Электронная библиотека » Эфраим Баух » » онлайн чтение - страница 16

Текст книги "Оклик"


  • Текст добавлен: 18 января 2014, 01:53


Автор книги: Эфраим Баух


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 41 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Теперь же солнце устало появляется после полудня в столовой, сквозь кружево старых занавесок протягивает тонкие пальцы, наощупь, как слепец, перебирается вдоль противоположной корежащейся от старости стены и затем исчезает за домом Карвасовских, нехотя выпуская из жгучих своих объятий землю и напуская прохладу.

Солнце стоит над школой, как над перевалом, а внизу, за частоколом школьного забора, долинная темень неизведанной надвигающейся жизни печально смотрит сквозь щели на такой знакомый и уже чуждый школьный двор.

Ночью тревога, сочащаяся из будущего, делает одомашненный мрак настороженным, хотя привычная перебранка и сонное дыхание мамы и бабушки очеловечивают это малое пространство, но кто может отгородить от внутреннего страха, так отчетливо – хоть я и боюсь отдать себе в этом отчет – сливающегося с наплывающим из всех щелей будущего миром, который восходит во сне тусклой облачной местностью, таящей завтрашнюю мою судьбу, отражающейся в оловянных водах недвижных ложбин (такие я видел в каком-то фильме о Сибири: под бравурную музыку вели речь об освоении, а экран дышал смертью).

Это могло показаться странным, но в те теплые дни поздней осени я себя более спокойно и уверенно чувствовал, ночуя в шалаше на участке за городом, который мама получила на работе, где мы собирали кукурузные початки и выкапывали картошку. Мама уходила засветло, я лежал, закинув руки за голову, на желтых, сухо шуршащих травах, ветер, внезапно прянув с сумеречных высот, взъерошивал белые подкладки тополиных листьев, как оперенье птицы, незаметно катила ночь, и Небесный Воз гнулся под мешками облаков, всей Вселенной поворачиваясь вокруг оси, отмеченной верхушкой шалаша, и рассвет приходил вместе с запахом сухих кустов, обрызганных росой, разрытой земли и ощущением края земли за огородной межой.

Еще с лета я соорудил совсем низкий шалаш в нашем дворе, забирался в него ползком, спал на ложе из трав, рядом со мной пристраивался наш рыжий кот, который однажды на рассвете весь напрягся, прыгнул в груду сухих листьев, и после короткой возни и писков разнесся какой-то удушающий запах, до того неприятный, что пришлось зажать нос: кот убил хорька, который, оказывается, обитал рядом. Острая, с подморозками свежесть утра мгновенно поглотила этот запах вместе с событием, хотя позже, обнаружив убитого хорька, соседи испуганно качали головами: он ведь ночью нападает на спящих. Ночь приходила холодной ясностью звезд, по краю шалаша, поверх грядок с каким-то яростным благоуханием перед гибелью раскрывались маттиолы и ночные фиалки, и слабо мерцающие звездочки лепестков без перехода сливались со звездным небом, и я как бы лежал на самом краю этого скошенного мира, и если днем люди ходили вертикально, благополучно сливаясь с окружением, ночью господствовала эта наклонная звездно-цветочная вселенная, в которой жили горизонтально.

Декабрь в тот год был особенно сырым и в то же время морозным. Наледь вокруг водопроводной колонки на улице была огромной и многослойной, как наплывший со свечи стеарин; набирая воду в звенящие цинком на холоду ведра, падали, чертыхались, но никто и не пытался ломом расколоть лед: погруженные в зимнюю спячку, люди даже и не доходили до этой мысли. От сырости в столовой со стены отвалился слой известки, обнажив какие-то старые потемневшие пласты, трафареты, впитавшие вот уже скоро сто лет жизни только нашей семьи, и бабушка вспомнила, глядя на трафарет, как на карту треф, что его наводили в тот год, когда у одной из бабушкиных сестер умер ребенок, и его мертвой ручонкой водили перед глазами слепой тети: считалось, что это может вернуть ей зрение.

На новый год в школьном зале устроили скудный бал, развесили цветные ленты, трещала радиола, шаркая, танцевали одни девочки, мальчики шпалерой жались по стенам, Яшка Рассолов из другого конца зала строил мне дикие гримасы, наконец подвел незнакомую девушку, светлые волосы которой были туго оттянуты к затылку в завернутую клубком косу и вздернутый носик с обезоруживающей наивностью светился под серыми, напористо доверчивыми глазами. Ступала она по-кошачьи мягко, но уверенно, и вся исходила какой – то молочной свежестью. Протянула мне руку ладонью кверху: "Маша Радукан".

