Текст книги "Оклик"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 41 страниц)
Кто он, этот курчавый, малорослый, чем-то и впрямь смахивающий на черта, – босяк, гений, бес, аристократ, шовинист?
(Через двадцать лет, в семьдесят третьем, в Москве, за столиком в центральном Доме литераторов услышу странный разговор двух известных поэтов:
– Ну конечно же Пушкин шовинист, ну, если хочешь более интеллигентно, великоросс. Нет, нет, вдумайся, только вдумайся в строку: "Кавказ подо мною…"
– Да ты что? Это просто – высота, бездна, обрывающееся дыхание: "…один в вышине".
– Не спорь, ясно как Божий день, шовинист…)
Клятвенный ли атеист и фаталист, мнящий себя арийцем? Или все же охваченный страхом перед исчезновением мистик, рвущийся познать последнюю тайну жизни в дуэлях, "у бездны мрачной на краю"?
Так я, не находя себе места, да еще после того, что произошло с Тарнавским, пытаюсь сам себе объяснить строку из "Черной шали" – "Ко мне постучался презренный еврей", быть может, впрямую относящуюся к моему предку. Неужели из того удальства, отражающего полноту свойства русского?
За этой строкой, как я ни жажду отмахнуться, ощущается целая бездна неисследованного презрения к моему роду-племени, явно незаслуженного и требующего не только объяснения, но и сатисфакции за нанесенное оскорбление. Говорят же, что великие люди невыносимы, думаю я про себя, и сам смеюсь ходу этих мыслей. Подолгу торчу у бывшего дома Варфоломея, во дворе которого развешаны пеленки, нищета выглядывает в окна, у дома Варфоломея, на улице Фрунзе, в угол которого упирается улица 28-го июня, а по ней, за два дома до угла – здание бывшей синагоги, нынче Русского театра. Видел же Пушкин, часто бывая в доме Варфоломея, евреев, толпящихся у синагоги с молитвенниками и талесами, и если в иудее Осипе Мандельштаме жил страх перед рыжими руинами Пятикнижия, повергнутым в пыль хаосом иудейским, крючками шрифта нечитанных книг "Бытия", клочками черно-желтого ритуала странными праздниками, терзавшими слух дикими именами Рош-Ашана и Йом-Акипурим, то, быть может, у Пушкина, великоросса, арийца или африканца, этот страх переходил в озлобленность, в самые мракобесные ощущения?
Но как же быть тогда с Байроном, которого Пушкин обожал и которому подражал, Байроном, с такой болью к поверженному и изгнанному народу написавшим "Еврейские мелодии"?
Сижу на берегу шоколад но-грязного с белыми бурунами пены Бычка.
Кидаю камешки в пенистые воронки, заверчивающие мусор, щепки, сухой хворост; Бычок покладист и тих, как дворовый пес на задворках города; печально смирился со своей участью и градом насмешек, вот уже не одно столетие сыплющихся мусором в его воды.
Справа от меня, беспомощно ощерившись крошащимися зубами последних нескольких домов на здания нового, напирающего на нее проспекта Молодежи, задними лапами уперлась в берег Бычка бывшая улица Азиатская, ныне – Шолом-Алейхема, вошедшая в мировую историю страшным еврейским погромом девятьсот третьего года.
Мне неловко, мне стыдно перед собой и перед тем, кого бы мне так хотелось назвать своим кумиром, но с которым прежде, как ни-крути-ни-выкручивайся, надо свести счеты, и невозможно сбросить со счетов, что два слова – "Презренный еврей" – два камня, кинутые им в гонимого и беззащитного обитателя "лавок грязных жидов" (так он пишет в послании Вигелю – "Проклятый город Кишинев"), были пусть незаметными, но теми камешками вкупе с камешками других, которые обернулись градом камней и палок на Азиатской.
Последние лучи заходящего солнца вспыхивают осколками бутылок в грязных бурунах Бычка, огненное марево клубится между зданиями, чудятся мне бегущие по Азиатской погромщики, и среди первых – развевающиеся патлы синевато-бледного Тарнавского, и забившись испуганным дворовым псом в щели рушащихся дряхлых заборов, Бычок смиренно принимает на себя град нищенского еврейского скарба, рухляди, мертвых тел.
