Текст книги "Оклик"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 41 страниц)
А первый крестовый – против буржуев, под знаком диктатуры пролетариата. Символы: кепки, кожанки, маузеры, красные банты. А реквизиты – на дачи новоявленных Неронов.
А второй крестовый – против, так сказать, самого диктатора и гегемона, а заодно и крестьянства. Символы: повальный голод, коллективизация.
А третий крестовый – против интеллигенции. Эту рубили, как капусту, во имя диктатуры партии.
А четвертый, значит, крестовый – да против самой же партии – во имя единой персоны, вождя, божественной фигуры.
В голове моей роились безумнейшие фантазии образца пятьдесят шестого: к примеру, грузины объединяются в рыцарский орден, идут на Москву, освобождать гроб Господень Иосифа – сына сапожника (не путать с Иосифом-плотником, отцом Иисуса, который и капли крови человеческой не пролил).
На этом видения мои прервались: за окном уже пролетали ближайшие к Москве станции и полустанки. Внуково. Переделкино (екнуло в груди). Солнечное. Востряково. Москва-товарная. Вот и Киевский вокзал, в высоченный ангар которого медленно втягивается поезд под бравурные звуки радио "Утро красит нежным светом… "
Стою на перроне один, как перст, в своей геологической курточке с позолоченными и явно не к месту погонами и фанерным чемоданом, не зная, как добираться до Кунцева.
Площадь перед вокзалом кишит народом, бегущим во всех направлениях, трущимся у прилавков с галантереей. Толкотня, ругня, острый запах немытых тел, груды мешков и сумок. Подхватив чемодан, втискиваюсь в битком набитый автобус. Худая светловолосая кондукторша с приветливо-безразличным лицом медленно продвигается ко мне.
– Тебе докуда, молоденький? Видать издалека?
– Впервые в Москве. К дяде еду в Кунцево-пионерская-девять. Никогда там не был, вдруг и не найду…
– А не найдешь, ко мне приезжай. Ручка-то вот торчит из кармана, телефон и запиши. Я тут на трассе через день работаю.
Нахожу дом дяди, который, оказывается, дома, ибо совсем недавно ему оперировали язву желудка. Он худ, трогунские черты лица обострились, но глаза те же, бархатные и печальные, как у брата его, Моисея, и у дочери Моисеевой, маленькой Хоналэ, умершей во время вой ны, чей ангельский облик незабываем в моей душе.
За накрытый стол садимся все, жена его, дочь и младший сын. Сема наливает мне и себе по рюмке водки за встречу.
– Тебе нельзя, – говорит встревоженная жена.
Сема бросает на нее свирепый взгляд, опрокидывает рюмку, крякает, занюхивает горбушкой хлеба.
– Будь осторожен, – говорит он, – столько босячни и пьяни развелось в этом году, за пару рубликов в подворотне зарежут. Иная заманит, без головы останешься. Амнистия им нужна? Кадухыс[58]58
идиш: болячки
[Закрыть] Я же с утра до вечера за прилавком вижу, что творится. Надоело милицию подмазывать, а что делать. Обворуют, глазом не успеешь моргнуть. Перед операцией стою я как-то, вдруг один, такой высокий, моего, пожалуй, роста, волос белый, глаза белые от горячки, стал себя в грудь бить, кричать тонким голосом: – Я, Фадеев, слышите, гады, я Фадеев. На второй день слышу: застрелился.
Вот и коротенькая новелла: дядя Сема и Фадеев – о посильном соучастии дяди в трагических фарсах времени.
– Будь осторожен, – говорит дядя Сема, – сей час уже полегчало. Кунцево знаешь что это? Тут же главная его, Сталина, дача была. Тут зона. Сирены. Думаешь, пожар? Это хозяин домой едет. Каждый день. Машины по Кутузовскому несутся, как на автогонках, а его ни разу не видел. Милиция, как тараканы, во всех щелях. И переодетые. К нам каждый вечер приходили документы проверять, увидят чужого, без прописки, начнут душу выматывать.
