Текст книги "Красно-коричневый"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 42 (всего у книги 55 страниц)
– Сегодня начинается второй этап операции под кодовым названием «Музыка». – Каретный опьянел, глаза его блестели, он водил рукой, в которой блестел стакан. – Мы начнем ее с концерта Ростроповича! Под взмахи его хрупкой лакированной палочки отряды ОМОНа пойдут крушить толпу, скопившуюся на внешней стороне оцепления. Их будут дубасить несколько дней подряд, всю эту московскую голытьбу, которая стремится прорвать блокаду, вызволить своих промерзших и продрогших товарищей. Операция «Музыка» начнется сегодня, когда великолепный маэстро взмахнет на Васильевском спуске своей волшебной палочкой.
Каретный вдохновенно размахивал рукой, расплескивал стакан, словно дирижировал. Его слух ловил звуки валторн и скрипок. Хлопьянов улыбался, кивал ему в такт. Чувствовал, как накаляется в его голове крохотная точка. И эта точка была его смертью.
– Третий этап этой военно-психологической операции – «Прорыв». Внутри кольца – страх, ожидание, истерическое нетерпение вождей! По другую сторону кольца – избитые агрессивные толпы, ненависть, желание возмездия, слепая звериная ярость. Две эти плазмы сдерживаются тонкой мембраной солдат, редким изможденным оцеплением. Если его вдруг убрать, плазма схлестнется и грянет взрыв. Слепой, разрушительный! Толпа почувствует себя победительницей! Это не будет торжество и упоение победой! Это будет погром! Толпа станет разрывать своих врагов, разбивать им головы кирпичами, вешать на фонарях, топить в реке! Куда, на какой объект будет направлена ярость толпы? На Кремль? Едва ли! Кремль – образ святой Москвы, там соборы, гробницы царей, Ленин в мавзолее. Может быть, на ювелирные магазины, на витрины с колбасой? Опять же нет. Толпа состоит не из разбойников, ею движет классовая ненависть, идеалы, потребность обличать и карать. Так куда, я вас спрашиваю, будет направлена праведная ярость?
Каретный встал и включил телевизор. На экране, на фоне Дома Советов, маршировали баркашовцы, крепкие, ладные, в камуфляже, с эмблемами на рукавах. Выбрасывали вперед мускулистые руки, выкликали: «Слава России!» Их монтировали с факельным шествием у Бранденбургских ворот, с истошными криками «хайль!», с Гитлером, с пожаром русской деревни, с расстрелами партизан. Плачущая русская крестьянка умоляюще смотрела с экрана, и ее слезы комментировал сочный картавый голос, возвещавший о том, что в Белом Доме засели фашисты, вынашивают план сожжения Москвы.
– Вот главный враг! – Каретный выключил телевизор, довольный своим прямым попаданием. – «Останкино»! Они пойдут на «Останкино»! Ничто не будет в состоянии их удержать! Там они устроят погром! По камушкам, по кирпичикам разберут ненавистную башню! Разобьют о мостовую головы ненавистных дикторов! Обольют бензином ненавистных редакторов! Когда на глазах всего мира совершится этот акт вандализма, когда свирепое стадо уничтожит достижение цивилизации и прогресса, вот тогда мы штурмом возьмем их логово! Шаг за шагом будем подыматься по лестнице, убивая на своем пути ублюдков-депутатов, параноиков-генералов, шизофреников-вождей! Мы будем их убивать, чтобы кровь стекала по ступеням Белого Дома на набережную, а с нее в реку и чтоб в Оке и Волге вылавливали трупы этих ублюдков! Мы устроим здесь такое побоище, такой пожар, чтобы он был виден на всю Европу и Азию и весь следующий век нам бы никто не мешал работать!..
Каретный изменился в лице. Лицо стало белым и неживым, как гипс. Губы вывернулись. Уродливо обнажились желтые длинные клыки. В углах рта выступила желтая горчичная пена. На горле набухла жила, неровно пульсировала, и казалось, она вот-вот лопнет и из нее хлынет не кровь, а иная, желтая жидкость, составленная из ядовитых химикатов.
– Зачем винтовка? – Хлопьянов жадно подбирал разбрасываемые Каретным соринки, комья, ворохи информации. Прятал их, не подвергая осмыслению, оставляя осмысление на потом, желая в полной мере воспользоваться этим приступом безумия. – Винтовка зачем?
Каретный мутно на него посмотрел. Нетвердо ступая, подошел к футляру. Вынул из него трубку оптического прицела.
– Пойдем!..
Втроем они вышли в прихожую. Каретный откинул портьеру. За ней к потолку вела деревянная лестница. Они поднялись по ней и сквозь потолочный люк вылезли на чердак. Было холодно, сухо, пахло тленом и ржавчиной. Сквозь слуховое окно падал решетчатый свет. Каретный распахнул окно. Воздух, звук, свет ударили в лицо Хлопьянову. Близко, под углом, возвышался, мерцал холодными окнами Дом Советов. Ярко блестела река. Затуманенной горой возвышалась гостиница «Украина». Через мост в обе стороны переливалась слюдяная жижа машин. Бубнило, рокотало, отражалось от стен мегафонное эхо.
– Мимо пойдут войска… – Каретный прижимал к глазу темную трубку прицела. – Не все из них охотно пойдут на штурм… Чтобы повысить их боеспособность, мы станем по ним стрелять… Их потери будут списаны на снайперов Белого Дома… Когда войска увидят своих убитых товарищей, они не задумываясь пойдут штурмовать… Штурм будет предельно жестоким…
– Будем пасти их отсюда жезлом железным, – усмехнулся Марк. – Кажется, так в библии говорится о неразумном стаде и добром пастыре!
– Снайперы будут сидеть на крышах по пути следования войск. – Каретный пришел в себя. Его лицо, минуту назад уродливое и раздавленное, словно на него упал булыжник, снова собралось в прежний объем, обретало прежние очертания. – Когда выстрелы будут произведены, снайперы покинут огневые точки и по чужим паспортам вылетят в Швейцарию… Полюбуйся!..
Он передал Хлопьянову прицел. Сквозь голубоватую оптику, волосяное перекрестье Хлопьянов увидел белую облицовку Дома Советов, шелковые волнистые шторы окон, размытые лица обитателей кабинетов. На земле отчетливо различалась рельефная брусчатка, разбросанные клочья бумаг. Горбатый мостик с чугунными фонарями, баррикада, доски, ящики с наклейками, цветные флаги. Вдоль баррикады в длинной шинели, в папахе, придерживая шашку, шел казак Мороз. Хлопьянов видел в прицеле его золотистую бороду, лихие усы, поглядывающие из-под папахи глаза.
Он вернул Каретному прицел. Запомнил расположение слухового окна на крыше – рядом с телевизионной антенной, растяжка от которой проходила рядом с окном.
Вернулись в квартиру. Каретный был вял, угрюм. Больше не пил. Казалось, происшедшая с ним минутная истерика, его страшное преображение выпили из него все силы.
– Ты свободен, – сказал он Хлопьянову. – Помни про чемоданчик Руцкого. На днях повидаемся…
Он вышел из арки, и первым его побуждением было вернуться назад, в Дом Советов, сквозь ряды оцепления, предъявив свою красную книжицу. Если его не пропустят, то – к Новодевичьему монастырю, к его золотым куполам, где в земле таится ребристый чугунный люк, и – под землю, вдоль зловонной клоаки, сквозь жестяной грохочущий желоб и подземный сквозняк, в подвалы Дома Советов, в штаб обороны, к Красному генералу – поведать о планах противника.
Однако, если верить Каретному, сегодня начнется операция «Музыка», ОМОН изобьет народ. И если это случится, то и вся череда событий, о которых проболтался Каретный, тоже случится. Тогда, убедившись в достоверности плана, он вернется в Дом Советов и раскроет враждебный замысел.
К тому же, ему предстоял контакт с офицером «Альфы». Хлопьянов, оглядываясь, не следят ли за ним, смешался с толпой. Вышел на Новый Арбат. Двигался среди торопливого московского люда. Останавливался у витрин, разглядывая ожерелья, бальные платья, иностранные магнитофоны и телевизоры. Всматривался в отражения, не стоит ли за его спиной соглядатай. Нашел телефон-автомат, набрал заповедный номер.
Женский голос казал:
– Алло!..
– Будьте любезны Антона…
– Сегодня его еще не было. Позвоните позднее…
Гудки, ощущение тревоги. Женщина ждет домой мужа. В предстоящем штурме мужа, идущего в первых рядах, могут убить. И тогда тот же голос, измененный горем, будет рыдать, захлебываться. В кумачовом гробу, под грудой мерзлых цветов, остроносое лицо.
Хлопьянов позвонил Кате.
– Ты где? Я тебя увижу? – спросила она.
– Через час или два. На «Баррикадную», а потом к тебе.
– Зачем на «Баррикадную»?
– Потом… До встречи…
Гудки. И опять острое ощущение тревоги. Катя ждет его с нетерпением. В предстоящем бою его могут убить. И тогда она будет держаться за край кумачового гроба, глядя на его белое костяное лицо.
Он шагал по проспекту в сторону Красной площади. В моросящем дожде витали над ним два облачка, два женских лица.
Глава сорок вторая
Он двигался к Красной площади, на ее угрюмый малиновый свет. Вход на площадь был перегорожен турникетами. Наряды милиции, с автоматами, в бронежилетах, ожесточенные и решительные, не пускали народ. Площадь пусто, безлюдно светилась, словно от нее исходила мертвенная радиация. Она казалась запретной зоной, где произошла катастрофа и куда не пускали людей.
Хлопьянов через головы постовых смотрел на площадь. На знакомые, с детства любимые очертания зубцов и башен. На розовую плоскость стены с синеватыми островерхими елями. На зеленый купол дворца с медово-желтым фасадом. На белый, словно из сахара, ствол колокольни, увенчанной круглым золотым шишаком. На смуглый гранитный кристалл мавзолея. И испытывал странное отчуждение, разочарование, пустоту в душе. Площадь казалась чужой и ненужной, утратила прежнее назначение и смысл.
Прежде, когда он появлялся на площади, – в зимние, метельно-синие ночи, в которых воспаленно, окруженные снежной мглой, горели рубиновые звезды, или в летние бархатные вечера, когда брусчатка источала дневное тепло, а куранты, как пролетающие золотые журавли, переливали в воздухе свои нежные курлыкающие перезвоны, или в осенние праздничные дни, когда каждый камень напряженно гудел, в дожде пылали кумачи, по брусчатке разбегались разноцветные пунктиры и линии, указывая направление парадным колоннам, или в благоухающие майские дни, когда площадь пахла сиренью и из Спасских ворот, не касаясь земли, неся на плечах пламенеющие голубые штыки, не шел, а парил караул, – во все эти времена, когда он являлся на площадь, он чувствовал ее могучую силу. Эта безымянная, бестелесная сила наполняла площадь, проступала сквозь камни, связывала ее с глубинными земными пластами, с магмой, с ядром, с первородной материей, из которой была сотворена планета. Со своими башнями и соборами площадь была вместилищем духа, служила оболочкой, где этот дух дремал среди золотого плетения крестов, рубиновых отсветов, таинственных перезвонов.
Теперь этот дух излетел. Площадь казалась пустым, оставленным птицей гнездом. Кресты были прозрачные, хрупкие, как ветки осеннего, отдавшего плоды сада. Звезды, тусклые, черные, напоминали колючки сухого бурьяна. Звон курантов был хриплый, простуженный, и на его звук, напоминавший старческий кашель, вместо вышагивающих часовых летели озабоченные, все в одну сторону, вороны.
Этот дух, питавший жизнь площади, города, страны, а также каждого являвшегося на площадь человека, наполняя его память, зрение, биение сердца, освящая человека плодоносящей, согревающей и укрепляющей силой, этот дух иссяк. Площадь напоминала теперь дно иссохшего моря, в трещинах, солончаках, над которым летели пыльные смерчи и были разбросаны скелеты рыб и обломки кораблей.
Хлопьянов вдруг почувствовал, как страшно устал, как ломят его кости, простуженные в холодных коридорах Дома Советов, как под сырой одеждой разгорается жар и озноб. Болезнь, тлевшая в нем все эти дни, вдруг надвинулась, взбухла, и он удерживал ее последним усилием воли, а она просачивалась, размывала хлипкую преграду, протекала ядовитыми ручейками.
