Текст книги "Красно-коричневый"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 55 страниц)
Глава двадцать вторая
Все эти годы перемен и разрушений у него было чувство, что его Родину затолкнули в пищевод и желудок и медленно переваривают. Огромное, невидимое для глаз существо проглотило сразу, – ее города, заводы, космодромы, хранилища древних рукописей, храмы с золотыми крестами, военные учения с тысячами солдат, демонстрации протеста с тысячами участников, богослужения с тысячами богомольцев, – все было проглочено, находилось во чреве незримого существа, орошалось едким желудочным соком и слизью, медленно разлагалось на исходные составляющие. Все ценное и съедобное усваивалось, питало прожорливое ненасытное тело, а шлаки и отходы выталкивались на огромную свалку. На этой помойке оказались поломанные, еще недавно великолепные корабли и самолеты. Там же валялись книги и кинофильмы, еще недавно любимые народом, у всех на слуху, а теперь мгновенно позабытые и ненужные. Среди мусора оказались идеи и их выразители, – партийные вожди, идеологи, властители дум, еще недавно властные, неприступные, исполненные величия, а сегодня жалкие, сморщенные и пустые, как оболочка, из которой выпили сок.
Хлопьянов жил и действовал, перемещался по городу, посещал учреждения и дома, но здания, среди которых он перемещался, комнаты, куда он заходил, были окружены прозрачной, едва заметной слизью, разлагавшей камень и железо фасадов, стекло и дерево окон. Мысли, которые рождались в сознании, становились все путаней, беспредметней, отрывочней, будто их разъедала едкая кислота и щелочь, и они обрывались, как истлевшие нитки. Люди, с которыми он встречался, их лица, руки, говорящие рты были в той же слизи, которая обволакивала их, разрушала их клетки, кости, содержание их речей и поступков. Все они казались порчеными, пережеванными, служили кормом для огромного, сжевавшего их существа, проглотившего их в свое непомерное чрево.
Из желудка этой слизистой прозрачной медузы было невозможно выбраться. Ибо в него попали земля и небо, железные дороги и самолетные трассы. И куда бы, в какие области и края проглоченной страны ты ни подался, на всех полустанках, во всех деревушках и таежных заимках, ты продолжал оставаться в чреве, среди невидимой едкой слизи, испытывал толчки и конвульсии съедавшего тебя желудка.
Так чувствовал Хлопьянов разрушение мира, слабея и теряя волю, готовый сдаться, превратиться в ничто.
Но сегодня на вилле он вдруг нашел тончайший просвет, сквозь который сумел спастись. Вырвался на волю из липкой ядовитой слизи. Желто-красный листок осины с капелькой чистой лазури принял его в себя. Он проскользнул сквозь пластинку листа, чудную синюю каплю и оказался свободен. Разум снова был ясен, воля сильна, мускулы наполнились свежестью. Одолев колдовство, он действовал по собственному, свободному от чар разумению.
Он был офицер разведки, силой обстоятельств заброшенный в тыл врага. Лишенный связи с Центром, действовал в автономном режиме, собирал уникальную информацию.
Он был включен в проект, связанный с разгромом парламента. Был малой частью проекта, именуемой условно «Инверсия». Но проект разрушения парламента являлся, в свою очередь, частью другого скрытого от понимания плана, связанного с разрушением страны. Один проект вставлен в другой, а этот другой – в третий, четвертый. И вся эта загадочная анфилада была направлена на сокрушение страны, его Родины. Он, офицер разведки, был вброшен в эту анфиладу, действовал одиноко, не связанный с руководством, не имея помощников. Добывал информацию для абстрактного несуществующего Центра. Этот Центр находился в нем самом, укрытый в капельке чистой лазури.
Он достал толковый словарь и нашел значение слова «инверсия». Это был лингвистический термин, обозначавший изменение обычного порядка слов в предложении, где подлежащее и сказуемое менялись местами. Возникал новый ритм, новая мелодия, новая эмоциональная окраска фразы, которая, будучи вставленной в стихотворение, порождала особое эстетическое переживание. Он не понимал, почему роль, на которую его определили, обозначалась словом «инверсия». Видимо в этой роли что-то менялось местами, трансформировало смысл чего-то, возникало новое необычное качество. В руках Каретного он становился элементом какого-то информационного средства, психологического инструмента, интеллектуального оружия. Эта роль, если верно ее разгадать, служила средством познания всего проекта, открывала путь для противодействия и борьбы.
Его память удерживала многое, почти все. Но каждый раз, как выбрасывалась новая порция информации, – менялась вся картина, весь образ происходящего. Приходилось его выстраивать заново. При этом часть прежней информации не укладывалась в новый образ, начинала пропадать, забываться. И чтобы этого не случилось, ее необходимо было записывать. Теперь, когда его разум освободился от чар гипноза и начинал самостоятельно действовать, необходимо было вести записи, вести дневник наблюдений.
Для этого дневника не годилась записная книжка, лежащая в кармане. Не годился блокнот, оставшийся от какой-то давнишней военной конференции. Не годилась стопка бумаги, хранившаяся в ящике стола. Он медленно перебирал старые письма, стопки документов, оставшиеся от матери милые акварели, квитанции телефонных разговоров. И вдруг среди пожелтелых спрессованных ворохов, слипшихся свитков и писем, которыми обменивалась исчезнувшая родня, он обнаружил тетрадь. Большую, в твердой обложке, сброшюрованную и сшитую суровыми нитками. Скорее не тетрадь, а альбом с его детскими рисунками. Эта находка изумила его. Он помнил, что альбом существует. Бабушка собрала его детские рисунки, поместила их между двух картонных листов, пропустила сквозь них сапожную иглу, продернула толстую нитку, и получился альбом, в котором хранились его наивные детские опусы, попадавшиеся ему пару раз во время ворошения семейных архивов. Теперь, быть может, в третий раз за всю прожитую жизнь, он снова нашел альбом.
На первом листе был нарисован танк с красной звездой. Над ним развевалось знамя. На знамени было написано: «Победа». Из-под гусениц танка выбивался разноцветный взрыв, но танк продолжал двигаться и стрелять. Знамя волновалось над башней. Глядя на этот наивный и решительный рисунок, он смутно припомнил вечер, когда его рисовал. Их оранжевый матерчатый абажур, бабушка ставит в буфет посуду, мама прилегла отдохнуть. Они не видны, где-то рядом, а он в круге света разложил цветные карандаши, что-то бормочет, покрикивает, рисует танк.
На другом рисунке был Новодевичий монастырь, куда его водила гулять мама. Хрустящий морозный снег, бело-розовые стены и башни, похожие на раковины, красная с золотом колокольня. Поскрипывание снега, покаркивание черных ворон, малиновое московское солнце. Он помнил те изумительные прогулки, свои маленькие удобные валенки, туго затянутый шарфик и пряное, морозное жжение в ноздрях. Вечером, в тепле, вспоминал материнские рассказы о казнях стрельцов, о пленной царевне Софии и рисовал монастырь.
На третьем рисунке было лицо, длинное, как огурец, в пилотке со звездочкой, с завитками ноздрей, с толстыми, похожими на гороховый стручок губами. Надпись «Витя». Портрет соседа, с которым дружили, ходили вместе к зеленым заросшим прудам Тимирязевского парка, собирали гербарии. Потом сосед уехал, пропал без следа, и осталась память о желтых, прилипших к страницам книги цветах, о каких-то красивых африканских марках и о печальной болезненной женщине с фиолетовыми подглазьями. Мать соседа.
Хлопьянов перелистывал страницы с натюрмортами, пейзажами, новогодними елками, батальными сценами. И было ему странно и сладко от вида детских творений, в которых остановилось драгоценное время, сохранились, как сухие цветы в книге, запахи, краски исчезнувшего любимого мира.
Рисунки обрывались, за ними следовали чистые пустые страницы. Последним рисунком была пятерня. Видно он прижал к листу растопыренную пятерню и обвел карандашом, чувствуя, как щекочет пальцы заостренный грифель. Он старался вспомнить свою детскую руку, хрупкие розовые пальцы, маленькие аккуратные перламутровые ногти. И если смотреть сквозь них на лампу, они светились насквозь, полные нежного красного сока.
Хлопьянов положил на отпечаток детской пятерни свою руку. Она накрыла, поглотила хрупкий волнистый контур. Большая, в набухших венах, в морщинах и складках, со следами порезов, ожогов, столько раз сжимавшая оружие, ласкавшая женщин, поднимавшая рюмки с водкой. Утомленная рука прожившего жизнь человека, в которой слабо присутствовал розовый детский оттиск.
Он решил использовать чистые страницы альбома для ведения дневника. Рисунки будут маскировать его записи и охранять их от дурного глаза. Мама и бабушка незримо присутствовали в этих рисунках, станут сберегать его секретные записи.
Он начал записывать наблюдения. С того дня на Тверской, когда попал под обстрел. Имя азербайджанца-банкира, номер стрелявшего «мерседеса». Случайная встреча с Каретным, краткая суть разговора. Сборище в белых палатах, состав участников. Расположение виллы в Царицыно, разговоры с евреем Марком. Маневры в секретной зоне, встреча с Хасбулатовым и Руцким. Контакты с лидерами оппозиции, психологические портреты. Он вел дневник, восстанавливая мельчайшие детали. Выстраивал картину заговора, разгадывал план неприятеля. Отдельно, каллиграфическим почерком, вывел слово «инверсия», выписку из толкового словаря.
Он работал весь день. Сделал последнюю запись о вольере с заколдованными птицами.
Он устал, отодвинул альбом и смотрел на него. Между детским рисунком и начертанными сегодня строками пролетела целая жизнь, – с войнами, потерями близких, с картинами земель и ландшафтов. Ему захотелось взять коробку цветных карандашей и нарисовать зеленую мечеть в Кандагаре, желтых верблюдов, красный бархан пустыни. Он усмехнулся, – в нем, постаревшем, усталом, все еще присутствовала детская наивная вера, потребность красоты, доброты.
Ему хотелось с кем-нибудь поделиться своими домыслами и прозрениями. Единственным человеком, с кем он мог поделиться, кому он мог доверять, оставался Вельможа. Он собирался ему позвонить, надеясь, что тот уже вернулся с Кавказа, выполнив ответственное поручение премьера.
Он включил телевизор. Словно молния пролетела сквозь антенну, ударила ему в глаза. Диктор сообщил, что тот, кому он собирался звонить, был убит сегодня на кавказской дороге, попав в засаду. Возник и туманно погас портрет Вельможи. Хлопьянов смотрел на экран. Во лбу у него, между глаз, слепящий, в крови и слезах, торчал гарпун.
Хлопьянов пошел на прощальную панихиду взглянуть в последний раз на Вельможу. Гроб был выставлен в Доме Армии, в зеленом ампирном дворце, который он помнил с детства, ибо сюда, к дворцу, пролегали маршруты его юношеских вечерних прогулок. Таинственные ожидания и неясные молодые мечтания превращали Москву в волшебную череду старинных особняков, тускло-синих трамвайных путей, снегопада под голубым фонарем, или сочного ливня, бушующего в водосточной трубе, музыки, долетавшей из открытой форточки, силуэта женщины в оранжевом заиндевелом окне, запаха железных козырьков над подъездами, остывающих после дневного зноя, или холодного морозного жжения, исходящего от чугунных обледенелых колонок. Мокрая листва тополей, прилипшая к каменному Достоевскому во дворе чахоточной клиники. Скрипучие ночные вороны, пролетевшие над зимней Москвой. Цепочка неровных следов, оставленная на снежном пустом газоне. И внезапно, из-за угла долгожданная площадь, похожая на хрустальную люстру, карусель огней, чудный с зеленым фасадом дворец, у портала старинные пушки.
Было жарко, душно. Выходя на площадь, он сразу изнемог от духоты, бензиновых испарений, вида военных регулировщиков и огромной, бесконечной вереницы солдат, слитно, слепо протянувшейся вдоль улиц и тротуаров, исчезавшей в дверях дворца.
Хлопьянов попробовал пройти во дворец, минуя очередь солдат, но его не пустили, у него не было специального пропуска. Пришлось идти куда-то назад, встраиваться в солдатскую вереницу, в зеленые солдатские рубахи с мокрыми пятнами пота, в бритые понурые затылки, шаркающие подошвы. Пойманный в ленивую очередь, оказавшийся среди равнодушных подневольных людей, которых заставили идти и смотреть на незнакомого и ненужного им человека, Хлопьянов двигался вдоль обшарпанных фасадов, изнывая от солнца.
Солдат вывели из казармы, привезли в грузовиках на панихиду, желая создать ощущение всенародной печали, массового прощания. И эта казенная мера, липкая жара, тупая покорность солдат, сонная одурь очереди порождали ощущение гипноза, подневольности и заданности, непонятного, кем-то задуманного ритуала, в который был включен Хлопьянов, нанизан на невидимую струну, втягивался в далекие открытые двери дворца, где, невидимый, был установлен жертвенник, лежала жертва.
– Кого хоронят? – устало спросил маленький конопатый солдатик, отирая ладонью льющийся из-под фуражки пот.
– Маршал помер, – ответил другой, тощий, некормленый, с грязными, вылезавшими из рукавов кулаками.
– Какой те маршал! Писатель! – поправил его третий, злой, с искусанными потресканными губами.
И все замолчали, продолжали движение по солнцепеку маленькими шажками, одолевая отрезок за отрезком раскаленное пространство.
Укрытый в глубине дворца, стоял гроб с Вельможей, чье неживое, утонувшее в цветах лицо Хлопьянов старался и не мог представить. Здесь, на жаре, на раскаленном асфальте, был он сам, Хлопьянов, утомленный, растерянный, стремящийся ухватить какую-то неясную тревожащую мысль, опьяняющую эту смерть. А где-то вне времени и пространства был живой Вельможа, сильный, решительный, жизнелюбивый, каким его знал Хлопьянов.
Кабульский зал Гюль-Хана. На батистовой ткани обоев – шелковые фазаны, наездники, сцены охоты и празднеств. Охрана, блеск автоматов. В зал, в золотистый сумрак входит Вельможа, грузный, властный, уверенный, – истинный хозяин Кабула. И он, Хлопьянов, горд тем, что знаком с Вельможей, приближен к нему, действует с ним заодно на этой азиатской войне.
Камни мусульманских надгробий, зеленый лоскут на песке. Колючая жаркая пыль летит из-под винтов вертолета. Вельможа, больной, усталый, сидит на железной лавке, у ног – носилки с убитым, белесая в пыли голова, открытый, в сукрови рот, ноздри курносого носа забиты высохшей кровью.
Поселок белуджей в каменной кандагарской степи. У входа в шатер зеленая корма «бэтээра», На грязной кошме – консервы, бутылки с водкой, сваленные в углу автоматы. Вождь белуджей, веселый, хмельной, чокается с Вельможей, быстро, азартно мигает. Вельможа, набрякший, с тяжелой мутью в глазах, отвечает ему вялой ухмылкой.
Хлопьянов шаркал ногами в бесконечной веренице солдат, старался отгадать, что означает эта смерть. Как связана она с ним, Хлопьяновым. Какая сила выбивает вокруг него людей, рвет их на части, обливает горящим бензином. Оставляет ему узкий коридор для движения. Встраивает в узкую очередь, в тесную щель, окружая взрывами, пожарами и засадами.
Ему казалось, что он догадывался о смерти Вельможи. На подмосковной даче, где они гуляли под прозрачными соснами, говорили о «новом курсе», Хлопьянов чувствовал, что Вельможу убьют. Вызвали из опальной ссылки, наделили доверием, послали на Кавказ, чтобы там убить. «Новый курс», о котором поведал Вельможа, и был причиной убийства. Его «Волгу» заманили на пустынный проселок, расстреляли в упор. Умирая на заднем сиденье, залитый кровью, чувствуя пули в свое грузном теле, не звал ли он последним стоном Хлопьянова? Не желал ли раскрыть ему свой таинственный замысел?
На вилле Хозяина, среди заколдованных птиц, что-то прозвучало о «новом курсе», невнятное, угрожающее. Одолевая чары, сражаясь с волшебником, он испытал острый страх за Вельможу, предчувствие его неминуемой смерти.
Стоя в веренице солдат, малыми шажками приближаясь к гробу Вельможи, он старался отгадать еще одну смертоносную тайну, касавшуюся убийства Вельможи, касавшуюся его собственной беззащитной жизни.
Вместе с вялой, как измочаленная веревка, очередью он втягивался в ограду дворца, где застыли пыльные лиственницы, и стояли на высоких деревянных колесах старые пушки, теперь показавшиеся маленькими и наивными, без пышного снега на стволах и колесных ободах, когда он приближал к морозному железу свое молодое лицо, и пушка пахла прокаленным металлом, сладким морозом зимы, и летели на площади сочные золотые огни.
С жары и слепящего света он вошел в сумрак и прохладу дворца. Пахло еловой натоптанной хвоей, обморочным запахом погребения. Озабоченные распорядители в черно-красных повязках стояли на лестнице. Мимо них, по каменным ступеням, вдоль большого, просвечивающего сквозь черную ткань зеркала, под занавешенными пепельными люстрами он вошел в зал.
Двигался по прямой сквозь анфиладу дворцовых комнат, распахнутых белых дверей. И как это бывало раньше, вдруг обморочно ощутил это медленное движение, как малую долю отмеренного ему в жизни пути, – по московским дворам и улицам, по стрельбищам и полигонам, по горной заминированной тропке, по коврам и паркетам гостиных. И теперь к этой долгой непрерывной дороге пристраивался крохотный отрезок пути сквозь распахнутые двери дворца, в полутемный зал, где лежал еще один убитый, с кем ему предстояло проститься.
Он входил в зал, выглядывая из-за сутулых солдатских спин. В темном, слабо озаренном пространстве, прямо на пути стоял огромный, заваленный цветами гроб. В гробу, среди лилий, роз, багряных и белых гвоздик лежал Вельможа. Хлопьянов шел на него, всматриваясь в тяжелое, выпуклое, как валун, лицо, и вдруг испытал твердый, останавливающий удар. Этот толчок и удар исходил от гроба, загородившего дорогу, ломавшего прямую траекторию его пути. Словно Вельможа приподнялся со своего одра смерти и властным движением остановил его, не пустил, вытолкнул из солдатской вереницы, отодвинул за колонну. Хлопьянов стоял за колонной, ошеломленный, пропуская мимо солдат. Лежащий в гробу человек ожил на мгновение, чтобы остановить его продвижение, сломать маршрут, не пустить туда, где ждала его опасность и гибель, где таилась засада. Он, Вельможа, пошел по этой дороге, попал под огонь и, убитый, предупреждал Хлопьянова, не пускал под пули. Отодвинул его за колонну и, убедившись в том, что Хлопьянов остановился, сошел с опасной прямой, Вельможа в гробу снова окаменел среди лилий и роз.
Потрясенный, благодарный, Хлопьянов стоял, прижимаясь горячим телом к холодному камню колонны.
Рядом, все в черном, стояли родственники и друзья. Жена, заплаканная, с бледным лицом, то и дело подносила к глазам скомканный платок. Сын, худой, недвижный, не отводивший глаз от отца. Какие-то простолицые женщины, должно быть, сестры из далекой провинции. Какой-то грузный, опиравшийся на палку старик, должно быть, старший брат. Хлопьянов узнал писателя, с которым встречался у Вельможи на даче, и отставного партийца, с кем разговаривал на летней веранде. У всех был растерянный беспомощный вид. Все стояли вдали от гроба, отделенные от него сумраком, сырой копной цветов и чем-то еще, невидимым, тяжким.
Хлопьянов прижимался к колонне, остужая горячее тело холодом полированного камня. Голова Вельможи покоилась на подушке, продавливая ее своей тяжестью. Серо-голубое лицо, покатый лоб, мохнатые брови, выпуклые закрытые веки, большой набрякший нос и тяжелый торчащий из гроба подбородок, – все было грубо слеплено, смещено остановившейся гримасой боли и недоумения. В этой гримасе был последний отпечаток излетевшей жизни, когда на проселке, среди тополей, он умирал на сиденье «Волги», простреленный очередью. И кто-то осторожно, по-звериному, выходил на обочину, приближался к торчащей из кювета машине, хрустел по крошках стекла, поднимал ствол для контрольного выстрела. Именно в этот момент дернулось, остановилось на лице Вельможи выражение боли и изумления. Осталось навсегда, как след ветра, вмороженный в застывшее озеро.
Хлопьянов знал это выражение смерти у тех, кто наполнял военные морги в Кабуле, Кандагаре, Баграме. В этой последней гримасе был запечатлен ландшафт, где случилась смерть. Звуки и зрелища, среди которых вырывалась, покидая простреленное тело, тоскующая душа. Если бы нашелся провидец, умеющий читать на лице, он разглядел бы в лице Вельможи изображение тополиной аллеи, голубоватых волнистых гор и кого-то неведомого, с темной повязкой на лбу, подымавшего ствол автомата.
Хлопьянов оглядывал сумрачный зал, стоящих в траурном карауле дежурных, занавешенные пепельной тканью люстры, родственников в черном. И у него было чувство, что здесь, в этом зале, присутствует тот, кто убил Вельможу. Кто знал о его «Новом курсе», взращивал вместе с ним «Новый курс». Кто в качестве друга и покровителя возвышал Вельможу после опалы, наблюдал, как тянутся к нему все противники Ельцина, все сторонники прежней власти. Когда о «Новом Курсе» заговорили в министерствах и банках, в гарнизонах и газетных редакциях, когда сторонники «Нового курса» были готовы действовать, тогда этот друг и соратник заманил Вельможу на пустынный, обсаженный тополями тракт, выслал засаду. И теперь в сумраке зала стоит, наблюдая за гробом, за теми, кто приходит проститься.
Хлопьянов старался угадать его среди присутствующих на панихиде. Не мог. Продолжал чувствовать его соседство и близость. Снова смотрел на лежащего в гробу Вельможу. Теперь его лицо выражало не муку и боль, не изумление и досаду, а другое, редкое, лишь однажды замеченное Хлопьяновым выражение, – задумчивой печали, созерцания, нежности, – на тяжелом, не умевшем улыбаться лице.
Был день в Баку, когда они прилетели из Карабаха на продырявленном вертолете. Их ноги были избиты о каменистые тропы, одежда выгорела от ядовитого пота, лица, сожженные солнцем, пузырились, глаза, насмотревшиеся на взорванные жилища и растерзанные тела, непрестанно слезились. С аэродрома Вельможа повез его на закрытую дачу, на берег моря, где по склону, на каменистых террасах, благоухал густой, темно-зеленый сад. Текли смоляные ароматы, благоухали розы, в серебристой хвое перелетали разноцветные певчие птицы. Это был рай, куда попадали души после тяжкой земной юдоли, обретая счастье.
Они сошли к тенистой веранде, о которую ударялись зеленые волны. Скинули липкие одежды, сидели среди прохладных дуновений, блеска волн, сладкий благоуханий. Их избитые, в рубцах и кровоподтеках тела исцелялись от неслышных прикосновений света и воздуха.
Служитель принес им бутыль вина, поставил хрустальную вазу с фруктами. Они ели смуглые пряные персики, проливали себе на грудь сладкий сок, пили красное вино из высоких бокалов. Хлопьянов смотрел, как пьет Вельможа, как убывает вино в его бокале, как прилетела и вьется над персиками золотая оса, и казалось неправдоподобным их пребывание здесь, в этом райском саду, на берегу пустынного моря, после боев и потерь, человеческих страданий и смерти.
Они погружались в море. Вельможа тяжело и устало плыл вдоль берега, как кит, выставляя выпуклую блестящую спину. А Хлопьянов уплывал в сияющий зеленый простор, так что берег почти скрывался из вида. Нырял в соленую, солнечную, звонкую воду. Уходил в глубину и смотрел, как из неба в зеленую толщу вонзаются лопасти света. Из волос его летели серебряные пузырьки, слух наполняли звоны и шелесты моря, и лицо, обветренное в горах, израненное множеством острых песчинок, чувствовало нежность и прохладу изумрудной, напоенной солнцем воды.
Они выходили из моря, отекая водяными струями. Садились под навесом веранды. Закутывались в белые простыни, пили вино, созерцали сад сквозь стеклянное дрожание воздуха, туманную водяную пыль, размытую радугу. По молчаливому уговору ни словом не упоминали войну, политику, не касались ядовитых жестоких тем, безжалостных, не имеющих разрешения проблем. Два утомленных воина, два патриция, ведающих все о близком конце империи, о неминуемых потерях и жертвах. Пили прохладное вино из бокалов. Брали из вазы тяжелые виноградные кисти. И золотая оса шевелила чуткими усиками, пила фруктовый нектар.
Вельможа, обычно угрюмый и хмурый, чей интерес не выходил за пределы директив и военных сводок, вдруг начал читать стихи. Рубай, Омар Хайям, Низами, главы Бабурнаме. Много, наизусть, сбиваясь и забывая. Качал головой, словно догонял убегающий стих. Подхватывал его на лету и снова читал. Делал редкие глотки из бокала. И когда закончил, на лице его, среди темных морщин и складок, появилось выражение, похожее на умиление, мучительное наслаждение и печаль.
Именно это выражение угадывал теперь Хлопьянов, стоя у каменной колонны, глядя на темный гроб, вспоминая тот дивный день, райский сад, зеленое волшебное море.
По соседству двое в черных костюмах, немолодые, печальные, стараясь сохранить горестное выражение лиц, негромко переговаривались.
– Я как чувствовал, что его убьют. Говорил ему: «Осторожней! Опасно! Ты человек незаменимый, одна на тебя надежда!»
– От того и убили, что незаменимый. И до других, глядишь, доберутся.
– Мне кажется, мой телефон прослушивают. Раньше хорошо слышно было, а теперь фон идет. Что-то они вынюхивают.
– Ну а мы-то при чем! Мы, как старые товарищи, на уровне воспоминаний!
Хлопьянов увидел, как в зал, вслед разводящему, вошла четверка людей с черными повязками на локтях, сменила траурный караул у гроба. Среди вновь заступивших был Генсек. Его лобастая голова, сильный нос, редкие белесые волосы возвышались над гробом. А напротив, у другого угла стоял генерал. Хлопьянов узнал в нем высокий чин из Генштаба. Покойный Вельможа принимал их последние почести, и они, столь разные, ярый оппозиционер и верный слуга режима, были тайно связаны, высвечивали эту связь, стоя у гроба.
За колонной раздавались негромкие голоса:
– Он перед самым отъездом хотел решить мое дело. Я говорю: «Если можешь, реши сейчас!» А он: «Вернусь, тогда и решу!» Вот теперь и вернулся! Не знаю, к кому обращаться.
– А он мне обещал похлопотать в министерстве культуры. А то куда ни пойду, все на меня, как на дневную сову, глаза таращат. А он хлопотал. Теперь все хлопоты кончены!
– Недаром говорят, – спешите делать добро!
Вновь появился разводящий, приведя за собой новую четверку с траурными повязками, подменяя стоящих у гроба. Среди сменщиков Хлопьянов узнал Бабурина, его молодое лицо с темной бородкой. Напротив него, в головах у покойника, сутулый и тяжкий, встал министр правительства. Два их лица вместе с лицом Вельможи образовали загадочный треугольник. Бабурин и министр были связаны между собой через это таинственное триединство. Обнаружили свою связь, чтобы через пять минут, когда истечет их печальная вахта, разойтись и расстаться, быть может, навсегда.
Голоса за колонной, вкрадчивые и печальные, продолжали звучать:
– Кто его теперь заменит? Мне говорили, что, может, Николай Севастьянович. У него тоже хорошие отношения с премьером. Когда-то в обкоме я работал с Николаем Севастьяновичем. Он был замзав отделом, а я только что пришел инструктором.
– Я тоже с ним работал в отделе промышленности. Очень толковый мужик, к людям хорошо относился. Надо ему позвонить!
– Передай привет от меня. Скажи, что у меня есть фотография, где мы вместе на открытии памятника космонавтам.
Новая четверка появилась у гроба. Хлопьянов узнал известную певицу, исполнительницу русских народных песен, когда-то сильную, свежую, излучавшую здоровье, цветение, а теперь – рыхлую суровую старуху. Напротив нее встал молодой банкир, румяный, красивый, часто мелькавший на телеэкране, раздражавший Хлопьянова своими самонадеянными высказываниями. Народная певица и преуспевающий банкир были включены в треугольник. С удивлением друг на друга взирали. Их тайная связь на мгновение обнаружилась, чтобы через несколько минут распасться и больше никогда не связаться.
Голоса за колонной, негромкие, не нарушавшие общего печального настроения, чуть заглушённые траурной музыкой, продолжали звучать:
– Ты сегодня в баню идешь?
– Хотел, да ведь после кладбища – на поминки!
– Давай на полчасика, а после в баню махнем. Грех пропускать!
– Ты давай опять сосиски купи, а я, как обычно, пиво.
– Только не баночное, а в бутылках!
Хлопьянов смотрел на появлявшихся и исчезавших людей в траурных повязках. Среди них были представители старых партийных кланов, министры последнего советского правительства, бывшие секретари ЦК, один из членов ГКЧП. Вошел и занял место у гроба генерал Варенников, статный, худой, с седой щеткой усов. А наряду с ним, оппозиционером и борцом, появлялись редактор крупной демократической газеты, известный телеведущий, заместитель ненавистного министра Козырева. Все они были связаны, обнаруживали тайную связь.
То, что видел сейчас Хлопьянов, появление в траурном зале этих разных, внешне несовместимых людей, – это и было «Новым курсом», который взращивал и лелеял Вельможа. Тайный глубинный замысел, невидимый союз, замкнутый на него, всплывал теперь на поверхность, как убитый кит, обнаруживал свои размеры и форму.
Поразившись своему открытию, ужаснувшись простоте режиссуры, Хлопьянов снова взглянул на Вельможу. Теперь лицо его выражало отчаяние, ненависть, невыносимую боль, словно мертвый чувствовал страшную сгубившую его силу. Хлопьянов испытал ту же боль, отчаяние, ненависть. Стал искать глазами источник страдания, мучающий и его, живого, и лежащего в гробу Вельможу.
Перевел взгляд с караула на родственников и друзей покойного. На затемненные люстры. На солдат, продолжавших двигаться мимо гроба серой безликой вереницей. Вдруг в дальнем конце зала, где почти невидимая, различимая из-за красного огонька индикатора, работала телекамера, он разглядел человека. Узнавал его, выхватывал из сумрака его мягкое тело, залысины, выпуклые глаза, подвижный рот. Это был Хозяин, тот, с кем недавно, день назад, встречались на вилле. Хозяин стоял рядом с оператором, снимавшим незаметно всех, кто становился у гроба. Хлопьянову казалось, – глаза Хозяина победно блестят, рот хохочет, все его мягкое тело сотрясается об беззвучного смеха.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.