– Так может я…
– Нет, сей час иное. Санаторий – на месте его дачи. Для этих, мы дэ рой тэ бихалэх[59]59
идиш: красными книжечками
[Закрыть] из ЦК. А сколько было тут солдат мы ды рой тэ ытэлэх,[60]60
идиш: в красных фуражечках
[Закрыть] говорят, может брешут, целая армия его тут стерегла. Армия, дядя Сема как зачарованный поднимает худой и длинный палец, – где она тут скрывалась-пряталась, мы кен аруп фын ди геданкен.[61]61
идиш: с ума можно сойти
[Закрыть] И я тут мыш деры-нен[62]62
идиш: посреди со своей персоной
[Закрыть]. А проспект-дорогу, знаешь, как называли? – дядя Сема наклоняется ко мне, и шепотом, – военно-грузинская. У меня часто последние волосы на голове шевелились: где я живу, – дядя Сема лыс, только немного волос над ушами и на затылке.
Часов в пять выхожу погулять. Пытаюсь выпытать у Семиного сына, которому лет двенадцать, где же эта зона. Машет неопределенно рукой вдаль, поверх крыш, где чуть виднеются верхушки деревьев. Дохожу до центральной улицы. Народу тьма. Вид у всех потертый и усталый. В куцем скверике, где деревья кажутся покрытыми чехлами ранней июльской пыли, рядом с огромным обнесенным проволочным забором тенисным кортом, запертым на ржавый замок, несколько мужичков тихо-мирно да с оглядочкой распивают поллитра, занюхивая собственным грязным рукавом.
В самой сердцевине сердцевин страны никакого лоска, голь и серость похуже, чем в провинции. Только флюиды страха и любопытства, сгущенным потоком, как в вентиляционной трубе, завихряются по оси Кремль – Киевский вокзал – Фили – Кунцево, и мне, впервые приехавшему в Москву провинциалу, предстоит ездить по этой оси, из Кунцева в ГИН и обратно, беспрерывно обретаясь в зоне, где кафкианство, еще мною не узнанное и не читанное, празднует свои игры.
С оглядочкой, перенятой у алкашей, иду как бы куда глаза глядят, но с явной тягой в направлении деревьев. Улочки малолюдны и нескончаемы. В какой – то почти ирреальный миг, в неверном свете начинающего склоняться к закату солнца видятся ли, мерещатся в черной глубине сосен красновато-обожженные кирпичи стены с башенками, похожей на кремлевскую. Само видение заставляет остановиться и даже попятиться. Стена кажется чересчур игрушечно-картонной, вызывая этим еще больший страх.
Достаточно увиденного, чтобы ощутить безумно-реальную страну вождей, власть имущих, этот – в противопоставлении Архипелагу ГУЛАГ, через десятки лет гениально обозначенному Солженицыным Архипелаг БЛАГ, чьи кирпичные и бетонные стены, зеленые заборы я увижу гораздо позднее – в Переделкине, Пицунде, Ливадии и Гаграх, Архипелаг БЛАГ, состоящий из рассыпанных по всей стране, погребенных от постороннего глаза, как дворцы Нерона, поместий и дворцов, захваченных бывшими нуворишами и потомками нуворишей, циниками, начисто лишенными нравственности.
Памятники Сталину все еще продолжают стоять на площадях, мимо которых на следующее утро я еду в ГИН.
Вместе с Мишей Жеру мы пакуем ящики с материалами, которые малой скоростью отправляются на станцию Слюдянку, в Южное Прибай калье. Свободного времени у меня, как и у других практикантов, нава лом. Ребята, в основном, пропадают в парке Горького, катаются на американских или каких-то других фантастических горках, откуда доносится визг, но более всего пропадают в пивном павильоне, накачиваясь сравнительно дешевой жидкостью.