Он двинулся в обход площади, задворками ГУМа. В узком грязном проезде, как в гнилом желобе, кишела толпа. Тягуче, жирно всасывалась в двери магазина, в его глянцевитое нутро, переваривалась там, выталкивалась бесформенными комьями наружу. Хлопьянов брезгливо сторонился, удивлялся прожорливому, плотоядному выражению лиц. Ни в одном не было искры Божьей, никто не думал, не знал, что в эти минуты на баррикаде мерзнут сутулые фигуры дружинников, на лестничном переходе, за опрокинутым бронированным сейфом, залег баркашовец, изнуренные депутаты в тусклом промозглом зале вдавились в кресла, ждут штурма и смерти. Толпа, жирная, как фарш, валила в ГУМ. Жевали, шумели, ссорились. Какая-то провинциалка, грудастая, с раздвоенным животом, заголилась и прямо перед входом примеряла шитую стеклярусом кофту.
Он миновал ГУМ, вышел к Василию Блаженному, к его каменным жерновам, ребристым сверлам, отточенным фрезам. Ему всегда казалось, что это не храм, а огромная, нарядно раскрашенная мельница, которая со стуком, гулом, сочным хрустом, запущенная чьей-то могучей рукой, из века в век, из года в год перемалывает невидимые зерна в невидимую муку. Из этой белоснежной муки все той же могучей, трудолюбивой рукой творится тесто, выпекается необъятный, среди трех океанов, каравай, горячий, парной, окутанный пшеничным духом.
Сейчас эта расписная мельница остановилась. Замерли ее шестерни, валы и колеса. Умолкли стуки. На завитках куполов, на зубцах и кромках шатров осела седая пыль.
И здесь стояли турникеты, преграждали проход. Милиция не пускала на площадь. Обойдя храм, Хлопьянов оказался на Васильевском спуске.
На этом покатом взгорье, у подножья Василия Блаженного, обращенная к реке и мосту, была сооружена эстрада. На стулья за пюпитры рассаживались музыканты в одинаковых черных пальто, без головных уборов. Извлекали из чехлов и футляров лакированные инструменты.
Лицом к эстраде, на брусчатке, негусто толпились люди. Удерживая болезненную дрожь, Хлопьянов пытался укрыться в толпе, заслониться от промозглого, дующего с реки ветра. Втискивался в ряды слушателей.
Он рассматривал эстраду, собранную из металлической арматуры. Оркестрантов, шевеливших волосками смычков, хоботками флейт, чешуйками лакированных скрипок. Их одинаковые, туго застегнутые пальто, шевеление и пульсация инструментов, большие очки и костяные головы делали их похожими на человекоподобных насекомых – жуков или кузнечиков, – скопившихся у подножия храма.
Насмотревшись на оркестрантов, Хлопьянов стал рассматривать окружавших его людей, чьи спины, плечи, выпуклые животы заслоняли его от пронзительного ветра. И это собрание слушателей тоже показалось ему странным и необычным.
Рядом стоял худой, бледный и сутулый еврей с черными кольчатыми пейсами, мохнатыми бровями, в черном котелке, в узком, почти до земли пальто, застегнутом на большие костяные пуговицы. Пейсы были свернуты в спираль, как телефонный провод. Худая синеватая рука опиралась на деревянную трость, и на пальце холодно, льдисто сверкал бриллиант.
Тут же находилась молодая, красивая, жгуче-черная еврейка с пышной полураскрытой грудью, которую она, не боясь ветра, освобождала от голубоватой меховой накидки, наброшенной на плечи. На этой горячей, дышащей груди тоже сверкали бриллианты.
Здесь были маленькие еврейские дети с печальными внимательными глазами. И подростки-евреи, степенные и осторожные. И еврейские барышни с пунцовыми губами и млечно-розовыми лицами. И согбенные склеротичные старики с отвислыми губами и мокрыми беззубыми деснами. Среди них Хлопьянов вдруг узнал известного писателя, мастера детектива, чье бугристое лиловатое лицо было высокомерным и грустным. Рядом, опираясь на руки двух молодых женщин, болезненный, источенный каким-то недугом, стоял знаменитый артист, озвучивавший своим голосом кукольные спектакли. Его часто показывали по телевизору как образец совестливости и бескорыстия, и тот охотно принимал эту роль. Хлопьянов никак не мог вспомнить его короткую, похожую на вороний крик фамилию. Тут же оказался популярный комик, щекастый, сизый, коротконогий, с круглыми глазами, похожий на пугливого набедокурившего кота.
Он не понимал, почему на этот концерт, к подножию храма, пришло такое количество евреев, разодетых, подчеркнуто торжественных, но встревоженных. Это непонимание разделял с ним худенький, в поношенной шляпе человечек, напоминавший чем-то сельского интеллигента – учителя или агронома, случайно занесенного в эту толпу. Он пугливо озирался и ежился, окруженный синими, как смоль, бородами, выпуклыми властными глазами, красными губами, сильными, напоминавшими клювы носами.
Посмотрел на Хлопьянова и тихо сказал:
– Господи! – видимо ему хотелось перекреститься, но он не решился.
К эстраде подкатил длинный темный автомобиль, напоминавший узкую в талии осу. Из него вышел знаменитый маэстро, весь в черном, с непокрытой головой, на которой среди редких седых волос розовела лысина. Он был узнаваем издали, с характерными большими губами, дряблым отвисшим подбородком, неуверенными старчески-суетливыми движениями. Пока он шел, какая-то чернокудрая барышня кинула ему букет красных роз, и он не стал поднимать, беспомощно, близоруко заулыбался, обходя шажками упавший ворох цветов. Взошел на эстраду, оглядывая зашевелившихся оркестрантов, напоминавших популяцию насекомообразных существ.
– Господа!.. Граждане свободной России!.. – Ростропович слегка шепелявил, прижимал ладони к груди, вытягивая свою голову к микрофону. – Сейчас опять у нашей любимой Родины роковые дни!.. Фашисты и бунтовщики хотят отнять у нас свободу, превратить Россию в ГУЛАГ!.. Наш президент мужественно принял вызов, нуждается в нашей поддержке!.. Я прервал гастроли в Америке и Европе и прилетел в Москву, чтобы оказать поддержку президенту!.. Мой оркестр исполнит «Свадебный марш» Мендельсона!.. Я выбрал именно эту музыку, ибо она выражает необоримое шествие наших идей!..
Собравшиеся перед эстрадой рукоплескали, кричали «браво!» От множество дыханий над толпой поднялся густой пар.
Хлопьянов чувствовал, что болезнь одолевает его, озноб становится нестерпимым. Холод с реки, продувая толпу, достает его, дерет горло кашлем. Ему казалось, пар, излетая из открытых ртов, пробиваясь сквозь желтые редкие зубы, окутывая горячие высунутые языки, кидаемый из горячих возбужденных ноздрей, этот пар сгущается в густой ядовитый туман, поднимается над площадью, туманит Кремль, соборы, купола Василия Блаженного, и они едва видны сквозь желтую горчичную мглу. Нестерпимо першило в горле, кашель душил, будто в дыхательные пути вместе с туманом попали мельчайшие капельки серной кислоты, сжигали слизистую оболочку.
Этот насыщенный кислотой туман изглодал белый камень церквей, резной известняк царских саркофагов, смуглый гранит мавзолея. Окислял и чернил золотые кольца курантов, рубиновые грани звезд. На глазах все ветшало, шелушилось, осыпалось. Стены церквей были в трещинах, кресты позеленели, колокола превратились в мучнистый прах. Ветер гнал по брусчатке блестки и крупицы осыпавшегося золота.
– Господи! – повторил стоящий рядом интеллигентик, кутаясь в негреющее пальто.
Маэстро повернулся лицом к оркестру. Воздел тончайшую палочку. Прекратил среди оркестрантов всякое шевеление, подергивание, пульсацию. Кольнул палочкой воздух, причинив кому-то нестерпимую боль, которая отозвалась воплем множества скрипок, стала расходиться кругами и волнами, захватывая в себя стенания и стоны все новых и новых инструментов. Оркестр грянул яростный, яркий, радостно-свирепый марш Мендельсона, усиленный металлическими мембранами. Подобно тысячам колющих штыков и рубящих сабель понесся вместе с ветром к Василию Блаженному, огибая его с двух сторон, вонзаясь в площадь двумя потоками, двумя колоннами, наполняя ее своей неодолимой энергией.