Оказывается, она тоже была из финтехникума, на два курса младше Вали Зюзиной, которую все с младших курсов боготворили, и отсвет этого лег и на меня. Я был для них избранником Вали, в каком-то смысле личность мифическая, и Маша, чей дом соседствовал с домом Яшкиного дедушки в плавнях, давно изводила Яшку просьбами познакомить ее со мной. Кажется, я покраснел до корней волос и поспешил окликнуть проходящего мимо Гуревича, учителя истории в шестых-седьмых классах, с которым у нас была странная дружба: началась она с того, что он, узнав о моем увлечении поэзией, заговорил о ней на перемене, потом я пошел его провожать. Он был холост, жил по бывшей Соборной, ныне улице Сталина, знал уйму стихов наизусть, читал их не то чтобы выразительно, но с большой отдачей. Одет был всегда в неизменную кубанку с синим верхом и шинель. Низкорослый, желтолицый, с печальными бархатно-черными глазами, он просто стервенел, когда начинал говорить о журналистике, хотя сам был внештатным корреспондентом местной газеты "Победа", редакция которой помещалась в полуподвале на углу улиц Софиевской, ныне Советской и Николаевской, ныне Коммунистической. Проходя мимо нее, я задерживал дыхание, как проходят мимо храма, он же с места в карьер начинал пугать меня: "Журналистика, тьфу ты. Вторая древнейшая профессия. Первая знаешь что? Проституция. Журналистика, вьюнош, это язва желудка от неправильного питания и постоянного страха, после всего дерьма, что выплеснул на бумагу, кусок хлеба в горло не лезет, разве водка да вино. Они же сплошь алкаши. Язву наживешь, а денег ни копейки: воробьи-то они стрелянные, да в основном стреляют трешки и пятерки у других. По статистике журналисты меньше всех живут и больше всех боятся, поверь мне, всю жизнь серое мозговое вещество в дерьмо переводить… Журналистика – духовная пища? – спрашивал он сам себя и сам себе отвечал. – Сказать как на духу? Да только порча воздуха… И не от несварения желудка. Это называется медвежья болезнь: от страха".

– Но вы же пишете, – робко говорил я.

– Э… что я… А что я? Тоже болезнь. От одиночества. Куда деваться.

Я был для него идеальным собеседником: я молчал и слушал. Кубанка и шинель сбивали меня с толку, не вязались с тем, что он изрекал. Так или иначе он привел меня в редакцию, в которой, еще не напечатав и строчки, я вскоре стал своим, так, что не замечая меня, под низким потолком редакции бегали низкорослые сотрудники, без конца каламбуря, переругиваясь, иногда по ничтожному поводу споря с пеной у рта и время от времени, подступив ко мне, учили жить. В основном, это были евреи, среди которых выделялась пара, работающая в паре, сочиняющая репортажи и отчеты с собраний, совещаний, из зала суда, из любого места, где скука поедом ела людей, – Добкин и Барбалат – Добчинский и Бобчинский, знающие все городские сплетни. Добкин был толст, благодушен, ходил, мелко семеня, как девица, враскачку, так, что короткое его, без талии пальто, как плиссированное платье, развевалось вокруг его грузного тела, а шапка-пирожок странным довеском лежала на круглой, как арбуз, голове. Барбалат же был усохший коричневый человечек с кофейными от никотина кончиками пальцев, медленно священнодействующий над своим длинным, как неотточенный карандаш, мундштуком, в который он вправлял не менее длинную сигарету. Он казался весь прокуренным с ног до головы. Это был тандем, вынырывающий из номера в номер. "Добкин и Барбалат, Добкин и Барбалат", – напевал себе под нос третий сотрудник, сочиняя очередную белиберду, местный поэт и алкоголик Ник. Киселев, так его все называли: "Вон видишь, в стельку пьяный, на ногах не стоит, от буханки прямо откусывает… Ну да, закусывает. Так это поэт – Ник. Киселев".

Пьяный, он был невероятно агрессивен и, обнаружив знакомого, свирепо выпучивал на него глаза: "Что вы, вашу мать, тут делаете?"