– Пиво пильзеньское очень пользеньское, – то и дело кто-то с трудом ворочает языком, отрываясь от очередного бокала, блаженно покачивая мордой, раздутой осмотическим давлением, рыхло-серой от чересчур обильного выделения жидкости через поры, – а еще балденней пиво с раками.
Глаза по-рачьи выпячиваются, и по всем кустам вокруг павильона неустанно мочится пивное-разливное-наливное племя, а тут еще дают ерша – водку в пиво: полный балдеж, и никакой мысли, а еще винца крепленного – и с копыт.
Мне питье не впрок, незаметно ускользаю из парка. К Мавзолею. Бьют куранты. Оловянно чеканят шаг солдатики: у Мавзолея меняется охрана. Движется очередь. Преодолевая тошноту, вхожу.
Вид двух мертвецов, лежащих рядом, вызывает омерзение, касается живых едва ощутимой гнилью, разлитой в атмосфере и отражающейся профессиональной желтизной на лицах распорядителей. Столь бесстыдного обнажения тайны гроба не было даже у египтян: мумии закутывались в десятки пропитанных бальзамическими маслами покрывал, на лицо клали маску.
Видно, что оба тела – Ленина и Сталина – и без того короткие, – укорочены до диафрагмы: отсутствующая часть покрыта красным бархатом. У Сталина лицо сплошь побито оспинами, усы рыжеватые, как два пучка, вырванные из сапожной щетки, мундир генералиссимуса с бляхами орденов кажется малым, как у ребенка, нарядившегося на маскарад: вероятно тело усыхает. Нет ничего противоестественнее, чем обнаженное мертвое лицо, обреченное раствориться в забвении, чтобы сохранить дух: оно, как чучело животного, принадлежащего к виду человекообразных. Вся мистика и таинство египетских бальзамирований здесь бездарно и грубо скопированы в каком-то бытовом безумии (как рогатое чучело оленя украшает гостиную, так эти два куколя украшают страну, но им еще и поклоняются). Бальзамировавший их доктор бальзамических наук, по сути, обыкновенный набиватель чучел, набивший руку на потрошении вождей, властвовавших полумиром, профессионально владеющий умением подавлять в себе отвращение, копающийся во внутренностях и весь ужас своего ремесла прикрывающий звучным именем – патологоанатом – вот истинный и таинственный герой, стоящий за всеми этими макабрическими зрелищами, и толпа, шеренгой извивающаяся к мраморному склепу, привычно включает это зрелище между посещением ГУМа и Большого театра, и под минутной печальной гримасой в глубине подсознания скрывается ликующий, столь же минутный прилив жизненных сил: вот лежат всесильные мира, которые раздавить меня могли, как мошку, а я жив и гляжу на них сверху вниз, на эту падаль, и в этом скрыта справедливость этого жизненного мгновения.
Дядя Сема поздно вечером, после моего рассказа о посещении Мавзолея, подвел итог этому мероприятию еврейским анекдотом, рассказанным вполголоса в окружении деревьев его маленького дворика:
– Старый еврей со своим внуком в Мавзолее указывает на Ленина: "Ды зей ст дей м рой тн? Эр от бай мир цигенемен дыс ганце гелт, ди миел…"[63]63
идиш: ты видишь этого рыжего? Он у меня забрал все деньги, мельницу…
[Закрыть], «Гражданин, – говорит ему распорядитель, – отдай те последний долг и проходите». «Ди зей ст, – говорит внуку старый еврей, – их бын им нох шулдиг…» [64]64
идиш: видишь – я ему еще должен.
[Закрыть]
Странными наваждениями обступает меня Москва бездуховности, подобно долгому вакууму, вызывает прилив каких-то безумных странных идей и ощущений, идущих от всего, чего касается взгляд парня, приехавшего из провинции, напичканного Платоном и Библией;
Вот уже четыре месяца, как скинули кумира с пьедестала, обозвав его культом личности, а он все еще торчит во всех нишах бюстами, мозолит памятниками душу, жаждущую возмездия.
Странное какое-то время раздвоенности и парности.
Мельком обойдя кремлевские соборы с впечатляющей колокольней Ивана Великого, тоже стою, охваченный массовым гипнозом толпы глазеющих у царь-пушки и царь-колокола на желтый дом Совета министров, откуда должен состояться парадный разъезд на обед властителей страны, стою и думаю, отчего же все-таки желтый цвет стен, ведь сам Ленин говорил не раз о разных политических безумцах вкупе с философами-идеалистами как обитателях "желтых домиков", короче – умалишенных?
Шум восторга и обожания к власти ветерком проходит по толпе, удостоившейся вознаграждения за свою терпеливость: появляется веселым шарообразным Санчо Пансой Хрущев рядом с похожим на Дон-Кихота Булганиным.
Выходят парой. Садятся в открытый автомобиль – парой. Машут оба ручкой толпе.
Возникает горообразный, горбоообразный Каганович с молотолобым Молотовым в посверкивающем бабочкой пенсне – парой.
Период парности – и в жизни и в смерти правителей: Сталин и Ленин ведь тоже лежат – парой.
Парность и раздвоенность – две стороны одного явления, сдвоенность уже сама по себе полагает раздвоенность, трещину, которая – через всех и каждого, искривленность жизней и положений, когда празднует абсурд: объявляют вчерашнего кумира преступником, но памятников его не сбрасывают, и новые властители продолжают испытывать дрожь, проезжая мимо его каменных идолов.
Парность рождает высокопарность.
Но даже высокие пары не знают, чем их парновластие может кончиться, потому боятся слишком шевелиться, и эта парная скованность, погруженная в азиатскую недвижность, скифскую любовь к мертвецам, внезапно и до жути оголенно оскаляется двумя полу-трупами в мавзолее; какой-то омерзительно-порочной чувственностью веет над червеобразно по площади вползающей в склеп толпой и далее выползающей, чтобы вытянуться вдоль набитой человеческим пеплом стены.
За спиной, у царей – пушки и колокола – время от времени продолжают вспыхивать аплодисменты.
Парадный разъезд пар продолжается.
И все они так запросто входят в Вальпургиевы извивы гетевского "Фауста", составляя масонскую ложу, а вернее, галерею причастных тайнам власти.
Не странно ли, что единственными пособиями в эти дни на все случаи являются книжечка о масонах и "Фауст" в пастернаковском переводе?
В чьих-то воспоминаниях читал, что живет он в Лаврушинском переулке, в писательском доме, где-то рядом с бесконечно-кладбищенскими залами Третьяковки, по которым иду в эти минуты мимо царственных линий официально облагодетельствованных богомазов, пытающихся озолотить золотарское дело, опять же объять роскошью псевдоклассических форм и красок то, от чего веет мертвечиной, и это подобно мертво-улыбающимся лицам ударников и самодеятельных артистов на фотографиях в оборванной книге без начала и конца, о Беломор-канале, погруженных в почти псалмопевческий текст о героях, возвращающихся на праведный путь жизни. Живопись поистине сюрреалистическая, где все – как слепок с мертвого лица, сцены, ландшафта, и истинные произведения художников знаменитых-прошлых и начала этого столетия теряются в этом колумбарии, нескончаемом потоке надгробных эпитафий, написанных авторами самим себе; течет вдоль стен бледно-желтая, иссиня-коричневая, чаще всего подрумяненная плоть и чаще всего одетая, стесняя грудь убийственной скукой, и я выхожу из коридоров со страхом, пытаясь подавить в себе даже саму мысль, что мне понятен безумный припадок какого-то зрителя, который ножом порезал картину "Иван Грозный убивает собственного сына": атмосфера самоубийства, лютующих Малют, истязаний и пыток в тайниках этого города, выплеснутая на полотна в безумных взглядах царя Ивана, боярыни Морозовой, удушающе действует на впечатлительную натуру, пытающуюся хоть так противодействовать засилью насилья и безумия.
Солнце клонится к закату.
Возвращаюсь в центр, где два безродных еврея породнились в славянском углу – Свердлов-площадь с Марксом-проспектом.
Справа желтеет поросший мхом и матом МХАТ: пьяные ругательства виснут в воздухе репликами из спектакля на злобу дня.
Огромные, цвета запекшейся крови, соборы – вместилища тяги к небу – громоздятся скучными музеями, набитыми бумагами, и запах бумажного тлена и плена не могут прошибить никакие вентиляторы.
Слово "ГУМ" выкатывается из эксГУМации.
Потрескивающие неоном вывески без отдельных букв несут в себе истинный смысл времени. Давно и напрочь из этой жизни выпали какие-то главные буквы, теперь пытаются их восстановить, но настоящий текст забыли, главные его хранители убиты, а из оставшихся в живых выбили память, лишь из-за темных зданий в сторону проспекта Горького кроваво-алыми буквами торчит обрывок вывески – "сто ран", словно бы приоткрылся лишь самый кончик еще не вовсе отошедшей от ран гибельной эпохи.
В этот период смутного пробуждения любое правдивое слово – как вспышка потерпевшего ущерб разума, пытающегося вырваться из оков длительного бытового безумия, но само слово ущербно, сворачивается и рассыпается в истинном своем значении, лишь размножаясь злокачественно в бесчисленных протоколах полуграмотных следователей, сочиняющих на топорно-канцелярском языке формулы для топора, нависающего над каждой жертвой.
Быть может, Фадеев в последние часы своей жизни видел пространства смерти, проглядывающие Сибирью сквозь пустые глазницы безымянного черепа, ощущая, что уже по горло всосала злокачественная ткань этого рожденного ликвидацией безграмотности языка смерти, на котором создавались пухлые тома гибельной белиберды, давно вытеснившие с полок и из жизни классиков и пророков; он засорял мозговые извилины человечества, этот язык, он даже провозглашался языком будущего, а это попросту было возвращением хаоса и смерти.
И в эти месяцы внезапного пробуждения, заставившего тысячи вскочить от выстрела Фадеева, именно омерзительная материя переродившегося языка тянула померяться с ней силами, по крайней мере вернуть языку, словесному миру первоначальный обновляющий душу смысл.
Иду по Александровскому саду в сторону площади Революции. Под грудой бессмысленно насыпанных в небе букв столь же бессмысленно возникает одинокая женская фигура, слегка осипший, устало-просительный ее голос наигранно бодр:
– Закурить не найдется, юноша?
В шумном вестибюле станции метро "Площадь революции" грязно и неуютно.
Вооруженные рабочие, солдаты и матросы, загнанные под землю в буквальном и переносном смысле, сплющенные тяжестью земных сводов, землисто-глянцево тянутся вдоль перрона утомительным барельефом. Топорная мистика революции топорщится этими скульптурными складками, парной статуей рабочего и крестьянки Мухиной у входа в дешевую позолоту сельскохозяйственной выставки в Останкино.
Возвращаюсь переулками Кунцева. Луна катится в небе арбузным ломтем, памятью еще об одном загубившем себя безвременно еврее Эдуарде Дзюбине, бежавшем из Одессы сюда, в Кунцево, – воспевать под именем поэта Багрицкого новое язычество, уже вовсю преклонявшее голову под кровавый топор нового идола. Он даже Пушкина пытался заставить служить этому идолу:
Поэт походного политотдела,
Ты с нами отдыхаешь у костра…
Где-то здесь он жил и умер от астмы. Но в лучших его строках навсегда – вольность моря, звонкая чистота юности и ранней смерти…
Я выберу звонкий, как бубен, кавун —
И ножиком вырежу сердце.
Просыпаюсь с арбузной свежестью в ноздрях. Где-то неподалеку косят траву.
Воскресный день высок, а я напрочь свободен.
Москва с утра плавится на жаровне июня. Подмышкой "Фауст" – как пропуск в заветное место, и закладкой в книге – билет на электричку.
За окном проносится сосновый лес, по макушку погруженный в расплавленный солнцем воздух.
Переделкино – дебаркадер пуст. Духота неимоверная. Духом сосен, смоляным, горячим, несет из лесу, через железнодорожное полотно. Погромыхивает, а туч не видно, лишь над лесом сверкают плавящимся на глазах золотом луковки церкви.
Перехожу линию, поднимаюсь по склону. Надо мной, на холме – церковь. Дорога поворачивает влево, огибая округлый брюхатый холм, который словно бы выпирает кладбищем из-под церкви: могилы у самой обочины, тесно друг к другу, скамеечки, бурьян.
Пока дошел до моста через ручей, потемнело: туча выползает из-за кладбища сразу и в обложную.
Бегу, обливаясь потом, вместе с первыми крупными каплями с неба, пряча под куртку "Фауста", вот и спасение – забегаловка. Ливень обрушивается отвесно, успев на миг холодными пальцами схватить меня за ворот, ударом грома захлопывается дверь.
В забегаловке негде яблоку упасть, гул, бубнение, косые взгляды на незнакомого да еще с какими-то явно железнодорожными вензелями на плечах. До прилавка не добраться. Стою недалеко от дверей, стараясь никому не мешать, ощущаю на себе доброжелательный взгляд стоящего неподалеку за столиком белокурого мужичка, брови которого, и без того белесые, забиты древесной пылью. Допивает стакан, обтирает губы ладонью:
– С Москвы?
– Ага.
– С шахтерских?
– Не-е… Геолог.
– A-а? С горного, значит… Института. А к нам че добывать приехал? Вот я, примером, на лесопилке стружку добываю…
– Поглядеть приехал, где Фадеев жил.
– Тут многие приезжают. Ну и видел?
– Я только с поезда.
– Ну это мы покажем, – важно подмигивает он, – не возражаешь?
После ливня свежо пахнет озоном, влажной землей.
– За этим длинным забором, вишь, домики, и вон тот, желтый двухэтажный, это все дома писательские… литфонда… творчества, вона, гляди, – мужичок неопределенно машет рукой между сосен, – дача Чуковского Корней Иваныча, Катаева, нам тут направо, это главный вход в дом творчества, а нам от него в другую сторону, вот она, Фадеева Сансаныча.
Он делает долгую паузу, подает мне место как на ладони.
Дача кажется нежилой. Но еще более заброшена, замкнута в себе крайняя в ряду дача, за которой – обрыв, глушь, бурелом.
– А это чья?
– Эта, что ли? Не слыхали? Писателя Пастернака.
Гляжу вслед мужичку, уходящему по тропе между сосен. Земля исходит испариной. Крайняя дача мертва. Ни души, ни движения за окном. Хоть бы пес шевельнулся у деревянной лесенки, ведущей к двери. Перехожу мостик, иду вдоль края кладбища, параллельно дачам, в полукилометре от них, присаживаюсь на камешек, раскрываю "Фауста". Слова, печатно набранные, когда-то текли из-под руки за теми недвижными стеклами: опять Фауст рассматривает масонские знаки; вещь, символ, имя мелькнувшие в строках, странно трасформируются в эти минуты кладбищенского безмолвья на июньской жаре с вымершей дачей напротив. Медуза Горгона, превращавшая в камень любого, кто на нее взглянет, сплетается с масонским титулом мастера ложи, и возникает битое оспинами мертвое лицо в мавзолее: разве тот, кто видел его, живого, в лицо, не рисковал превратиться в камень?
Две жизни, две судьбы, как два куста рядом на одной и той же почве, одной складке земли, одном гребне между произошедшим и непришедшим – Фадеева и Пастернака, но какие разные.
Мысль, смутная, неоформившаяся, пробивается в этот миг на солнцепеке, который будет выжжен знаком в памяти моей на всю жизнь.