Это была не музыка, а яростное вторжение накаленной стихии туда, на площадь, где минуту назад зияла пустота. Теперь эта пустота стремительно наполнялась бурлящей лавой. Вслед за саблями, пиками, отточенными штыками и шлемами на площадь устремились те, кто слушал грохочущий марш, словно их сметало огромное черное крыло с растопыренными маховыми перьями. Шляпы, плащи, зонты, бугристые устремленные носы, выпяченные губы, горящие глаза. Туда, на площадь, стремились пышные груди, напряженные соски, скрученные пейсы, маслянистые металлически-синие кудри. Туда же летели бриллианты, золотые цепочки, костяные трости, выпуклые кадыки, коронки зубов. Все это огибало храм, кишащим месивом валило на площадь.
Там, на площади, шел парад. Не так, как прежде, от Исторического музея, к мавзолею и Спасской башне, в былые времена двигались шеренги полков и колонны ракет и танков, а в противоположную сторону, от Лобного места, вдоль ГУМа, под бравурный марш Мендельсона.
Шли и подпрыгивали клоуны, неся полосатые американские флаги, выдувая на губах дурацкие пузыри. Маленькие верткие уродцы, задирая фалды фраков, обнажали толстые ягодицы. Кривоногие испитые девицы с пушистыми помпонами на сапожках, в пластмассовых киверах. Размалеванные кривляки на ходулях, в драных штанах, сквозь которые виднелись волосатые кабаньи ляжки. Какие-то жонглеры в фесках, с летающими шарами и тарелками. Огромная дрессированная обезьяна на велосипеде, упираясь в педали скрюченными мохнатыми стопами. И все это двигалось, звенело, урчало, заливало площадь, растекалось по трибунам, вдоль могил и надгробий. Лезло, карабкалось на мавзолей, и над всем громогласно, как яростный призыв победителей, звучал «Свадебный марш» Мендельсона.
Хлопьянов одолел свой бред, выбрался из толпы. Заторопился, побежал с Васильевского спуска, мимо милицейских кордонов, к метро, чтобы попасть на «Баррикадную».
Уже на платформе «Баррикадной» он почувствовал, как неспокойно вокруг. Из вагонов, отделяясь от сонных равнодушных пассажиров, выходили деятельные взвинченные люди, мужчины и женщины. Оглядывая соседей, наметанным взглядом распознавая своих, устремлялись на эскалатор. Выходили наружу, ветер подхватывал их, толкал и гнал всех в одну сторону – мимо высотного здания, Зоопарка, к черному мокрому скверу, к стадиону, за которым туманно, как льдистое облако, возвышался осажденный Дом.
Хлопьянов вошел в толпу и сразу же был в нее запечатан. Подходили сзади, вставали рядом, надавливали, стискивали. Он двигался, подымаясь на носках, упираясь плечами в плечи других. Эта теснота и давка не раздражали, а бодрили. Он становился частью толпы, лишался личных страхов и переживаний, своего отдельного тела и дыхания. Был частью огромного напряженного туловища толпы, частью ее огромных дышащих легких.
Он остановился на скользком пригорке, на липкой, раздавленной подошвами траве. Мог видеть однообразное множество круглых голов, лучи прожекторов, в которых сыпал дождь, высокий фургон, на котором стояли люди, выступали ораторы, а дальше – жестяные сомкнутые щиты оцепления, круглые каски, автобусы с погашенными фарами, группы бойцов ОМОНа в глянцевитых куртках и белых, как куриные яйца, шлемах. Все это было сдавлено, сжато, окутано железными испарениями, посыпано дождем, полито ртутью. В черных деревьях угадывалась близкая громада Дома, и эта близость и недоступность раздражали толпу, наполняли ее глухим, постоянно растущим негодованием.
С крыши фургона, уперев ноги в скользкое железо, выступали ораторы. Сквозь хрипы мегафона, в порывах ветра, Хлопьянов угадывал отдельные фразы. Все они были взвинчены, обращены на солдат. Грозили, дразнили, насмехались. Увеличивали и питали негодование толпы.
– Этот урод, государственный преступник… Не имеет права называться президентом… Народ голодный, холодный… Наши братья без воды, без хлеба… Эти фашисты хотят травить нас собаками… Доколе терпеть…
Это говорила женщина, истошно, заливисто, заходясь в длинных стенаниях. Крыша фургона блестела как лед. Женщину поддерживали под руки. В косом дожде, на льдистом, освещенном прожекторами фургоне, она казалась охваченной голубоватым прозрачным пламенем.
Хлопьянов чувствовал озноб. Пронзительные женские крики увеличивали страдание. Он оглядывал соседние лица, убеждаясь, что на этих лицах гуляют желваки, набухают жилы, наливаются ненавистью глаза.
С фургона выступал другой оратор. Хлопьянов издалека узнал полковника Алксниса, которого любил за бесстрашные обличительные речи в защиту армии, от которых ежился и вздрагивал гладкий, как промасленный колобок, предатель с фиолетовой метой.
– Наши товарищи стоят в этот момент на баррикадах!.. – доносились разорванные ветром фразы. – В них будут стрелять, как стреляли на этом же месте в наших дедов!.. Если мы мужчины, то должны прийти к ним на помощь!.. Если не сделаем это, палачи придут в наши дома, убьют наших жен и детей, закуют нас в цепи!.. Да здравствует Конституция!.. Да здравствует великий Советский Союз!..
Толпа ревела в ответ. Взлетали кулаки. Прожектора, как бритвы, скользили над головами. Толпа кипела, взбухала пузырями, ее поливало дождем и ртутью, и в ней, как в черном бурлящем гудроне, лопались нарывы. Хлопьянов ждал, когда будет достигнут предел кипения и варево взбухнет и поплывет через край. Люди напрягут мускулы, набычат шеи и двинут на солдат. И он вместе с ними врежется в жестяной ворох щитов, расшвыряет их, прорвется с криком на площадь перед Домом Советов, где его примут в объятья товарищи.
Милицейские громкоговорители, перекрывая ораторов, громко и методично взывали:
– Граждане, просим разойтись с несанкционированного митинга!.. Не нарушайте общественный порядок!.. Граждане, по просьбе правительства и ГУВД Москвы, в развитие указа Президента России, митинги и собрания, направленные на срыв конституционной реформы, объявляются незаконными!..
Металлическое, бездушное, монотонно повторяемое увещевание еще больше раздражало толпу. В ответ раздавался свист, толпа начинала скандировать: «Банду Ельцина под суд!» Ртутный дождь, фиолетовые мигалки милицейских машин, жар и озноб вызывали у Хлопьянова острое страдание, которое побуждало его двигаться, бежать, выкрикивать беспощадные злые слова.
На крышу фургона взобрался человек. И пока он поскальзывался, удерживал равновесие, упирался ногами в покатое железо, пока принимал микрофон и проверял его, выдувая сиплые свисты, Хлопьянов узнал в нем Клокотова. Потянулся к нему, желая лучше слышать.
– Братья! – редактор патетически вытянул руку вперед. И словно откликаясь на его крик, вспыхнули фары темных автобусов, двери раскрылись, и из них повалили, посыпались омоновцы. Множество одинаковых, в черных кожаных куртках, в белых шишаках, похожих на муравьев, перетаскивающих свои белые яйца.
Они выстроились на бегу клином. Этот клин, молча, с силой ударил в толпу. Упругая волна удара покатилась по толпе, надавила на Хлопьянова. Он попятился по скользкому склону.
Белая кромка шлемов волновалась, сталкивалась, теснила толпу. Взлетали палки, кто-то орал, кто-то истошно непрерывно визжал. Клокотов на фургоне успел прокричать в мегафон: «Народ, держись!..» – и его за ноги стаскивали, сволакивали в толпу.
Клин ОМОНа был похож на резец, вторгавшийся в плотную материю. Там, где они сходились, искрило, скрипело, хлюпало и мерцало. Среди вспышек мелькали искаженные лица, выпученные глаза, кричащие рты. Махали кулаки, летали палки. Хрустело, стонало, накатывалось на Хлопьянова.
Со своего возвышения, окруженный плотными дрожащими от ненависти и нетерпения телами, он видел, как детина в белом шлеме, оскалив рот, вгоняет палку в запрокинутое женское лицо – в брови, в переносицу, в губы. Женщина, получив удар, осела. Детина размахнулся для следующего удара, как косарь, отведя назад плечо, и снова вогнал дубину в чью-то повернутую согбенную спину, и спина пропала, провалилась.
Он видел, как взлетают руки, защищаясь от палок, как люди хватают друг друга под локти. Выстраиваются в цепь, стараясь удержать таранный удар ОМОНа. Но клин, как колун, разрубал цепь.
Крутились палки, прожектора высвечивали скулы, кулаки, лысины, летящие шапки. Костяной хрустящий звук несся над толпой, и казалось, над побоищем, подбадривая, поощряя ОМОН, летит перепончатое трескучее существо, хлещет черно-лиловым кольчатым хвостом.
Хлопьянов испытывал ненависть, был готов выхватить спрятанный пистолет и стрелять в это змееподобное крылатое чудище, пославшее на людей мерзкую жестокую рать. Всаживать пули в белые шишаки, простреливать безумные, с дурной кровью головы. Но сквозь ненависть, бред и болезнь останавливал себя. «Стоять!.. Мне надо туда, в Дом Советов!.. Уцелеть, донести информацию!..»
И он стоял, наблюдая побоище.
Клин рассек толпу. Народ, расчлененный надвое, распался, раздвинулся, оставляя пустой прогал. На липкой земле валялись шапки, зонты, корчились оглушенные люди. Какая-то женщина с растрепанными волосами, залитым кровью лицом, слепо ползла, протягивала руку, нащупывала перед собой пустоту.
– Фашисты!.. – кричали омоновцам. – Матерей у вас нет!.. Жидам продались!..
Но те не слышали. Работали их конвульсивно сжатые мышцы. Били в животы кожаные блестящие сапоги. Метко, жестоко ударяли палки. Ломали ребра, выбивали глаза, оглушали, заваливали.
Рассеченная надвое толпа пропустила сквозь себя таран и снова сошлась. Слиплась из отдельных комков и клочьев, уже неплотная, рыхлая, пропущенная сквозь удары, боль, страх, лишенная недавней ненависти и протеста. К этой толпе из темных проулков, из-под деревьев сквера выкатывали новые автобусы, слепили фарами. Из дверей выскакивали новые бойцы, строили боевые порядки, вздымали палки, гнали, рассеивали по сторонам остатки толпы.
Окружавшие Хлопьянова люди, еще неизбитые, внимали крикам боли, зовам о помощи. Но уже не было недавнего отпора и ярости, желания схватиться, отбить натиск. Вместо этого появились беспомощность и трусливая злоба. Люди отступали, бежали, поскальзываясь на мокрой траве. Их били вдогон, гнали, как скот, всех в одном направлении. Они исчезали, получая удары в худые хребты и сутулые спины.
Среди хряста, стенаний, пузырей кровавой слюны, выбитых зубов и разорванных ртов чья-то рука врубила динамик. И над побоищем, над бегущими людьми грянул «Свадебный марш» Мендельсона.
В столбе синеватого света, огромный, до туч, встал Ростропович. Размахивал своей дирижерской палочкой, валил направо и налево разбегавшийся кричащий народ.
Хлопьянов увидел, как рядом офицер в кожаной куртке, портупее и белом шлеме гнал женщину, преследуя ее ударами. Женщина подпрыгивала по-куриному, вскрикивала, закрывала шею руками, а офицер настигал ее и громко вбивал удары, пока та не упала. Он наступил на нее сапогом, бил палкой по худым ногам, по маленькой голове.
Хлопьянов собрал последние остатки сил и ненависти, в горячечном прыжке налетел на омоновца, толкнул в бок. Тот обратил к нему безумное лицо с крутящимися, наполненными блестящей жижей глазами. Выдохнул из оскаленного рта облако пара и нанес Хлопьянову косой сокрушающий удар в висок. Хлопьянов, оглушенный, теряя сознание, стал падать, слыша истошный крик:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.