Слабой почти несуществующей тенью проскальзываю в ранних сумерках на конечную остановку трамвая; несется, дребезжа и позванивая, возвращая меня к реальности, вверх по Павловской сквозь разбегающиеся городские огни, все вверх – по Армянской, до ворот кладбища.
В комнате нашей, как обычно, шум и бедлам: одни, не раздевшись, лежат на койках, громко переговариваясь; другие шатаются между коек, бессмысленно что-то переставляя; Тарнавский, насупившись, колотит молотком по дверке тумбочки, пытаясь приладить новый, более прочный замок; Гилярский – и это уже более месяца – возится за столом с приемником, паяет, меняет провода; без футляра раскуроченный, грудой ламп и проводов приемник не перестает что-то вещать, петь, квакать; тоже нераздетым бросаюсь на койку, не вслушиваясь в весь этот бедлам, лежу, уставившись в потолок.
Вдруг, распахнув дверь с такой свирепостью, что она чуть не падает с петель, в комнату врывается студент пятого курса нашего факультета Вершигора, чья по-собачьи заостренная морда бывшего фронтовика и нынешней ищейки готова вцепиться мертвой хваткой первому встречному в горло.
– Выключи приемник, – орет он ковыряющемуся в проводах Гилярскому, – вы что тут, коллективно слушаете "Голос Америки"?
Это же каким надо обладать осведомительным слухом, чтобы из-за двери, где в коридоре тоже шляется невесть сколько народу, сквозь крик и гам в комнате услышать в бубнении диктора антисоветские нотки.
Своей острой собачьей мордой, торчащей из наглухо застегнутого на все пуговицы геологического кителя с блестящими эполетами, в этот миг он так мне напоминает полицейского доберман-пинчера из иллюстраций к книге Алексея Толстого "Буратино".
Сидящий за столом Гилярский медленно поднимается во весь рост и оказывается на голову выше Верши-горы; глядя на ворвавшегося сверху вниз, трясущимися губами медленно говорит:
– Сначала выйди, постучись в дверь, как принято в цивилизованном обществе…
– Выключи приемник…
– Сначала выйди…
Теперь и вправду заинтересовавшись, присаживаемся на койки, пытаемся прислушаться к бубнению, кваканью, реву. Не имея профессионального слуха, сделать это невозможно. Приветливый рев посылает мне станция глушения с Пушкинской горки, с которой я и расстался-то не более часа назад; сквозь рев доносится имя Тито и что-то про сибирские лагеря.
Вершигора выходит из комнаты, Гилярский выключает приемник.
Гнетущая тишина.
Такой славной сценой, живым пособием к моим размышлениям об интернациональном племени стукачей и осведомителей, завершается этот "пушкинский" день.
На следующий вечер нас, в комнате, посещают декан факультета, доцент Харкевич, по лицу которого видно, насколько омерзительно ему копаться в этой истории, но должность требует отреагировать, и какое-то бледное, стертое до полной невыразительности партийное лицо (фамилию забыл).
Наше счастье, что мы и вправду ничего не слышали, так что и лгать не приходится, да и времена-то в общем не те.
Между тем до ноябрьских праздников остаются считанные дни, репетиции идут беспрерывно; даже необъятно толстый Гольденпупалэ спал с лица и фигуры, перестал спать, вконец загнанный и вовсе задерганным Дудой, который потерял голос, окрикивая хористов и солистов; у меня свои заботы: узнав, что пишу стихи, предложили прочесть на вечере.
Большой зал филармонии забит до отказа.
Через боковую дверь на сцену обостренным глазом впервые выступающего перед большой такой аудиторией охватываю сразу весь многоярусный зал – партер, ложи, амфитеатр.
Амфитеатр жизни.
Никогда в жизни – ни до, ни после этого вечера – я уже не сумею так остро и чутко различить в огромной, на первый взгляд однородной человеческой массе все скрытые и в то же время достаточно зримо обособленные группы, касты, с которыми, по сути, мне придется иметь дело через всю набегающую из будущего жизнь, сталкиваться, идти рядом, обходить со стороны, проходить насквозь, но ни с одной не слиться; сами, быть может, и не сознавая, они табунятся, влекомые друг к другу скрытой тягой.
Впереди, в центре, сидит ректор, доцент Чепурнов и его приближенные.
В окружающей их разнородной преподавательской братии можно различить смешивающиеся силовые центры отчетливо выделяющихся и в то же время тяготеющих друг к другу кланов.
Слева, ближе к центру, клубятся самые любимые студентами преподаватели вне зависимости от факультетов, в некоторой степени университетские аристократы духа, среди которых вижу отчетливо уже знакомое несколько одутловатое лицо нашего декана Дмитрия Степановича Харкевича и знакомо брезжущее суховатое лицо преподавателя филологического факультета, доцента Петра Андреевича Мезенцева; как бы одновременно просачиваясь в их ряды и оттесняясь ими, по самой обочине этого аристократического клана мерцают лицами преподаватели-евреи, едва выделяясь холеным – доцента филфака Михаила Яковлевича Резникова; неотчетливость и несмелость этой обочинной группы евреев проистекает из того, что места их в науке не совпадают с местами, которые они должны занимать в партере жизни, но какие-то весьма еще слабые новые веяния – а к ним они особенно чувствительны – вселяют осторожную надежду, что, пусть медленно и постепенно, места эти наконец совпадут, и потому они как бы просачиваются на положенные им места, но, пугаясь собственной смелости, в то же время отступают. И так – во все времена.
Справа же, ближе к центру, вовсе не клубясь, а весьма прямолинейно и однозначно рисуясь, сидят преподаватели кафедр истории, философии и марксизма-ленинизма, самых неточных и, казалось бы, созданных для парения вольного духа наук, которые с того дня, чье тридцатишестилетие мы празднуем в этот вечер, превратились в угрюмые камеры проверки на лояльность, из которых и вовсе недавно еще уводили на тот свет; потому отлично зная, что счастливая вольность человеческого духа потеряна ими навсегда, они обеими руками, как согрешивший за рога жертвенника, держатся за свою смертельную серьезность; среди них с подобием интеллектуальной улыбки на лице деревенской дуры – наша преподавательница по марксизму-ленинизму, кандидат философских наук Зинаида Георгиевна Романова, которая недавно позвав меня к себе домой (только подумать?), похваляясь кандидатской своей корочкой за диссертацию с невероятно научным названием "Братская помощь русского народа молдавскому в деле восстановления народного хозяйства в первые годы после Великой Отечественной войны" (это когда в Молдавии тысячами мерли от голода), и говоря, что и я со временем сподоблюсь такой корочки, пыталась доверительно выведать, кто он, Игнат Герман, ведь я с ним в товарищеских отношениях, не сектант ли (шутка, никогда не был ни в комсомоле, ни в профсоюзе, что за птица подозрительная такая), а я усиленно ее успокаивал и нахваливал его; по обочине этого мелкотиранического клана, четко светясь лысинами, подобными медно отражающим свет шляпкам патронов, с давних пор посаженные на свои места, с видимым раболепием и скрытой тягой к мелкотираническому клану "партсеятелей", кучно, как при стрельбе по площадям, сидят преподаватели военной кафедры, сплошь полковники и подполковники артиллерии, и среди них тонкими губами выдохшегося иезуита исходит бледной немочью лицо подполковника Сотниченко.
За преподавательскими кланами, переходом к шумному студенческому морю чинно сидят ассистенты, аспиранты, студенты, рано вступившие в партию, демонстративной пристойностью прикрывая карьеристский блеск глаз, а за ними – шум, беспокойство, волны галерки, взлетающие над нижними рядами, и там – в этом море – островки, воронки, скрытые рифы: вон обособленной кучкой сидят дети тех же военных и дети партдеятелей, и если отцы их терпят друг друга и порой вынуждены прибегать к обоюдным услугам, то дети почти в открытую проявляют враждебность, – отпрыски партдеятелей заносчивы, отпрыски военных держат круговую оборону, затаив до времени обиду, как наступательное оружие, а к бесклановым и те и другие относятся свысока, держат дистанцию, и только неожиданные любовные истории то тут, то там пробивают бреши в кастовых стенах; табунятся пятикурсники, какие-то все пыльные и заброшенные, по сути чуждые всем, уже не тут и еще не там, а где – неизвестно, и потому, уже подвыпив до начала вечера, с беспомощными улыбками на лице демонстрируют агрессивность.
Затаенным рифом сидят дети еврейских деятелей и дельцов, богатых нуворишей, подвизающихся на всякого рода обслугах впереди сидящих, ведут себя сдержанно, понимая, куда попали, все, от галантного кишиневца – с революционно-демократической фамилией Грановский, до расхристанного одессита – с фамилией Колтенюк.
Студенты средних курсов – как забывшиеся в кайфе лодки, бросившие якорь посреди блаженно растянувшегося моря: до обоих берегов далеко – берег отплытия уже забыт, берега причала еще и не видно; обманчивая устой чивость лишь прибавляет остроту "кай фу".
А вот и наша братия, первокурсники, салаги, все им внове: с боязливостью и любопытством во все тычут взгляд, как щенки – нос; и среди них уже отчетливо расслоение: городские во главе с сухоньким и по-мышиному юрким То ликом Корыткиным, долговязым с женственно-красивыми ресницами и печальнонаглой улыбкой на лице сынком начальника Вадиком Шныревым, а проще – Шнырем, косолапым крепышом Ленькой Романовым по прозвищу Крак, и прибившейся к ним рыбой – подлипалой, вечно хихикающим Эдиком Деркачом – кличут они себя "анархистами" в противовес "казакам" – иногородним и более лапотным, живущим в общежитии.
А над залом витает атмосфера эфемерности, веяние мысли, заложенной в корне всего живого, что весь сложивший в эти часы в этом замкнутом пространстве, мощно колышащийся и дышащий, чувствительно и чувственно откликающийся на каждый звук, движение, жест, полный тай ной зависти, желаний, подхалимства, противоборства, мимолетных дружб и прочной ненависти амфитеатр жизни часа через два растает, как пар, и опять мертво выпадут в осадок те же стены, ряды партера, скамьи галерки, а через пару лет и их сметут, полностью перестроив здание филармонии, и об этих уникальных часах не останется даже палеонтологического отпечатка в памяти.
Уже гремит хор, замерший полукругом на подмостках, и бледный Гольденпупалэ старается вообще не извлекать звуки из контрабаса, скользя своими короткими и толстыми пальцами бывшего борца поверх струн и надеясь, что в мощных голосовых обвалах никто не заметит отсутствия басов, благо, зрелище реально присутствующего контрабаса внушает иллюзию звучания; Диди Гамарник, вконец завороженный властной фигуркой дирижера, до того раскрыл рот, что Михаил Дуда рискует быть проглоченным; приближается минута моего выхода…
Это всего несколько минут, а в общем-то миг.
Слепящие огни рампы.
Не ощущаю собственного тела, рук, лица, вне собственного желания, вне самого себя, ты размыт и поглощен тысячами глаз, – в единственной точке единственный раз во всей моей жизни (оглянувшись назад в то мгновение – через тридцать три года) ошеломляющего, немыслимого стечения соразмерностей ожиданий и свершения.
Кажется лишь голос принадлежит мне.
Стихотворение, самое простое из всех написанных в то время, о молодости, бесшабашно катящей ся зеленым тоннелем улицы в прохладные сумерки конца августа, в едва раскрывающиеся пространства новой жизни, о широко раскрытых глазах, полных надежды на встречу с той, чьим еще несуществующим горячим прикосновением полны юношеские сны, о печальном знании, что все мечты могут оказаться лишь несвершившимися желаниями; вся боль прошедшего страшного для меня года вошла в это едва ощутимое веяние печали, затронувшее, вероятно, у каждого по-своему потаенную струю жизни, начиная с ректора и кончая салагой – первокурсником.
Я еще не знал, что будет, но мертвая тишина зала обдавала волнами страха и каким-то угрожающим вниманием.
Неистовство, которое разразилось через несколько секунд после того, как замолк мой голос, уже было как-то за пределом восприятия, хотя и выходил, то ли кланялся, то ли стоял как в столбняке, кто-то за сценой меня обнимал, бил по плечам, лез целоваться, я лишь ощущал сухость во рту и холодный пот по всему телу; в каком-то полусознательном состоянии я все же ухитрился, как спасающееся от опасности животное, ускользнуть в чересполосицу декораций, ящиков, колосников, щелей в задней части сцены, забиться в какой – то затхлый угол.
Когда, остыв и прийдя в себя, я выбрался оттуда, зал был пуст, рабочие сцены перетаскивали подмостки, не обращая на меня никакого внимания.
Я вышел во внутренний двор филармонии через огромные распахнутые ворота задней части сцены, через проходную охранника выскользнул на улицу, за угол, вниз по Котовского. Нижние улицы города, совершенно пустынные в этот поздний час, успокаивающе вели к Бычку; в глухом забытьи и мраке, зарывшись в провинциальную пыль и сон, лежал домик Пушкина; на Азиатской несколько пьяных, выбившихся из времени, выясняли отношения.
Было ощущение, что с этого вечера жизнь пойдет по-иному.
Половину ноября и весь декабрь ощущаю себя втянутым в нарастающий водоворот событий, встреч, знакомств, уговоров и предостережений, и стержень этого водоворота – соблазнительное предложение доцентов филологического Мезенцева и Резникова перейти к ним на факультет.
Сижу в читальном зале над письмом Пушкина из Кишинева младшему своему брату Льву.
Я знаю его почти наизусть.
Словно голос несуществующего старшего брата, погибшего отца (тембр его, как ни силюсь, уже не могу вспомнить). Именно потому слова сверхъестественно убедительны, всплывают во сне и наяву в самых неожиданных и неподходящих местах: отсюда – резкие скачки в настроении и поведении, отсюда – всякие кривотолки у тех, кто напутствует меня, остерегает, советует, покровительствует или требует дружбы.
"Ты в том возрасте, когда следует подумать о выборе карьеры…"
Речь-то именно о том, ради чего затевался весь сыр-бор: выбирать между романтикой и сводящим с ума одиночеством, которых не избыть, а лишь набраться с избытком в дебрях Сибири и глухомани Казахстана (по рассказам старшекурсников), с одной стороны, и суконной скукой однообразного преподавания литературы, будь то в школе или университете – с другой.
Откуда у людей берется наглость наперебой лезть с советами, остерегать как требовать: я ведь толком не знаю этих советчиков – добры ли, бескорыстны их намерения или это просто тщеславное желание ощутить себя покровителями?
"Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них все самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься. Не суди о людях по собственному сердцу, которое, я уверен, благородно и отзывчиво и, сверх того, еще молодо; презирай их самым вежливым образом…"
Последнюю фразу любит повторять Игнат, который тоже почти наизусть знает пушкинское письмо.
Иду на встречу с доцентом филологического Петром Андреевичем Мезенцевым или беседую с ректором, который пригласил меня к себе домой и, по слухам, обещал подарить мне какую-то старую, из семейных реликвий инкрустированную перламутром мандолину, все время держу про себя в уме:
"Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит; особенно же остерегайся допускать ее в обращении с начальниками, как бы они ни были любезны с тобой. Они скоро бросают нас и рады унизить, когда мы меньше всего этого ожидаем…
Никогда не принимай одолжений. Одолжение, чаще всего – предательство. – Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает…"
Слухи о мандолине оказываются преувеличенными.
Иногда пытаюсь вырваться из-под влияния этого письма, вспоминаю начало следующего: «Если бы ты был у меня под рукой, моя прелесть, то я бы тебе уши выдрал. Зачем ты показал Плетневу письмо мое? в дружеском обращении я предаюсь резким и необдуманным суждениям; они должны оставаться между нами…»
Чувствую, – перестарался, придерживаясь назидания:
"Не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение…
Люди этого не понимают и охотно принимают за угодливость, ибо всегда рады судить по себе…"
Между тем декабрь в разгаре, близится первая экзаменационная сессия, надо принимать решение: переходить – не переходить; груды учебников по геологии и химии, по языку и диалектологии, смешавшись, забили тумбочку, валяются под кой кой, а я продолжаю гастролировать: выступаем в каком-то селе под Котовском, нам выставляют на стол – молодое вино, хлеб домашней выпечки, брынзу, яйца, лук, помидоры; вино коварное, а я бравирую, выпивая и подливая милой блондинке с биологического, уже пятикурснице Наташе Королевой, которая то ли мне симпатизирует, то ли пытается вызвать ревность у химика Кима Дюльгера, тоже выпускника, с печальной укоризной глядящего на нас, когда мы, уже в обнимку, трясемся в кузове грузовика, где остальные артисты, в стельку пьяные, орут всю дорогу песни; внезапно грузовик останавливается у обочины шоссе, под которым – еще не полностью убранные виноградники: еле держась на ногах, скатываемся с откоса, ползем между кустов, с трудом обрывая гроздья; я снимаю свою видавшую виды вельветовую куртку, связываю воротник и рукава, как мешок, набиваю ее виноградом; никак, хоть убей, не могу забраться в кузов.
Поздно ночью ворвавшись в комнату, включая свет под неодобрительный рев спящих, швыряю куртку с виноградом на стол, бегу в умывальник.
Когда я вернулся, даже косточки от винограда не осталось, бегают по комнате, пытаясь вырвать друг у друга последние ягоды.
Приближался Новый год, мягко и бесшумно шел снег новогодняя пирушка была многолюдной и бестолковой, все старшекурсники перепились, мы же, несколько парней, достаточно трезвых, вместе с девочками со второго нашего курса гурьбой вывалились наружу, катились по снегу в морозной свежести приближающегося рассвета, когда город странно наполнен уймой людей, возвращающихся с гулянок, обнимались, падали со смехом в снег, целовались под каждым фонарем на виду у прохожих, полные задыхающейся радости жизни, и так, с места в карьер, в полдень четвертого января повезли нас выступать в село Яловены, славящееся своим вином, я еще прихватил белье маме в стирку, собираясь сразу же после выступления ехать домой, в Бендеры; в каком-то беспрерывном возбуждении мы орали, играли, пели всю дорогу в автобусе, продолжая это на сцене, и затем, за обильным возлиянием и угощением, но я старался почти не пить, ибо собирался к маме; где-то в часу девятом около вокзала меня вышвырнули, и автобус, трясясь от песен, более похожих на рев, пронесся мимо в снежную ночь.
Я забрался в ренийский поезд. Тусклое освещение, теплынь и бубнящие голоса пассажиров вгоняли в дремоту; вагон был забит битком, неохота было стоять в очередь на выход и, увидев в окно приближающийся бендерский вокзал, я решил выйти через тамбур, между вагонами, как раньше делал неоднократно, забыв, что тормоза на зиму прикрываются металлическими коробами, прикрепленными к стенкам вагонов.
В одиннадцатом часу, четвертого января пятьдесят четвертого года, я поставил ногу на сцепления в миг, когда поезд начал тормозить.
Внезапно сжало грудь.
Последнее, что мелькнуло в сознании, – медленно, тягуче передвигавшиеся фигурки по перрону и странная мысль, что ровно девять лет назад, четвертого января сорок пятого, мы также в ночь приехали из эвакуации на этот вокзал; цифра 45, обернулась в 54, вспыхнула в мозгу и погасла…
Очнулся я в больнице. Тут же хотел встать, идти домой.
"Шок", – сказал врач. Слепящий больничный свет и внезапно наплывшие в слух бубнящие голоса пассажиров вызвали головокружение и тошноту.
В палате было темно и тихо, какая-то тень, мучая меня, колыхалась в темном окне, то исчезая, то возвращаясь вместе с провалами сознания, пока я вдруг, окончательно прийдя в себя, не понял, что это – мама.
Я слабо помахал ей рукой. Тень тем же слабым движением повторила мой жест.
Девять дней пролежал я в больнице, сжаты были сердце и легкие, белки глаз были красными от полопавшихся сосудов; если бы я был старше лет на пять, сказал доктор Москович, эта станция оказалась бы для меня конечной. Тринадцатого января, в больнице, мне исполнилось двадцать.
Девяти дней было вполне достаточно, чтобы обдумать все, что произошло за последние полтора месяца и подвести итог; вспыхнувший на миг огненным светом вход в иной мир, озарил мертвой печалью всю суетную пену дней, завертевших водоворотом с того памятного вечера.
Было возвращение и безумная пляска в комнате, после которой полдня Кирьяков ходил согнувшись, ибо от избытка чувств, зная, что меня нельзя касаться, прижали его к поручням кровати.
Были экзамены.
Была ночь, посреди которой я внезапно проснулся и, заледенев, стал вглядываться в картины, впервые всплывшие в сознании: память на миг вскрыла свои запечатанные болью подвалы: я лежал на снегу, навзничь, захлебываясь кровью, кто-то говорил – "Кончается", но голос доходил до меня как сквозь вату и как бы вовсе меня не касался.
Ансамбль собирался в Одессу: выступать в университете и Доме моряка. Глазами, еще красными от мелких кровоизлияний, глядел я на тот же кишиневский перрон, к которому весь белый, дымящийся снегом и парами, в порывах вьюги подходил поезд.
Спали мы в вагонах, которые отвели в Одессе на запасной путь; лежа на верхней полке, поглядывал я как бы со стороны на непрекращающуюся гульбу подо мной и в коридоре вагона; веселье, бессонница, смех охапками, сны ворохом, возня и гогот круглые сутки.
Весна нагрянула обильным таянием и олимпиадами.
Ошеломляющая показуха праздновала триумф. Для некоторых эта показуха была профессией и хлебом насущным. Режиссер Иванов с огромной гривой волос, подчеркивающей его принадлежность к цеху людей искусства, специалист по массовым праздникам на стадионе и площадях с обязательным взятием Зимнего и падением Берлина, закатывал рукава, на чем свет стоит честя кого-то по телефону: "Я ему сто плакатов заказываю, а он мне – палки без плакатов. Ты что, говорю, палки мне суешь в колеса?"
Гольдштейн тоже имел свою долю в этих делах: университетский оркестр он передал мне, но руководил еще двумя – железнодорожников и парикмахеров. Вся эта братия только и умела, что держать, как Диди Гамарник, палец на одной ноте. У меня появился приличный приработок: я появлялся на последней репетиции перед олимпиадой, проигрывал с братией, переодевался в костюм железнодорожника вместе с Гольдштейном, который не расставался с контрабасом.
Я приводил к первому месту на кустовых смотрах железнодорожников вкупе с парикмахерами из комбината бытового обслуживания, которые особой формы не имели, но, в отличие от дисциплинированных путейцев, дрались инструментами на каждой репетиции так, что лопались струны и ломались грифы.
Все это было подобно пузырящимся хлопьям пены, смешанным с мусором в мартовских лужах, грудам строительного хлама на развернувшейся в студенческом городке грандиозной стройке, которую мы обходили с Игнатом, направляясь мимо тюрьмы на заросшее свежей травкой поле, примыкающее к Армянскому кладбищу: мы готовились к экзамену по марксизму-ленинизму. Молчаливые похоронные процессии пересекали нам дорогу и каменная арка то ли склепа, то ли разрушенной часовни, полускрытая зелеными кустами, отчетливо и буднично рисовалась на утреннем солнце реальным оттиском огненного входа в иной мир, на миг сверкнувшим в ту ночь, четвертого января, в моем исчезающем сознании.
Низко стелющийся, еще несфокусированный, как бы неверный, но чистый свет утреннего солнца остро вычерчивал арку и фигуры людей, идущих за гробом, и тени их, непомерно длинные, ложились на все земные дела, включая и то, чем мы собирались заниматься, делая их сомнительными и подозрительно бессмысленными.
Не давала покоя девственно-первая мысль выведенного из глубокого наркотического сна подсознания о том, что вообще человеческая жизнь есть ошибка эволюции, столько в ней невыносимого страдания. Мысль эта колыхалась на призрачных крыльях имен Шопенгауэра и Кьеркегора, рассыпающиеся книжки которых я обнаружил у букиниста случай но, как это всегда и бывает: мельком и на бегу узнаешь свою судьбу в лицо.
Какими самоуверенными пигмеями выглядели Маркс и Ленин в свете этой мысли.
Мы учили марксизм-ленинизм. С тех пор он всплывает в моем сознании всегда вместе с кладбищем.
Шопенгауэр и Кьеркегор необходимы были как духовная диета: не объедаться Демьяновой ухой марксизма-ленинизма, выдаваемой за последнее и неотменимое блюдо философии.
Игнат бредил Гегелем. Меня же бесил этот всеохватный тиранический рационализм и я спорил до хрипоты, доказывая, что весь гегелевский рационализированный мир духа, а за ним – рационализованной Марксом мэрии со всеми их логическими связями и вытекающими друг из друга следствиями – лишь выхваченный карманным фонариком радостно пошедшего в рационалистическую ловушку сознания клок из всеохватной тьмы иррационального, один из огненных входов в которое мелькнул передо мной в ту ночь. Выхватив это как разгаданную игрушку из всеохватной тьмы, мы швыряем ее в тьму: она же возвращается к нам бумерангом и мы, потрясенные, объявляем ее сутью всего мира. На самом же деле это одна из множества и наиболее легко поддающихся разгадок мизерной его части.
Мы не хотели воспитываться: нас уже достаточно воспитали. Мы пытались бороться за собственное понимание.
Мы смеялись: если на этих разрушенных кладбищенских окраинах в обломках склепов могут быть упрятаны подслушивающие устройства, то стоит сесть за решетку, которая посылала нам издали привет поверх тюремных стен.
А над заброшенным склепом ангелочек с отбитым крылом стыл отрывком из Блока:
А выше, над крутым оврагом
Поет ручей, цветет миндаль,
И над открытым саркофагом
Могильный ангел смотрит вдаль…
Никогда молодость так забвенно и мимолетно не пролетала, как в эти часы на кладбище, вдыхая в налитую свежестью весеннюю зелень облака света, преображая все своей высокой тоской и тягой к вечному от суетного и постыдного, отмеченного шрамом отбитого крыла ангелочка.
В странном окружении обретался наш общежитский кров. Мы уходили и приходили, сопровождаемые в любом направлении идущими в затылок одно другому за каменным забором приземистыми строениями острога, облитыми поздними лучами солнца, как желчью неволи, и еще долго за нами пристально и неотступно следили сторожевые вышки и центральная башня, откуда, согласно легенде, бежал сам Котовский. Об этом рассказывали охранники и надзиратели, когда мы, студенты, приходили на спортивную площадку во внешний двор тюрьмы играть с ними в волейбол или качаться на перекладине.
Однажды Игнат, обладавший слоновьей силой (думаю, не было человека более мирного, но и более сильного у нас на факультете, а, быть может, и в университете), пришел едва держась на ногах: сорвался вместе с перекладиной в тюремном дворе, и эта металлическая штанга ударила его по носу, оставив плоскую вмятину на всю жизнь (пишу – "на всю жизнь” – и застываю: через тридцать три года, в июне, собираясь на работу в Тель-Авив, по дороге заезжаю на почту заглянуть в мой почтовый ящик: письмо от нашего общего с Игнатом знакомого, который кодирует Игната словом "геолог”. Разрываю конверт и – первые строки как удар ниже пояса:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.