Есть творчество, которое не проистекает из жизни, а равнозначно ей, и, следовательно, равно и противопоставлено смерти; если источник творчества иссяк, оно и превращается в свою противоположность – гибель. Но как можно жить осмысленной жизнью в мире, напрочь лишенном смысла и значения? Ответом – недвижная, полная какой-то надмирности и высокого безмолвия дача по ту сторону поля.
Медленно ухожу через горб холма, между могил, мимо трех сосен, под которыми земля еще плотная и слежалая и ничто не предвещает его могилы. Медленно ухожу и оглядываюсь, в последней надежде увидеть признаки жизни на уменьшающейся в глазах даче, пока она не исчезает из глаз за гребнем кладбищенского холма.
Поезд оглушает теснотой и давкой. После тишины под соснами, все воспринимается фантастически-пугающей бессмыслицей: лица мужиков похожи на древесную кору, морщинисто-ноздреватую, словно я очутился в собрании корявых пней, облаченных в одежды и приплюснутых кепками; один сидит, обхватив глиняной кувшин, из которого торчат сухие веточки, усыпанные какими-то ягодами; молодая женщина со старообразным лицом кормит грудью ребенка, а рядом из кошелки торчит рыба, вероятно, полуживая, слабо шевелящая синюшными жабрами; старик с крысиным личиком в огромных каких-то очках читает книгу, открывая беззубый рот и слюнявя палец в намерении перевернуть страницу; за окном на какой-то проселочной дороге – тележка: на ней везут освежеванную свинью и связанные ее ноги торчат кверху; какой-то чумной пир плоти засасывает в свои теснины.
Остаются считанные дни до отъезда на Байкал. Бреду в ленивом июньском солнце через малый Каменный мост, спускаюсь к мутно бегущей Москва-реке, как спускаются к детству. Опустив древесный прутик в воду слежу, как бежит от него след, подобно строке, возникающей на глазах и тут же смываемой повести этих минут жизни. С благодарностью вспоминаю старичка-букиниста в пахнущем плесенью старых книг подвале на Пушкина-угол-Фрунзе; он таращил на каждого уже ослепшие малые глазки из-под толстенных линз очков, только на миг отрываясь от книги, в которую буквально втискивал сморщенное свое личико; он давал мне часами читать, и память, как губка, погруженная в такой же бесконечно текущий поток стихов, прозы, философских мыслей, впитывала в себя уйму хаотичного и несвязанного. Но ударяет миг, и он, как этот прутик, собирает вокруг себя то, что позарез необходимо в этот момент существования. Вот и сейчас, как рыбы, мелькающие в глубине, но уже идущие на крючок, у губ кружатся строки из потертой книжечки, которую старик вообще не выпускал из рук, как моя бабушка мою руку, зная, что в следующий миг я исчезну в переулке, в мире, и Бог знает, когда вернусь. Это была книжка стихов Мандельштама. Когда в те дни я называл кому-либо это имя, все спрашивали: не тот ли, что изобрел радиолокацию?
В этих строках тайна последних дней, а может, и всей моей жизни, сладкая чисто иудейская тайна ученичества, чьего райского плода удостаивались древние мудрецы Талмуда и Агады, передающие семена этого дерева из поколения в поколение…
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной,
Здесь созревает черновик
Учеников воды проточной.
Как тот в надмирной даче, и тот, что поэт, а не изобретатель радара, хотя оба они не очень-то хотели признаться в иудейских своих генах, я – ученик воды проточной.
Вероятно, в этом глубочайшая суть нашего – иудейского – прихода в мир.
Я шел через Каменный мост, мимо Боровицких ворот, по Александровскому саду.
Смеркалось.
Облака, подобно свиткам, сворачивались и разворачивались в небе репетицией Последнего суда, но никто не замечал этого апокалиптического намека.
На Красной площади было пустынно.
Присел на корточки и стал внимательно вглядываться в брусчатку.
Подошел милиционер:
– Что вы тут ищете?
– Понимаете, я геолог, хочу рассмотреть породу.
– Запрещено.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.