Все трое испытанные шустряки и дешевые остряки, шушерой вертелись вокруг четвертого, который был повыше ростом, монументальней, покрикивал на них: "Не шустрить!", писал стихи, пил водку, но все это делал значительно. Звался он – Вас. Худяков.

За углом, по ул. Коммунистической, в обширном еврейском дворе (с улицы жил специалист по легочным заболеваниям, доктор Сиркис, а внутри двора знакомые нам семьи – Гойхманы и Опачевские) находилась наборная и типография, у входа в которую сидел охранник. Меня он уже знал: я иногда носил оттиски гранок в редакцию и обратно. В типографии линотиписты и печатники опять же были в основном евреи, только в отличие от редакционных пахнущие машинным маслом, с въевшейся в кожу типографской краской. Старшим печатником был отец моего одноклассника Борьки Школьника, а метранпажем – или "выпускающим" – лысый маленький человечек, который все время улыбался, от чего к лысине бежали веером со лба мелкие морщинки, и почти беззубый рот щерился жалкими корешками оставшихся зубов. Он не знал ни одного языка кроме идиш, на котором при румынах выпускал газету. По-русски вряд ли кто-либо мог его понять. Быстро двигаясь среди станков и столов в неизменном грязно-сером комбинезоне, источая запахи пота и машинного масла, он читал любой набор, ибо язык его вообще не интересовал, тем более, что читал он все вверх ногами: отлитые на линотипе в строки металлические буквы укладывались в колонки в перевернутом виде. Языком выпускающего была одна сплошная абракадабра, но, вероятно, в таком виде она была гораздо интересней, чем плоский и скучный текст. Человечка звали Пиня. Поступающие от него первые оттиски могли свести с ума любого. Например, в рецензии название – "Альманах "Днестр" – пришло в следующем наборе: "Отмахал монах на Днестре". Все попадали со стульев, читая следующее: "Роман писателя Крушение рабиндранат тигор". Тексты шли длинными грязными лентами с отпечатками Пининых пальцев. Это были сплошные минные поля. Добкин и Барбалат, Ник. Киселев и Вас. Худяков рвали на себе волосы, покрывались потом, читая явную антисоветчину, выдаваемую наивным Пиней.

– Опять Пиня золото накопал.

– Золотарских дел мастер. Ему нужники чистить.

…Бригада перевыполнила план и получила переходящее красное знамя.

Сталин – наше солнце. Спасибо… Черчиль – поджигатель войны… за то, что Вы живете на земле…

– Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны, – бормочет Добкин, – значит, электрификация есть коммунизм минус советская власть, – вздрагивает, оглядывается, а я испуганно прячу взгляд.

– В ближайшее десятилетие Советский Союз, создавая мать их базу, – громко декламирует Барбалат, зачеркивая «мат. тех», надписывая «материально-техническую»…

– Перестань орать, Барбалат, – кричит Ник. Киселев, – почему ты не вычитываешь в наборной?

– У меня от свинца свербит в носу, – говорит Барбалат.

– А у меня – в заднице, – говорит Добкин.

Все трое оглядываются на меня.

– Не заставляйте краснеть вьюношу, – говорит Ник. Киселев. С легкой руки Гуревича, который тут же тихо захлебывается от смеха, становясь совсем бледным, все зовут меня – вьюноша.

А я, скашивая глаза, читаю про себя вверх ногами

…превзойдет… на продажную душу, – распевает Барбалат и правит «продажу на душу населения» наиболее мощную и богатую страну капитализма США…

– Миазмы, – врывается в узкие помещения редакции Вас. Худяков, – какие поэтические, красивые слова: "Маразм крепчал, миазмы плыли…"

– Требуха… Кто догадывается, что это? – кричит Барбалат.

– Три буха, – пытается Добкин.

– Недолет. Это означает: "требуется бух…галтер", – говорит Барбалат.

– Перекур, – не унимается Вас. Худяков, от которого на всю редакцию несет спиртным, – играем в рифму.

– Закрой рот, – говорит Ник. Киселев, передергиваясь, – а то так и тянет закусить.

– Не увиливай. Ну… Миазм, маразм… Эразмы, не раз мы впадали в маразмы… Или нечто блоковское… И аз-мы – миазмы…

– Рифма – дура, ритм – молодец, – замечает Барбалат.

– Что я слышу? Добкин и Барбалат? Творческий оргазм?.. Вынь дрынду изо рта… Все равно дитяти не будет. И вообще, был ли мальчик? Оргазм-миазм, – Вас. Худяков распахивает окно в мороз.

– Закрой, – говорит Барбалат, – у меня зубы болят.

– А у меня душа, – говорит Вас. Худяков, – слушай, вьюноша, стихи слагающий, строки из новой моей поэмы о герое-подпольщике Павле Ткаченко.

Я краснею и сжимаюсь.

Вас. Худяков читает:

 
Ночь монету свою опустила
в золотую копилку – луну…
 

Ну? Как?

– Ты лучше прочисть горло Лермонтовым, – говорит Ник. Киселев, – "Печально я гляжу на наше поколенье, его грядущее… чего-то там… темно".

– Сам не знаешь, а вьюношу пугаешь. Нездоровые настроения распускаешь. А жизнь и так с гулькин нос. Ну, так как мои стихи? – Вас. Худяков смотрит на меня в упор.

– Вьюноша загадочно молчит, – говорит Барбалат.

– Ну я, вот, подарил тебе мою книжку стихов, прочитал ли ты ее, вьюноша? – спрашивает Ник. Киселев, морщась от затянувшейся трезвости.

– Прочитал.

– Понравились?

– Понравились, – говорю я хрипло, еще больше краснея.

– Запомнил ли ты хоть строчку? – спрашивает Вас. Худяков.

– Ага, – у меня совсем спирает в горле, – рифму…

– Какую?

– …Федька – едрена редька…

Гомерический хохот сотрясает стены редакции, испуганно выбегают машинистки и уборщица из каких-то щелей и углов.

– Вот так редька, – стонет, вытирая слезы, Вас. Худяков, – в самый корень угодил.

Я совершенно обескуражен. Ник. Киселев, красный как рак, безнадежно машет рукой, убегает в забегаловку: душа его перетрезвела.

– Где б трешку стрельнуть? – вдруг озабоченно оглядывается Вас. Худяков, нацеливаясь в Гуревича.

– Нету, Вася. Все трешки вышли.

– Внештатники имеют только право совещательного голоса, а трешки обязаны хранить прозапас.

– Кончай, цыганить, Вася, – говорит Барбалат, держась за щеку.

– Цыганы шумною толпою толкали в гору паровоз, – говорит Добкин.

– А иц ын паровоз, – говорит Барбалат.

– Вьюноша, – со стоном говорит Вас. Худяков, – умоляю тебя, прочитай по-русски начало пушкинских "Цыган".

Я покорно начинаю:

 
Цыганы шумною толпой
По Бессарабии кочуют,
Они сегодня над рекой
В шатрах изодранных ночуют…
 

– Вот оно, горе лыком шитое, – всхлипывает Вас. Худяков, – у цыган-то хотя бы шатры изодранные были, а тут даже трешки не стрельнешь. У, журналисты, цыганское племя, газетчики-клозетчики…

– А ты, Вася, конечно же, Алеко, – говорит Барбалат.

– Алеко! Вытри млеко, что на губах не обсохло.

– Скорее у него язык отсохнет, – говорит Добкин.

– Отсохнет – сам отпадет, – говорит Вас. Худяков.

– Ты что, лишить меня хочешь моего орудия производства, куска хлеба, – возбуждается Барбалат, – Ой, Вася, кичман[43]43
  Кичман (сленг) – тюрьма.


[Закрыть]
по тебе сохнет.

– А по нему – Маша, – Вас. Худяков указывает на меня, – вон, видишь, случайно идет по той стороне улицы.

Барбалат опять священнодействует над своей "дрындой", все завороженно смотрят на кончик горящей спички, на огонек, такой живой и естественный в этом похожем на заброшенное складское помещение пространстве редакции.

Мне все интересно, я ведь оттуда, со стороны, с той стороны улицы, с мороза, от деревьев, реки, звезд, а под деревом ждет меня Маша, обдавая запахом молочной свежести, и вправду еще с молоком на губах ее не обсохшим, чей вкус не забудется на всю жизнь.

Однажды Пиня, узнав, что я говорю на идиш, проникается ко мне неограниченным доверием: оглядываясь, затискивает меня между станками, показывает пальцем на оттиснутое на огрызке бумаги слово – "Сталиан".

Буква "а" обведена кружком. Тут же комкает огрызок, окунает в масло: бумага расползается в грязь.

– Ды вейст, ингалэ, вое ист дос "талиан" ойф лошн койдеш? – спрашивает шепотом, – дос ист дер, вое эр акт уп дейм коп…[44]44
  идиш: Ты знаешь, мальчик, что это такое «талиан» на священном языке?.. Это тот, кто отрубает голову…


[Закрыть]
Палач…

Я в ужасе убегаю от него, как от сумасшедшего, а он смотрит мне вслед, улыбаясь веерами морщинок.

– Ты заметил, – говорит мне Гуревич, – все старые метранпажи – евреи? Наверно, и Вечный Жид был метранпажем, – и он всю дорогу рассказывает мне об Агасфере.

В другой раз Пиня просто силой хватает меня, зажимает в углу и, брызгая слюной между корешками зубов, разражается целой речью:

– Ду вейст вос ист ди ганце Тойрэ фун унзер лейбн? Ду ост геерт фон Хади-гадия? Ин дер идише цайтунг об их гедрукт ейдын юр ойф пейсах ди Хади-гадия: дер хынт от ыфгеэсн ди кац, дер штекн от гешлогн дейм хынт, дер файер от фарбрент дейм штекн, ди васер от фарлошт дейм файер, дер оке от ойсгетринкт ди васер, дер шой-хэт от гекойлет дейм оке, дер молхэмус от гекойлет дейм шойхет ун дер Гот от гекойлет дейм малхэмус. А дос ис унзер лейбн: мэ койлет ун мэ ест ейн ым цвейтн. Ун вое кен их махн? Их бин ун ди цейн,[45]45
  идиш: "Ты знаешь, что это вся Тора нашей жизни? Ты слышал про Хади-Гадия? /притча о козленке в Пасхальной Агаде, которого купили за три зуза, и его сначала съела кошка/… В еврейской газете я печатал каждый год на Песах Хади-гадия: собака съела кошку, палка побша собаку, огонь сжег палку, вода погасила огонь, бык выпил воду, шойхет зарезал быка, ангел смерти («малах амавет» в ашкеназийском произношении – молхэмус) зарезал шойхета, и Бог зарезал ангела смерти. Такова жизнь: один режет и ест другого. И что я могу сделать? Я без зубов.


[Закрыть]
– и он ощеривает свой беззубый рот в беспомощной улыбке.

Я иду в редакцию, я размышляю: не могу понять, как можно делать дело, все время испытывая к нему такое отвращение, которое высказывают журналисты; нет, я пойду в Политех на мехфак, отделение "станки и инструменты, это, по крайней мере, без туфты. И перед моими глазами, поблескивая, маячат рычаги, подшипники, коленчатые валы, шкивы линотипов и печатных машин.

– Ну, – пристает ко мне Вас Худяков, – каковы, вьюноша, предварительные впечатления от шустрого цыганского племени именуемого газетчики-клозетчики?

Я краснею, чешу кончик носа, ерошу волосы, я ведь до сих пор ни одной строчки ему не показал, хотя он меня усиленно провоцирует, я вдруг ни с того ни с сего выпаливаю:

– Это четверостишие Минаева… Про журналистов…

 
Здесь над статьями совершают
Вдвойне цинический обряд:
Как православных их крестят
И как евреев обрезают…
 

Опять гомерический хохот сотрясает стены редакции.

– Ну, брат, ну, уморил, – исходит слезами Вас. Худяков, – и тебе еще нужен аттестат зрелости?! Нет, это надо записать… По такому случаю хочешь пойти со мной в нарзуд?

– Куда?

– Ну, в народный суд.

– Зачем?

– Ну, подышать спертым воздухом.

Это становится интересным.

Судебный зал, почти клетушка, забит народом. Смешанный запах остервенелости, бессилия и любопытства, настоенный на поту и страхе. Прокурор в сталинском кителе с пустым рукавом, пристегнутым к плечу, тщетно пытается демонстрировать глубокомыслие, выкрикивает гневно общие фразы с бесчисленными украинскими "г": лицо его до того измято морщинами, что, кажется, это выползли мозговые извилины, и в голове больше нечему напрягаться.

Милиционер, уважительно прочитав удостоверение Вас. Худякова, у меня даже не спрашивает, проводит нас поближе к деревянным кафедрам судьи, прокурора, защитника, подсудимого.

Ощущение такое, что все стараются перегнуть палку, переигрывают в спектакле: подсудимый усиленно старается изобразить себя виноватым намного более, чем он есть на самом деле, прокурор давит из себя беспощадность, что-то лепечет защитник.

– Он защищает как защищается, – шепчет мне на ухо Вас. Худяков.

Все вокруг выглядит затертым и заплеванным.

– Ну и защитничек, – опять шепчет Вас. Худяков, – тоже мне Плевако.

– Вы не записываете? – шепчу в ответ.

– Зачем? Все известно наперед: пять лет лишения свободы за хищение социалистического имущества.

– Зачем же идти сюда? Можно по телефону?

– Необходимо присутствие.

Судья – женщина, какая-то тифозно-бледная, по-моему, ужасная стерва.

Никогда ранее морозный воздух не казался мне таким свежим и живительным, как в этот миг, когда мы вываливаемся из судебного зала.

– Да, были люди в наше время, – говорит Вас. Худяков, – не то что нынешнее племя… Понял. В этом-то и разница. Тогда были Плевако, а сейчас все – Наплевако. Тогда журналист был Пушкин, а сейчас – Хлопушкин. Хлопаем ушами, потом – в ладони: бурные аплодисменты переходящие в овации. Так-то, вьюноша, наматывай на ус, а язык держи за зубами. Повезло тебе, что в твои-то годы тебе такое говорят. Черт, эти зубы меня сведут с ума. Адвокат и газетчик – одно и то же: оба лишены зубов.

Из редакции ухожу вместе с Гуревичем, рассказывая про суд, про Плевако, про моего отца, который был адвокатом в старое, вероятно, доброе время…

Реакция его неожиданна:

– Это и есть журналистская банда, которая врассыпную разбегается от петушиного крика правды.

Поистине можно сойти с ума, когда думаешь одно, а пишешь другое. А я вижу, что они все пишут. Это эпидемическое заболевание, от которого пытаются лечиться вином и водкой. И я убегаю на свидание с Машей, и она заботливо вытирает с моего лица копоть редакционной и типографской кочегарок, а мартовский снег, дымясь, испаряется под закатным солнцем, весенние сумерки стоят недвижным жемчужно-молочным туманом, точно день и ночь пытаются одолеть друг друга.

Март вышибает серные пробки из слуховых каналов пространства: все вокруг становится гулким, полным эха, доводящего до головокружения.

В марте мы прощаемся с детством и отрочеством: с каким-то остервенением играем на школьном дворе в лянгу вместе с малявками, в альчики (кости и хрящи приносят первоклашки).

Волоку с маминой работы мешок с негашенной известью: чуть подсохнет, бабушка разведет ее, будем белить и штукатурить прошлое, отваливающееся от стен. Волоку мешок, бормочу про себя, сочиняю, но так и запоминаю на многие годы строки, которые не записываю;

 
Здесь прошлое с треском и хрустом грызут,
И зуб о зуб точит их творческий зуд.
Все пишут. Строчат. На машинках стучат,
Не зная минуты на роздых.
Над ними стоит с пир то-водочный чад
И пахнет бездарностью воздух…
 

После уроков наш военрук Сем. Сем. Хаит ведет нас, десятиклассников, строем в военкомат на комиссию. Длинный, казенный, с обитыми жестью дверьми коридор военкомата по улице Владимирской, недалеко от маминого банка, производит еще более гнетущее впечатление, чем судебное помещение. Стриженные под машинку призывники выглядят забитыми, нагло-беспомощными, слоняются по двору и потихоньку напиваются дешевым вином, которое им кто-то тайком приносит.

Скопом раздеваемся догола в каком-то огромном, похожем то ли на баню, то ли на тюремную камеру помещении, инстинктивно прикрывая ладонями низ живота.

– Следующий!

Цепочкой по одному входим в следующую камеру, где сплошь сестрички и врачихи в белых халатах деловито, с демонстративным равнодушием каждого осматривают, прослушивают, обстукивают, измеряют, и тоскливо-плотная атмосфера стыда в сотни атмосфер распирает стены и спирает дыхание.

