диплом Школы, сразу же стал одним из научных руководителей в Четвертом отделении; этот пост он занимал вплоть до окончания своей профессиональной деятельности в декабре 1969 года. Его итоговой книгой стал вышедший в том же 1969‐м «Словарь индоевропейских институтов» (в русском переводе – «Словарь индоевропейских социальных терминов»). Этот шедевр лингвистико-социологической реконструкции можно считать также и итогом столетних работ всей парижской лингвистической школы, а вместе с тем – и итогом всего героического периода дисциплинарной диады историко-филологических наук во Франции.

Говоря о фигурах Дюмезиля и Бенвениста, нельзя не сказать о том, что у процесса смены дисциплинарных доминант была еще одна важная составляющая – постепенное вычленение структурной лингвистики из общего комплекса историко-филологических наук. Структурная лингвистика вызрела в лоне историко-филологических наук: достаточно вспомнить Соссюра, первоначально преподававшего именно в Четвертом отделении ПШВИ. Выражение «вызрела в лоне» здесь неслучайно: действительно, для описания взаимосвязи между историко-филологическими науками и структурной лингвистикой больше всего подходят метафоры вынашивания/порождения. Но, подобно всякому нормально развивающемуся плоду, структурная лингвистика в какой-то момент отделилась от материнской среды и стала автономизироваться. После Второй мировой войны она быстро нашла себе место в новом дисциплинарном альянсе с социальными науками и стала методологической моделью для этнологии, а вслед за этнологией – и для других социальных наук.

Дюмезиль и Бенвенист принадлежали к одному и тому же поколению выпускников Четвертого отделения ПШВИ, учеников Мейе: можно условно назвать это поколение «научными внуками Соссюра». Генетически и Дюмезиль, и Бенвенист были прямо связаны с историко-филологическими науками. Но само историческое место этих двух ученых в цепи научных поколений обусловило глубокую амбивалентность их отношения к заявившей о себе методологической дихотомии «историко-филологические науки / структурная лингвистика». В послевоенный период и Дюмезиль, и Бенвенист чаще всего опознавались как структуралисты, но это опознание было верным лишь в ограниченной степени. Бенвенист выступал по отношению к этой дихотомии настоящим двуликим Янусом, успешно сочетая в своей работе два разных аспекта – структурно-лингвистический и историко-филологический. Дюмезиль же до конца жизни сохранял внутреннюю дистанцию по отношению к автономным формам структурной лингвистики: тонкое описание этой идейной дистанции см. в [Milner 2008, 78–79].

Лингвистика стала структурной, разорвав связь между собой и историей. Отсутствие этой связи обеспечило аналитическую силу структурной лингвистики, но оно же стало восприниматься сторонними наблюдателями как врожденная слабость структурализма. Что касается связи между филологией и историей, то, разумеется, их повседневная практическая связь никуда не делась и не денется: она определяется конститутивной внутренней взаимозависимостью этих дисциплин, никакая методологическая конъюнктура не может разорвать эту связь до конца.

Но мы сейчас говорим именно о конъюнктуре, о сравнительном авторитете различных дисциплин и научных направлений. Говоря именно об этом, надо подчеркнуть еще один важнейший фактор, влиявший на смену вех. Этим фактором являлся утопический потенциал той или иной дисциплины (или комплекса дисциплин, или научного направления). Наличие у дисциплины мощного утопического потенциала[68]68
  Андрей Зорин в свое время обозначил это же явление выражением «идеальный проект, в который включена дисциплина или школа» [Философия филологии 1996, 91–92].


[Закрыть]
всегда способствует росту социального престижа дисциплины и росту инвестиций в нее (речь в первую очередь даже не о финансовых инвестициях – хотя и о них тоже, – а об инвестициях личного времени и личной энергии). Соответственно, исчерпание утопического потенциала ведет дисциплину / констелляцию дисциплин / научную школу к утрате своего прежнего лидирующего положения.

У проекта «историко-филологических наук» было несколько утопических измерений, и эти разные измерения обладали разным запасом актуальности.

Изначально самыми актуальными были два утопических измерения – романтическое и позитивистское. Романтик и позитивист могут казаться антагонистами наподобие Павла Петровича Кирсанова и Базарова. На самом деле романтизм и позитивизм постоянно взаимодействовали в интеллектуальной жизни XIX века, по-разному сочетаясь – иногда сосуществуя, иногда сменяя друг друга – в сознании одного и того же человека[69]69
  Яркий пример взаимосвязи романтизма и позитивизма дает, например, мышление Альфреда Мори: см. [Bowman 1978].


[Закрыть]
. Точно так же и две утопии наук о человеке, романтическая и позитивистская, в чьей-то голове сосуществовали, а в чьей-то – сменяли друг друга. Романтическая утопия историко-филологических наук была направлена в прошлое. Она определялась идеей возвращения к утраченным первоистокам. Полный доступ к забытым первоначалам человечества, к жизни давно ушедших народов, к первозданному состоянию языков, к искаженным первопричинам исторической действительности и к утерянным первоисточникам старой литературы – таков был главный приз, который сулило участие в «историко-филологическом» проекте; такова была финальная, пусть и отдаленная, цель; такова была скрытая – а иногда во многом и открытая – мотивация и легитимация этого проекта. Первый сигнал к отступлению прозвучал еще в 1866 году, когда Парижское лингвистическое общество включило в свой устав известную статью вторую, где заявлялось об отказе принимать к рассмотрению любые гипотезы, касающиеся происхождения языка. Напомним, что еще для Ренана было вполне возможным написать трактат «О происхождении языков». Парадоксальным оказалось положение Мишеля Бреаля: с одной стороны, он был главным организатором Парижского лингвистического общества (см. выше с. 382); с другой же стороны, по своему положительному отношению к самой постановке проблемы происхождения языков Бреаль был близок Ренану (что соответствовало и их генерационной близости). В 1900 году, в статье «Происхождение глагола», Бреаль писал:

На протяжении последних лет тридцати мы видим стремление дискредитировать вопросы происхождения языков: эти вопросы были объявлены неразрешимыми. Но в тот день, когда лингвистика даст вычеркнуть эти вопросы из своей программы, я стану на нее смотреть как на науку, лишившуюся венца [курсив наш. – С. К.] ‹…›. Пусть первое поколение лингвистов, которому ничто не казалось недоступным, сменилось более осторожным вторым поколением, а это второе поколение, в свою очередь, сменилось третьим, которое склонно запрещать себе постановку больших проблем, – мы не согласны смириться с таким умалением задач. Такое умаление лишит лингвистику ее главной привлекательности и почти что лишит оправданности [raison d’être] само ее существование (Цит. по [Auroux 2006a, 61]).

Сильвен Ору, процитировавший эти слова Бреаля, делает из этого парадоксального противоречия справедливый, на наш взгляд, вывод:

Запрет [Парижского лингвистического общества на рассмотрение проблемы происхождения языка] был продиктован конъюнктурными причинами (выделено автором) [Там же].

И даже после этого запрета на протяжении еще почти сорока лет мечта о нахождении первоначал сохраняла свою мобилизующую силу.

Но в XX веке мечта о первоистоках стала тускнеть и шаг за шагом отступать за горизонт. «Третье поколение», о котором упоминал Бреаль, постепенно занимало командные высоты в науке и все в большей мере утверждало свои взгляды, продиктованные требованием более строгой научности. У представителей этого поколения отказ от рассмотрения проблемы истоков диктовался уже не конъюнктурными обстоятельствами, а принципиальными соображениями. В 1913 году ученик Гастона Париса Жозеф Бедье впервые публично выразил сомнения в состоятельности текстологических реконструкций, осуществлявшихся Парисом; в 1928‐м он развернуто продемонстрировал уязвимость методов реконструкции, применявшихся французскими филологами-медиевистами (см. [Bédier 1970]). Вместо погони за химерой первоисточника отныне предлагалось довольствоваться каким-нибудь одним из несовершенных, зато вполне реальных вариантов текста – см. об этом [Cerquiglini 1989, 94–101]. Антуан Мейе в 1923 году, говоря о Ренане как лингвисте, подчеркнул всю несостоятельность ренановской установки на поиск первоначального состояния языков. Сегодняшняя лингвистика, сказал Мейе, рассматривает любое состояние языка просто как переходный момент между двумя состояниями – предшествующим и последующим [Meillet 1936c, 170]: таким образом, о познании изначальных языков предлагалось окончательно забыть. Наконец, в 1941–1942 годах Марк Блок посвятил целый раздел своей «Апологии истории» развенчанию «идола истоков», господствующего над мышлением многих историков. Отказ от поиска истоков означал для историко-филологических наук огромный выигрыш в основательности – но и немалый проигрыш в привлекательности. Историко-филологические науки лишались того романтического измерения, которое было привычным по умолчанию. (Вспомним слова Бреаля о «науке, лишившейся венца».)

Утрату романтической утопии пытались компенсировать другой утопией – позитивистской. В отличие от утопии первоистоков, эта утопия была всецело обращена в будущее, это была утопия научного прогресса. Научному и социальному прогрессу должно было служить точное знание, в том числе знание историческое. Но постепенно становилось все менее очевидно, какому, собственно, социальному прогрессу служит вся махина позитивного исторического знания. В 1939 году (дата говорит сама за себя) Анри-Ирене Марру опубликовал меланхоличную статью «Печаль историка». Марру многократно вспоминал в ней Ренана, ссылался на «Будущее науки» и, в частности, цитировал то самое пророчество Ренана, которое приведено нами в начале этого эпилога: пророчество о неизбежном кризисе историко-филологических наук. Лейтмотивом статьи Марру служил 18‐й стих из 26‐й главы Книги пророка Исаии: «Были [мы] беременны, мучились, – и рождали как бы ветер, спасения не доставили земле». Историко-филологическое знание должно было искать себе другие сверхзадачи и другие парадигмы. Рецепт Марру, коротко говоря, сводился к следующим пунктам: 1) отказаться от наивной веры в «объективность» исторической науки; 2) в полном объеме усвоить «критику исторического разума», предпринятую в Германии Дильтеем и его последователями; 3) поставить целью исторического познания не преображение и не спасение человека и человечества, а понимание человека человеком.

В момент своего появления статья Марру не получила особенно широкого резонанса. В послевоенной же Франции прогрессистская утопия исторической науки обрела новое дыхание – благодаря тому, что она переместилась из старых институциональных рамок в новые. Из дисциплинарной констелляции историко-филологических наук эта утопия социального прогресса перетекла в констелляцию наук социальных – констелляцию, существовавшую под эгидой «Анналов» и Шестого отделения ПШВИ. Потребовалось еще полвека, чтобы дух утопии стал покидать и эту дисциплинарную констелляцию. Мелким, но ярким симптомом этого нового кризиса прогрессистской утопии стала републикация все той же статьи Марру, осуществленная в 1995 году профессиональным журналом французских историков-«двадцативечников» «Vingtième sièсle» [Marrou 1995]. Републикация, конечно же, означала признание актуальности текста.

Однако наряду с романтическим и позитивистским измерениями проект историко-филологических наук во Франции обладал и другим утопическим измерением, гораздо более долговечным. Это другое измерение определялось задачей построения histoire de l’esprit humain – истории человеческого духа или, если перевести слово esprit менее возвышенным образом, истории человеческого ума. Это было понимание филологии, завещанное Бюрнуфом и Ренаном. Как мы пытались показать в одном из очерков нашей книги, ренановский проект «истории человеческого духа» предугадал многие (хотя и не все) важнейшие направления развития гуманитарных наук во Франции в ХХ веке. И этот проект – если смотреть на него из наших дней, совершенно отвлекаясь от исходных мечтаний, вдохновлявших Ренана, – как кажется, вполне совместим с итоговой формулой исторического познания, которую предложил в 1939 году Марру: «Познание человека. Встреча с Другим. Историческое мышление как дружба» [Marrou 1995, 130]. Кризис, переживаемый гуманитарными науками сегодня, действительно отчасти схож с кризисом, о котором писал Марру восемьдесят лет назад. Защитникам гуманитарных наук стоит как минимум помнить выводы, к которым пришел предшественник.

Мы не знаем, как сложится судьба человечества в ближайшие десятилетия. Тем менее мы знаем, как сложится судьба гуманитарных наук. Но, как бы она ни сложилась, не утрачивают своего значения замечательные научные работы, написанные французскими гуманитариями в течение ХХ века. Эти работы стали реальностью благодаря имплантации институтов, которая была, несмотря на многочисленные трудности, успешно осуществлена во Франции на протяжении второй половины XIX – первой половины XX века. Разумеется, этот успех был ограниченным. Он не поколебал ни французскую двухкамерную модель образования, ни систему государственных академий. Однако относительная неудача этого трансфера была необходимым условием его относительной удачи. Достигнутый результат открыл гуманитарным наукам во Франции достаточный простор для обновления и развития, и это развитие до сих пор не перестает приносить свои плоды.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации