Текст книги "Красно-коричневый"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 48 (всего у книги 55 страниц)
Глава сорок восьмая
В Доме Советов повсюду горел свет. Хлопьянов медленно шагал по затоптанным коврам, на которых чернели комья грязи, валялись окурки и бумажные обертки. Дом был подключен к электросистеме города. Его потолки были белоснежны, сияли хрустальные люстры, а полы, беломраморные ступени, дубовые пластины паркета были истоптаны. Двое защитников на лестничной клетке, прислонив автоматы к опрокинутому стальному сейфу, беззаботно играли в карты, сыпали на пол разноцветных валетов и дам.
В растворенные двери комнаты он увидел журналистов. Их живописный бивак, брошенные на пол куртки и кофты, отставленные телекамеры. Кто-то дремал, кто-то согревался, цедил из горлышка спиртное. Кто-то писал в блокнот или разговаривал по радиотелефону. Они напоминали туристов, после долгого перехода разбивших лагерь.
Он миновал коридор, где маячила охрана Руцкого, притулились на диване небритые автоматчики. Проходя мимо кабинета с табличкой неизвестного ему депутата, он вдруг почувствовал, как в груди и в желудке начинается мучительный спазм. В этом спазме, словно закрутили на горле винт, кончалось дыхание, останавливалось сердцебиение, и глаза начинали вылезать из орбит. Остановленная жизнь вспучивалась в нем, продиралась наружу, хрипела в горле, брызгала слезами. Он припал к косяку и кашлял, из горла извергалась горячая кровяная жижа, на пол выпадали липкие сгустки. Это выхаркивал он зрелище бойни, истерзанную пулями плоть, едкую гарь транспортеров, зловонную ртутную сперму, переполнявшую башню. Все это извергалось из него прямо на ковер, в коридоре, и он, обессиленный, брел прочь от этого мерзкого места, где кровянел его выкидыш.
В туалете, где в кране еще оставалась вода и не перетекло через край накопившееся за долгие дни зловонье, он пил холодную воду. Промывал глаза, рот, прополаскивал изодранный пищевод. Отдышался, вытерся насухо носовым платком. Пошел к кабинету Руцкого. Просил доложить о своем прибытии.
Руцкой стоял у стола, держал у распушенных усов маленький, похожий на табакерку складной телефон и кому-то зло выговаривал:
– Ты что мне талдычишь про 119-й!.. Я и без тебя знаю, что он будет стрелять!.. Ты мне доложи про авиацию!.. Был ты или нетукомэска?… Аты его из постели!.. Аты ему, суке, напомни, какяего из-под трибунала вытаскивал!.. В течение ночи докладывай!..
Было видно, что Руцкого раздражало содержание разговора. Вести, которые он получал, угнетали его. Хлопьянов смотрел на его розовое выбритое лицо, распушенные усы и думал – что за таинственные узы связывают его с этим человеком, по слову и приказу которого наивная толпа легла под пулеметы у башни? Что двигает его к Руцкому, переплетая их жизни и судьбы? Почему он, Хлопьянов, никогда не любивший этого шумного многоречивого человека, вручает ему свою жизнь, с которой тот обойдется бездумно, вероломно и взбалмошно?
Руцкой кончил разговор, сложил телефон-табакерку, повернулся к Хлопьянову:
– Придурки!.. Хотят двух маток сосать!.. Я им говорю – наша возьмет, их перед строем поставлю и генеральские погоны сорву!.. Ну, что у тебя, полковник? – он уставил на Хлопьянова возбужденные настороженные глаза.
– В Министерстве обороны президент и силовые министры час назад приняли решение о штурме Дома Советов. Начало штурма ориентировочно пять или шесть утра. Командиры Таманской и Кантемировской дивизий, а также комдивы-десантники выполнят приказ министра. Сформированы сборные экипажи танков, а также добровольческие экипажи бэтээров из лиц, подконтрольных МВД. За достоверность информации ручаюсь, я там был.
Хлопьянов был спокоен. Случившийся с ним в коридоре припадок и кровавый выкидыш опустошили его. Душа его была пуста и почти мертва. Но эта пустота слабо и болезненно трепетала, как лоно, из которого вырвали недоношенный плод. У него уже не оставалось сил и минут, чтобы осмысленно дожить свою жизнь и перед смертью осознать ее как завершенную целостность, как вместилище Божественного смысла. Такая возможность была утеряна. Была вырвана из него с кровавым корнем. Теперь он действовал и жил после смерти. Эта особая форма жизни предполагала особую форму смерти, превращала его в автомат, действующий из поверхностных, заложенных в него побуждений. Он был не более чем военный разведчик, добывающий, переносящий и сохраняющий информацию.
– Не посмеют штурмовать, ублюдки! – Руцкой заходил по комнате, хватаясь за углы стола, переставляя стулья, словно расчищал себе место для какого-то физического упражнения – прыжков или сальто. – Разошлем факсы во все иностранные посольства!.. Обратимся к журналистам!.. В конце концов, уйдем отсюда… Пусть лупят по пустому дому!..
– Я выполнил ваше приказание, – продолжал Хлопьянов бесстрастно, чувствуя лицом дуновение воздуха, растревоженного движениями Руцкого, и в этих дуновениях присутствовали запахи дорогого табака и одеколона. – Я встретился с офицером «Альфы». Получил от него подтверждение – они не пойдут штурмовать. Они требуют, чтобы мы не стреляли, выслали к ним связного, добровольно сложили оружие. Тогда никто не будет убит.
– Да я не сомневался, что они – мужики настоящие! Я их каждого по имени знаю! В 91-м они вели себя как мужики! И теперь – как мужики настоящие! – возбуждение Руцкого, его броски и метания угасали, словно в западне, куца его заманили, обнаружилась брешь. Его выпуклые глаза с удовольствием смотрели на Хлопьянова.
– Нет безвыходных положений, полковник! – сказал Руцкой, и произнесенное им не было общим местом, а проверенным суждением, которым он награждал человечка, доставившего добрую весть. – Судьба гоняется за мной с пистолетом, или с ракетой «воздух – воздух», или с агентами президентской охраны. А я ухожу от судьбы! Перед самым ее носом делаю вираж, противоракетный маневр, вправо, вниз, со скольжением! – он вонзил в воздух большую белую ладонь, показывая, как обманывает судьбу. – И пули летят мимо, одураченный «Фантом» промахивается, тупая «наружка» президента рыскает в пустоте! Надо постоянно менять курс, полковник, уходить из-под удара, и тогда мы будем жить долго!
Руцкой усмехнулся своему остроумному сравнению, а Хлопьянов подумал, что в этом сравнении выражена не философия вероломства, а инстинкт выживания. Все безнравственные метания Руцкого – есть биологическое свойство жизнелюбивой, ориентированной на успех натуры, которая в условиях постоянной опасности научилась избегать, уклоняться, выигрывать.
– Но кроме этого, полковник, есть перст Божий! – Руцкой поднял белый крепкий палец, показал его Хлопьянову, и тот без иронии подумал, что этот белый вымытый палец для него, Хлопьянова, и есть Божий перст, указующий ему путь в погибель. – Когда я попал в плен и эти придурки-пуштуны меня подвесили, я висел на солнце, как вобла, высыхал и терял воду. По мне, как по вобле, ползали мухи. Я отключался, терял сознание. Они разводили костерок, а я думал, что они будут меня коптить. Я взмолился: «Боже, если ты мне скажешь сейчас, что я должен умереть, я умру! Сам остановлю в себе сердце, перестану дышать! А если ты мне скажешь – „Живи!“, я выживу, и пусть они мне в задницу горящую головню втыкают! Выживу, если ты, Боже, этого хочешь!»
Это откровение было понятно Хлопьянову. Жизнелюбие Руцкого, желание быть, уцелеть не являлись обычным животным инстинктом, а стремлением сберечь свое предназначение, свой особый путь, определенный ему промыслом Божиим. Сберегаясь, вероломно меняя друзей, изумляя противоречиями, многословными шумно-пустыми речами, он сберегал не себя, а свое предназначение, свой удел, глубинный, сокрытый в нем светоч. Окружал его экранами, защитными слоями, понимая свою жизнь как вместилище этого света, этой лампады. Зажженной не им, а высшей, Божественной силой.
– Когда я висел и язык мой, белый, распухший, вывалился изо рта, и по этому языку ползали мухи, мне вдруг явился монах. Весь в черном, в клобуке, с серебряным крестом. Встал перед моей дыбой и сказал: «Живи! У тебя впереди будет много мучений, много узилищ и тюрем! Превозмоги все, и станешь тем, кем должен стать! В должный час будешь призван и спасешь Россию!» И исчез. Я выжил, стал вице-президентом. Сейчас, когда Ельцин отстранен, я – президент России. Я знаю, что никакие штурмы, никакие танковые и авиационные удары меня не убьют. Я сделаю то, что должен сделать! Так предсказал монах!
Хлопьянова не поразили слова Руцкого. Не изумило его откровение. Асфальт в «Останкине», покрытый грудами истерзанных тел, Клокотов с дырой в груди, в которой булькали и пенились легкие, голоногая женщина, чья матка была прострелена свинцом, – все это являлось сопровождением уникальной судьбы Руцкого. Сопутствовало его промыслительному пути, на котором погибали его союзники и друзья, погибал и он сам. Но цель, которая была ему указана свыше, оправдывала эти потери. И его, Хлопьянова, жизнь, и его, Хлопьянова, смерть были оправданы Божественным промыслом, озарены тайным светочем, горевшем не в его, Хлопьянова, сердце, а в сердце Руцкого.
– Ты нам очень помог, полковник! – Руцкой поднялся, подошел к стенному шкафу, открыл дубовую створку, оглянулся на Хлопьянова. – Я доверяю тебе, как себе. Так или иначе, штурм будет. Будет захват, будет шмон. Меня уведут и посадят. Сейчас я начну жечь бумаги. Я передам тебе чемоданчик, – он вытянул из шкафа глянцевитый чешуйчатый кейс с медными уголками и цифровым замком. Тот самый, что уже однажды видел Хлопьянов. – Здесь – сокровища! Не бриллианты из Алмазного фонда! Не слитки золота!.. Несколько бумажек и пленок, стопка агентурных донесений!.. Ты это спрячь у себя, вынеси из-под огня! Сейчас не уходи, перехватят. Когда все уляжется и я выйду из тюрьмы, верни чемоданчик. С помощью этих бумажек и пленок мы станем управлять государством!.. Ты понял, полковник?
– Так точно!
Он взял у Руцкого кейс, легкий, почти пустой. Медный уголок, отразив свет лампы, кинул ему в зрачок желтый отсвет.
– Отдыхай перед заварухой! Спасибо за все! – Руцкой подошел к Хлопьянову, обнял, будто прощался. Хлопьянов, чувствуя его щекочущие усы, уловил запах дорогого табака и одеколона.
Он возвращался в свой кабинет по освещенным коридорам. Поднимался на скоростном лифте, который вновь работал, сверкал зеркалами и бронзой. Охрана Руцкого снабдила его паролем и отзывом: «Ветер» – «Море». Он проходил сквозь посты, произнося волнующее слово «Ветер», и слышал в ответ «Море». Ему казалось, что сюда, в это ночное обреченное здание, доносятся дуновения морского ветра с северного побережья, где на белых, твердых, подмороженных травах лежат твердые заиндевелые лодки и из низких туч на студеные воды падает белый шатер лучей.
На переходах и лестничных клетках были оборудованы позиции. Завалы из поломанной мебели, сдвинутые столы, опрокинутые стальные сейфы. На одних позициях разместились отставники-офицеры, с автоматами, утомленные, спокойные, покуривая дешевые сигареты. На других позициях угнездились баркашовцы, в пятнистых униформах, суровые, недоверчивые, наставляли в живот проходящему рыльце автомата. На третьих позициях, накидав на пол сложенные ковры и гардины, устроились приднестровцы, в черных, как у морской пехоты, мундирах, с ручными пулеметами, доброжелательные, помогавшие Хлопьянову преодолеть завалы из поломанных стульев. Были и просто гражданские – молодые ребята в кожанках и джинсах, щеголеватые, небрежные, ловко перетряхивающие автоматы с плеча на плечо.
Проходя коридорами, сквозь посты и опорные пункты, Хлопьянов отмечал спланированную Красным генералом оборону. Ограниченные силы защитников были экономно распределены на опасных направлениях, заслоняли подходы к кабинетам Хасбулатова и Руцкого, обороняли зал заседаний, в котором оставались депутаты. Хлопьянов высматривал для себя боевую позицию, подыскивал группу, к которой он мог бы примкнуть.
– Пароль! – услышал он из полутемного закоулка, перегороженного бронированным сейфом.
– «Ветер»! – ответил Хлопьянов.
– «Море»! – пахнуло далекими студеными водами, где желтая заря и черные бани, и прозрачный купол небес, под которым кто-то думает о нем, посылает ему чистое дуновение.
– Это вы? – из темноты вышел юноша в маскировочной куртке, сжимая желтое цевье автомата. – Я вас узнал!
– Коля! – Хлопьянов обрадовался этой встрече. Прохладное дуновение севера сменилось теплой волной летнего подмосковного полдня, когда они бежали по лесам и пшеничным полям и юноша, отталкиваясь от земли легким упругим скоком, не давал ему сникнуть. – Я тебя видел у мэрии. Такая там была катавасия.
– Нам приказали оставить мэрию. Все силы сосредоточить в Доме Советов.
– Утром нам понадобятся все наши силы. Будет штурм.
– Я чувствую. После «Останкина» они непременно придут сюда. Но мы их встретим не мегафонами, а вот этим! – он показал автомат. На коротком вороненом стволе дернулся фиолетовый отсвет.
– Оружие ближнего боя. А у них могут быть танки.
– Все равно, рано или поздно они подойдут на расстояние автоматного выстрела. Мы их встретим в коридорах, и они не пройдут.
– Подождем до утра, – сказал Хлопьянов, собираясь уйти.
– У меня к вам просьба, – сказал юноша, и Хлопьянов почувствовал, что эта просьба томит молодого человека и ему неловко ее высказывать. – Когда мы были в мэрии, там был телефон. Я все собирался позвонить домой маме, но не успел. Стоял на посту. А здесь телефоны по-прежнему не работают. Я знаю, вы бываете в городе, не могли бы вы позвонить маме? Вот телефон! – он протянул Хлопьянову листок с телефонным номером.
– Сам и позвонишь! – сказал Хлопьянов.
– Это конечно! – торопливо перебил его юноша. – Но если что случится… Вы ей скажите, что я думал о ней. Очень ее люблю. Вспоминал, как мы жили на даче в Подрескове, ходили в лес, она наклонилась, чтобы погладить мох, а оттуда выскочила лягушка. Мы сначала испугались, а потом долго смеялись… Так и скажите!
– Скажу, – ответил Хлопьянов, пряча листок в карман. – Я пошел.
Шагал по коридору, сжимая ручку кейса, и думал, почему они все, и Руцкой, и этот юноша, дают ему свои наказы и поручения, словно он должен пережить их всех и выйти из огня невредимым.
Он вошел в свой незапертый кабинет, где стулья были составлены после его недавнего ночлега, а на столе валялась обертка от галет – остатки последней трапезы. Стал искать место, куда бы запрятать кейс. Ящики стола не запирались, при обыске и грабеже кейс немедленно будет найден. Потолочная решетка плафона снималась, но вряд ли она сможет удержать под собой плотный кейс. Явилась мысль приторочить чемоданчик под седалище стула, но стул могли опрокинуть.
Под окном, на стене размещалась отопительная батарея, холодная, ледяная. Ее металлический, выкрашенный в белое экран привлек внимание Хлопьянова. Он снял экран, обнажил ребристую, пластинчатую батарею. Накрыл кейс экраном и поставил его тут же на пол, у стены. Экран, прикрывавший кейс, смотрелся, как часть отопительной конструкции. Не привлекал внимания.
Хлопьянов устало присел на стул и смотрел на экран. Рассеянно думал, почему он, измученный, на пределе сил, производит впечатление неуязвимого и люди, готовясь умереть, передают ему свои завещания.
Он устал, но усталость не побуждала к отдохновению. Была особым мучительным возбуждением, которое не удавалось побороть сном. Чувствуя эту звенящую в каждом нерве усталость, он не стал ложиться на сдвинутые стулья, а отправился к отцу Владимиру.
Он проходил освещенный холл, где обитали журналисты. Валялись на полу, курили, звонили по радиотелефонам, пили из маленьких флаконов и термосов виски и кофе. Отдыхали, дурачились, перезаряжали фотокамеры, дремали, подстелив под себя толстые пуховые куртки. Они казались Хлопьянову особой популяцией, со своими повадками, опознавательными ужимками, манерой говорить, улыбаться, со своими инстинктами и жестокими правилами. Эти люди всегда вызывали у Хлопьянова отторжение и опасливое изумление. А в последние недели негодование и даже ненависть. Когда эти милые, любезные молодые мужчины и женщины, наводнившие осажденный Дом Советов, делившие с защитниками опасности и невзгоды, когда эти доброжелательные и словоохотливые журналисты выпускали на экраны свои репортажи или печатали в газетах статьи, поражало, какой ненавистью и предвзятостью были наполнены их публикации. Как умно, тонко извращали они откровения и наивные признания доверчивых людей. Как ловко и осмысленно превращали они этих простодушных работяг с московских окраин, отставных офицеров, измученных и несчастных женщин, окоченелых депутатов – всех обитателей Дома Советов – в уродов, глупцов, насильников, жаждущих разрушений и крови. Создавали из них объект ненависти, побуждая обывателей ненавидеть их и бояться. Готовили своими статьями и репортажами кровавое побоище, в котором отставники-офицеры, работяги и беженцы, и сам он, Хлопьянов, будут истребляться, как бешеные звери.
Теперь, спускаясь к отцу Владимиру, он проходил освещенный холл. Увидел, как журналисты, вся их пестрая, обычно говорливая коммуна, покидает насиженное место. Подхватив свои камеры и кофры, походные сумки и куртки, молча и торопливо уходит. Выстраиваются вереницей по лестнице, вниз, сутулясь, словно ожидая удара по голове.
Их уход, молчаливое, организованное и дисциплинированное движение изумили Хлопьянова. В этом уходе было нечто биологическое, связанное с экологической катастрофой, близкой бедой и опасностью, когда чуткие животные воспринимают неслышные для человека подземные сотрясения и гулы, слабую вибрацию мира, предвестницу катастрофы. Люди глухи к этим знакам и посланиям, продолжают повседневную жизнь. И вдруг пугаются, заметив, как странно, враз умолкают птицы в лесу и среди гробовой тишины на солнце начинает наползать черная тень затмения. Или из деревенского дома, славного достатком и обилием, с пирогами, сундуками, с шумными многолюдными трапезами, вдруг уходят тараканы. Выползают из-под печи всем своим глянцевитым усатым скопищем, двигаются тесным чешуйчатым покрывалом к порогу, перетекают в сени, на крыльцо, через тропу и дорогу, исчезают в траве. Обитатели дома молча и испуганно смотрят на исход тараканов. А через день случается страшный пожар, сгорает изба, сундуки с добром, скотина в сарае, ребенок в люльке. И лишь позднее, когда уляжется первое горе, на теплом пепелище люди вспоминают исход тараканов. Сокрушаются, что не разгадали посланный природой знак.
Нечто похожее было в ночном торопливом бегстве журналистов. Они были связаны между собой видовой общностью, как жуки. Соединены общим знанием, командой, предупреждавшей о близкой беде. Их цепкие, осторожные, точные движения, их шаги и похожие жесты делали их биологической семьей, спасавшейся от катаклизма. Наблюдая их уход, Хлопьянов знал, что это связано с близким штурмом. Эти молодые, просвещенные, свободолюбивые и вольные в обращении люди были управляемы, сцеплены друг с другом какой-то невидимой волей, заставлявшей их действовать как единое многоногое существо. На их лицах, если они вдруг поднимали глаза на Хлопьянова, проскальзывали мгновенное чувство вины и маскирующая это чувство ирония. Они желали поскорее пройти, вычеркнуть из своих переживаний вид одинокого, встретившегося им на пути обреченного на смерть человека.
Хлопьянов наблюдал, как журналисты, подобно грызунам, покидают огромный, озаренный ночным сиянием Дом Советов, который еще плывет, держится на поверхности, сверкает иллюминаторами и нарядными палубами, но в трюмах и днище открылись свищи и пробоины, заструилась, забила множеством бурунов и фонтанов вода. И он, Хлопьянов, знающий истину, наблюдает исход крыс – знамение близкого кораблекрушения.
Когда он спустился в лифте на нижний этаж, где в маленькой комнатке разместилась походная церковь отца Владимира, вдруг снова погас свет. Дом отрубили от электрокабеля. Отсекли от остального города. И это тоже было знаком приближающегося несчастья.
Он добрался наощупь до походной церкви, постучал. Услышав за дверью голос отца Владимиpa, вошел. В комнате был коричнево-золотистый сумрак, среди которого горело несколько свечей и лампада. Словно соты, наполненные медом, желтел образ Богородицы. На столе слабо переливались какие-то серебристые предметы. Этот сумрак, запах воска, малиновый мягкий свет лампады, неясно мерцающие во тьме предметы напомнили Хлопьянову новогоднее торжество. И от этого стало сладко и печально. Отец Владимир, в облачении, с золотой лентой, ручьем стекавшей из-под его бороды, был похож на Деда Мороза. И это сходство тронуло Хлопьянова нежными сладостно-горькими воспоминаниями.
Отец Владимир что-то мастерил, вырезал. Перед ним на столе лежала картонная, с зубцами и крестиками корона. Священник доставал мятые серебряные фантики. Разглаживал фольгу на столе, проводя по ней большим крепким ногтем. Фольга чуть слышно звенела. Из-под ногтя священника тянулся голубоватый сияющий след. Отец Владимир прикладывал серебряную бумагу к картонной короне, украшая зубцы и крестики. И это занятие тоже было из чудных забытых времен, напоминало детство, елку, близкий праздник, ожидание подарков, забав.
Отец Владимир поднял на Хлопьянова глаза, и Хлопьянов увидел, как похудело это знакомое благообразное лицо, какие морщины и складки вдруг обнаружились на лбу и у рта, какие тревога и мука были в синих очах.
– Вы там были? – отец Владимир кивнул куда-то в сторону, сквозь стену, в ночное пространство города, где была башня, парк и еще тлел, догорал подожженный Хлопьяновым пожар, и бродили перед телецентром зачехленные в масках стрелки – упирались лучами фонарей в простреленные затылки, в запрокинутые мертвые лица.
– Был, – ответил Хлопьянов, усаживаясь рядом с отцом Владимиром, машинально разглаживая на столе мятую серебряную бумажку.
– Когда вы расселись по машинам и поехали в «Останкино», я вернулся сюда и стал молиться. Молился перед образом Богородицы за умягчение сердец, утоление печалей, за кротких, нищих духом, за миротворцев. И вдруг во время молитвы я услышал, как закричала Богородица. Услышал ее женский крик, будто ей делали больно, били ее. Она дрожала, по ее лицу текли слезы. Пулеметы, которые стреляли в людей, попадали в Богородицу. Пробитая пулями, она плакала и кричала.
Хлопьянов разглаживал серебряную бумажку. Смотрел на образ, освещенный лампадой. И ему казалось, что одежды Богородицы слабо шевелятся. Образ был живой, просвечивал сквозь дерево иконы, сквозь плоское изображение таинственным, уходящим в глубину объемом. И в этом объеме летели пулеметные трассы, попадали в зеленые и малиновые одежды Богородицы, пробивали смуглое тело, и от каждого попадания, от каждой пули она вздрагивала и кричала.
– Я не мог молиться, не мог выносить плач Богородицы. Отошел от иконы, выглянул в окно и увидел, как над Москвой летают бесы. В вечернем московском небе летает множество мохнатых разъяренных бесов. По-одиночке, парами, несметными тучами. Все небо было наполнено бесами, и они завладели Москвой. Я пробовал молиться сейчас. Но иконы молчат. Раньше, когда я молился, от икон всегда исходило тепло, слышался едва уловимый живой отклик. А сейчас иконы остыли. Они замолчали. Из них словно ушло Божество. Они превратились в обыкновенные доски. Что это значит? Бог отвернулся от нас, оставил на растерзание бесов? Значит, мы страшно перед ним провинились!
– Не знаю, – устало сказал Хлопьянов. – Я не чувствую за собой вины. Не знаю, почему Бог от нас отвернулся.
Он передал отцу Владимиру расправленную серебряную фольгу. Тот осторожно взял и украсил ею острый зубец на картонной короне.
– Это что у вас? – рассеянно спросил Хлопьянов.
– Венчальный венец. Сейчас молодая пара придет ко мне венчаться. А венца-то и нет. Вот я и смастерил картонный.
В дверь постучали. В комнату проник луч фонарика, его белый раскаленный кружок. Следом вошли двое, юноша и девушка. И Хлопьянов узнал в них разведчиков, с которыми несколько дней расстался на подземном перекрестке туннеля. Теперь они снова встретились в ночной озаренной церкви, которая тоже казалась подземной, сооруженной в толще земли. Оплывшие свечи, малиновая лампада горели в самой сердцевине земли.
– Здравствуйте, – сказал длинноволосый юноша и, нагнувшись, приставил к стене автомат.
– Здравствуйте, – повторила девушка. Сняла с плеча и положила рядом с автоматом свою брезентовую санитарную сумку, – Не поздно? Вы не спите?
– Я вас ждал, – ответил отец Владимир, колыхнув золотым, сбегавшим из-под бороды ручьем. – Благословясь, начнем.
Он установил посреди комнаты стул. Накрыл его бархатной, с вышитым шестикрылым серафимом скатеркой. Положил на скатерку серебряный крест, пухлую, в кожаном переплете книгу. Поставил горящую, укрепленную в фарфоровой чашке свечу.
– Встаньте сюда, – пригласил он жениха и невесту. Те послушно приблизились к этому самодельному престолу, встали рядом, чуть касаясь плечами. Худой, узкий в талии юноша, в джинсах и кожаной куртке, с темными, спадающими волосами. И девушка с большими круглыми глазами, в мешковатом стеганом пальто, с шелковой косынкой на шее. Их лица, озаренные пламенем свечи, были торжественны, и они напоминали студентов, пришедших сдавать экзамен.
– Слава Тебе, Боже, слава Тебе! – запел, зарокотал отец Владимир, заглядывая в раскрытую книгу, подставляя ее скудному свету. Кланялся, мягко и плавно крестился. Золотое шитье волновалось у него на груди. Хлопьянов, не понимая всех слов чудного древнего языка, постигал одну только музыку, одну только боль и сладость, с которыми отец Владимир провожал их всех в какую-то светлую и печальную даль. Они шли за длинной, нескончаемой чередой уже исчезнувших, проходили мимо горящей свечи, сквозь холодную московскую ночь, оставаясь в ней тающее краткое время, чтобы пройти и исчезнуть, уступая место другим, еще не родившимся.
– Венчаются раб Божий Андрей и раба Божья Татьяна, – доносилось до Хлопьянова. И он, не стыдясь своих теплых слез, беззвучно повторял их имена. Ему казалось, что их имена – это бутоны, темно-алые, стиснутые, с резными лепестками, которые от слов священника медленно раскрываются в молодые свежие розы.
Они стояли в походной церкви, в центре земли. В этом центре горела свеча, звучало пение, распускались алые розы. И все что на земле ни случалось – движение народов, возникновение и крушение царств, деяния героев, откровения мудрецов и ученых, великие заблуждения и поиски, – все длилось, сберегалось, имело свое оправдание, потому что в центре земли цвели эти алые розы, горела свеча и по щекам Хлопьянова беззвучно текли теплые слезы.
– Подержите венец! – окликнул его отец Владимир и показал, как надо держать над головой венчаемых картонную, украшенную фольгой корону. – А вы ступайте за мной вокруг аналоя!
Он двинулся торжественно и плавно вокруг свечи, едва заметным кивком приглашая жениха и невесту. Те пошли. Юноша поддерживал под руку свою суженую. Хлопьянов ступал невпопад, держал над их головами корону. И так они шли по кругу, воспроизводя какой-то вечный круговорот, какую-то неизреченную, в себе самой заключенную истину. Хлопьянов знал, что эта истина пребывает и в нем. И он сопричастен истине.
Ночь. Москва. Последние часы перед боем. Сомкнулись вокруг жестокие беспощадные силы. Нацелены стволы. Напялены на головы черные, с прорезями, чехлы. А здесь венчаются раб Божий Андрей и раба Божья Татьяна, и этим венчанием подтверждается вечная дивная истина, которая одна уцелеет, когда заржавеют все стволы и затворы, истлеют черные чехлы, забудутся и канут имена палачей. А жених и невеста все будут шествовать вокруг свечи, и Хлопьянов все будет держать над их головами легкий венец, любоваться мерцаньем фольги.
– Теперь вам жить и любить! – сказал отец Владимир, когда венчание было окончено, и повенчанные стояли перед ним, послушные, благодарные, надев друг другу на пальцы тонкие золотые колечки. – Теперь ступайте, и Бог с вами!
Юноша приподнял с пола, набросил на плечо автомат. Девушка нацепила свою неизменную санитарную сумку.
– Мы вас проводим, – сказали они Хлопьянову, очутившись в непроглядно-темном коридоре.
Хлопьянов следовал за их фонариком. Дошли до его кабинета, пожелали друг другу добра. Он смотрел, как мечется, удаляется слабый лучик. Исчезает за поворотом.
Он спал на сдвинутых стульях. Замерзая, натягивал на себя сползавшую куртку. Сон был как освежающее и укрепляющее омовение. Проснувшись на сером рассвете, он ощущалась бодрость и спокойствие. Его отдохнувшие мышцы были крепкими. Он не чувствовал вчерашней немощи и тоски.
Чемоданчик Руцкого, укрытый жестяным экраном, стоял у окна. В пистолете, в обойме, оставалось еще два патрона. В стакане до половины была налита вода. Он медленно пил, глядя в окно на серое небо, и в воде, которая ледянила губы, был прозрачный отсвет раннего утра.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.