Стараюсь думать о чем-то отвлеченном, а, по сути, все о том же: о безличной уступчивости всей этой массы, к которой принадлежу и я, о том, что уступчивость эта, всего лишь фасадная сторона глубоко упрятанного страха, и она, вероятно, стирается вместе с поколениями, которых коснулось тление этого страха, как героев касается горение мужества. Передо мной вереницей проходят лица редакционного подвала, и тусклым отсветом за ними стоит горький дым праздной духовности, просвещенного пустословия, и симптомы этих болезней заглушаются проституированием слов, и это, вероятно, спасает, насколько возможно спасение от этой всеобщей заразы.

Здесь же, в этих стенах все оголено, смертельно серьезно, пустота выворачивает нутро своей плоской давящей силой и неотменимостью. В эти мгновения закладывается в моей душе устойчивая, на всю жизнь, неприязнь ко всему военному, пахнущему кирзой, тупостью, мужским потом и философией на уровне ефрейтора.

Так же по одному нас вводят в следующую камеру, где за длинным, покрытым красным сукном столом заседает военная комиссия, вся в побрякушках орденов, а ты стоишь перед ней абсолютно голый, как будто тем самым тебе дают понять, насколько ты гол и беспомощен, как только родившийся младенец перед этой внушительной во всеоружии чинов, регалий и медалей силой. Сидящий посередине стриженный бобриком бесшеий полковник, очевидно, сам военком, долго и оценивающе оглядывает тебя, барабаня пальцами по столу в оглушительно-почтительной тишине и кажется это барабанным боем за миг, когда ты должен взойти на эшафот: хотя, в общем, думаю я про себя, успокойся, какая это все мелодраматическая натяжка – стук пальцев – эшафот, все нынче намного прозаичнее: совершается в тишине сибирских просторов.

И в этот миг, содрогнувшись, замечаю глаза Колточихина, члена горисполкома, который месяц назад вел с нами беседу, с каждым, в учительской, об армии, офицерских училищах, долге гражданина.

Глаза водянистые, как у вурдалака, гнилостно-сладкие, полные злорадно-смертельного любопытства, ненасытно-пустые, беспощадно-улыбчивые, вглядывающиеся в зябнущих от стыда, голых и потому абсолютно лишенных какой-либо точки опоры в этом цинично-убийственном мире муштры и террора наивных мальчиков, глаза вурдалака, знающего цену человеческой жизни, и в тайной зависти жаждущего насладиться единственным оставшимся ему наслаждением: наблюдать, как разрушается в грязь, гниль, бессильный страх цельность и чистота этих мальчиков.

Взгляд Колточихина.

Это стало для меня самым страшным сочетанием слов, понятием. Этот взгляд, перехваченный мною в какую-то долю секунды – дольше вглядываться было просто опасно – прожигает всю мою жизнь.


Помню, внезапно ощутил во рту подлинный, подлый, горше полыни, вкус натекающего страха из предстоящей, уже затрагиваемой часовой стрелкой, жизни, стоящей за негнущимися спинами членов комиссии кладбищенской стеной с портретом Сталина, слепо отражающим свет электроламп. А ведь за стеной был солнечный полдень.

Как мушка, только выбившаяся из куколки, которую тут же, на взлете парализовало колточихинским взглядом-ядом, я шатался по улицам, дыша тлетворным апрельским воздухом, ища спасения у духов огня, которые, вероятно, в этот миг пекли мацу в подвале знакомого дома, мимо которого меня несло, у духов воды, жадно подставив горло под струю из водопроводной колонки; сидя на скамейке старого парка, где перекапывали землю, внюхивался в сырую свежесть духов земли; пил, садился, останавливался, то и дело отшвыривая внезапно осточертевший после военкомата портфель с книгами и тетрадками, и они вываливались, я опять их впихивал, опять швырял, забрел в наборную: Пиня под нос выпевал абракадабру перевернутых строк, приглядываясь к исправлениям на оттисках ловко, как блох, вылавливая ошибки, и более бестолкового занятия в мире нельзя было себе представить. Под заметкой стояла подпись – Г. Яковлев: это был псевдоним Гуревича, которого звали Яков Михайлович. И как-то странно, опять же под колточихинским взглядом возникла фигура Голядкина из недавно мной прочитанного "Двойника" Достоевского, я подумал о том, что такую пугающую раздвоенность должен в себе чувствовать еврей, пишущий под русским псевдонимом, может потому в беседах со мной Гуревич так агрессивно нападает на журналистику, которая заставляет его писать под русским псевдонимом, и он идет на эту сделку.

Даю себе зарок никогда под русским псевдонимом не писать, хотя меня еще никто и не собирался печатать.

В редакции пусто. Сидит один неопохмелившийся, злой Вас. Худяков. Увидев меня расхристанного, с блуждающим взглядом, удивленно спрашивает:

– Тебя что, брат, напоили?

– Раздели, – говорю.

– Что?

– В военкомате.

– А? – оживляется Вас. Худяков, – нас водила молодость в сабельный поход… Саблю-то у меня забрали, а ремень, вишь, до сих пор не снимаю. А Гуревич – кубанку и шинель.

– Г. Яковлев, – указываю на оттиск, лежащий перед ним, – а почему?

– Видишь ли, Э. Казакевичу псевдоним не нужен, а внештатных Гуревичей больше чем надо. Ни в чем нельзя палку перегибать. И потом, вьюноша, будь осторожен, ты уже без пяти защитник родины. Не забывай: только соразмерность создает прекрасные мифы.


Вас. Худяков правит заметку под названием «Миф о процветающем капитализме». Тут, ясное дело, пахнет ниспровержением мифа.

Новая мифология, замешанная на страхе, празднует триумф. Ниспровергая библейские и христианские, а в особенности вейсманистско-морганистские, она беспрерывным конвейером под присмотром Пини печатает новые, которые тут же окаменевают, оборачиваясь стенами, более ощутимыми, чем реальные, ибо наткнуться на стену этого мифа, да еще попытаться пробить ее равносильно самоубийству, и рассказы шепотом о сибирских лагерях, подобно словесной саркоме, расстраивают речь, разъедают кости страхом, лишают памяти.

– Что ты Вася, приуныл? – говорит Вас. Худяков, – главное ведь что: вовремя прикрыть низ живота. А то одним ударом мир может лишиться потомства. Так что, вьюноша, не дрейфь, ну кто еще там звонит, сними трубку.

– Добкин и Барбалат.

– Пошли их к черту от моего имени. Работать не дают. Итак, в силах ли ты брат, развенчать миф о процветающем капитализме после того, как раздели тебя при всем честном народе, а? То-то же…


Чудесный май с внезапными грозами, младенчески-шелковистыми травами, по-мальчишески несущимися ручьями, известково-голубой сиренью, свежо и блекло касающейся наших щек, напрасно топтался за стенами и наглухо закрытыми окнами классов, где мы в изматывающем чаду напряжения сдавали экзамены на аттестат зрелости, напрасно бросался нам навстречу волнами озона, щебетом птиц и цветением деревьев, когда мы, обессиленные, выходили из школы, и он обескураженно отступал и уступал июньскому зною и пыли.

Гуревич, с которым я случайно столкнулся в разгар экзаменов, а, вероятнее всего, он поджидал меня за поворотом, удивил, рассказав, какие интриги плелись вокруг моего имени до начала экзаменов: он просто не хотел расстраивать меня, но теперь, когда экзамены приближаются к концу, и я тяну явно на медаль, он решил все мне поведать. Оказывается, еще с восьмого класса числилась за мной проделка, за которую меня чуть не исключили из школы: в период очередной эпидемии, когда мы безжалостно стреляли друг в друга на уроках и переменах скатанными огрызками бумаги или окурками папирос, которые усиленно собирали в подворотнях, натягивая на тонкие резинки, привязанные к двум пальцам, я, не желая этого, попал таким окурком в очки нашей учительнице немецкого, Евгении Львовне, моей дальней родственнице. Именно оскорбленная родственница более всех требовала моего исключения, но за меня горой встала Вера Николаевна. И вот через два года, на педсовете, обсуждая всех, кого допускают к экзаменам на аттестат зрелости, несмотря на то, что у меня были все пятерки, извлекли давнюю историю, и завуч, по-лошадиному мягко и бескровно жующий губами Губин, предложил не допускать меня к экзаменам. Опять за меня горою встала Верушка, а ее явно побаивались. Гуревич, тихо и с удовольствием посмеиваясь, изображал, как все вбирают головы в плечи, когда она твердым голосом, с нотками то ли насмешки, то ли сарказма, начинает говорить, никого не имея в виду отдельно, но как бы отчитывая всех.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации