Текст книги "Оклик"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 41 страниц)
Нередко, в суетном беге лет, я внезапно ощущал себя актером то ли на перекрестке каких-то пространств, то ли в долгом коридоре, ведущем на сцену, к спектаклю, в свет рамп. Идешь по нему, по нескончаемому, охвачен волнением перед выходом, у тебя побаливает живот, сипнет голос, ты уже взмок от напряжения и ходьбы, а сцена и не приблизилась, более того, возникает ощущение странного подвоха, что все идущие рядом или поодаль, тоже по коридору, вовсе не актеры, а зрители, только делают вид, что заняты своим делом; время ставит новые декорации, забывая убрать старые; внезапно соединяются угол тель-авивской набережной, обшарпанные стены отеля с публично-затертым названием "Амбассадор", проститутки, которые сидят у входа в бар, угнездившийся в закутке заброшенного здания старой оперы, за их спинами ситцево-голубое выцветшее море лижет плоский песчаный берег, усеянный обгорающими телами, перед их глазами плешивые старички на балконе играют в шахматы над вывеской, прикрепленной к полуразвалившейся стене – "Шахматный клуб имени Эммануила Ласкера" – и все это обдает меня, замершего на перекрестке, сквозняком мопассановского спектакля "На водах", сквозняком забитого рухлядью и колосниками сценического коридора, сквозняком со сцены, до которой так и не добраться; в ином солнечном дне брожу по старому Яффо, узкие переулки между старыми арабскими домами с мавританскими окнами полны восточной дремы и лени, только зеленщики, не теряя бодрости духа, выкрикивают свои товары, пахнет перцами, яблоками, восточными пряностями вперемешку со свежей только из морских глубин рыбой, кого-то кличут, как выкрикивают имена действующих лиц – "Симха, Йоси…"; читаю название переулка, застываю: "Переулок А. Пушкина"; бегу по узкому коридору переулка, пересекаемому следующим – "Данте", переулок Микельанджело загоняет в тупик переулки Горького и Гюго, на улице Ламартина из чихающего солярной вонью автобуса высыпают арабы, все в брюках клеш, с головами, закутанными в цветастые женские шали, а на перекрестке улицы Вахтангова, составляющей всего несколько домов, и Иерусалимских аллей, под вывеской "Панчермахер" над грудой автомобильных шин, смуглые евреи из Йемена чинят в мастерской автокамеры; и бегут коридоры, пересекаясь, сливаясь, целым лабиринтов, впадая в сторону моря двумя изогнутыми коридорами – "воротами Никанора и Андромеды", и весь этот лабиринт сверху так напоминает путаницу коридоров, камер, ходов под недавно увиденной в Риме ареной Колизея, предназначение которых уже забыто (то ли театральные уборные, то ли камеры для животных и гладиаторов), арена тысячу лет назад была разрушена, обнаружив скрытый под ней лабиринт; и тороплюсь по пересекающимся переулкам, и странны реплики суфлеров из двух напрочь, кажется, не соединимых спектаклей, двух суфлеров, одного внешнего, подхлестывающего меня гортанными криками – "Симха, Йоси", другого внутреннего, не отстающего легким, печальным веянием пушкинской строки – "Храни меня, мой талисман…"; я мучительно напрягаю память, я чувствую, что обе реплики должны соединиться, что они из одного текста, разорванного столетиями, пространствами, языками, знаками разных письмен, и все же одного.
Внезапный поворот в изгибах памяти – как поворот судьбы.
Все становится на свои места на одном из перекрестков коридоров жизни: перстень, подаренный ему Воронцовой с врезанными в камень древнееврейскими буквами, которые называл "таинственными, кабалистическими письменами", Пушкин, считая его своим "талисманом", не снимал до последнего часа; с мертвой руки поэта его снял Жуковский; а была это печатка с надписью "Симха, сын почтенного рабби Йосефа, да будет благословенна его память"; не столь же, если не более, таинственны и кабалистичны для долго окликаемых Симхи и Йосефа в этих переулках развешанные на старых стенах таблички с именами улиц на древнееврейском – "Пушкин, Вахтангов, Микельанджело, Данте"?..
Коридоры нескончаемы, загромождены декорациями то ли давно забытых спектаклей, то ли готовящихся; в закутке, под табличкой "Данте", старик-араб в чалме шевелит губами: молится или припоминает роль? Не театр ли абсурда, в противовес шекспировскому с четкими табличками – "лес, море, берег, дом" развесивший криптограммы имен иного мира в самом, кажется, неподходящем месте?
Коридоры нескончаемы…
Когда же, наконец, добираешься до сцены, она оказывается каменными развалинами Птолемаис-Акры-Акко, Кейсарии, Бейт-Шеана.
Присаживаешься в первый ряд – благо мест вдоволь – думаешь: неужели и вправду истинный мир это – театр после спектакля, зрители ушли – поколение за поколением, рампа погашена, солнце закатилось, и ты один сам с собой перед пустой сценой?
Или это просто вечное запаздывание к началу спектакля, иногда растягивающееся на тысячу лет?
И в этом запаздывании – залог души твоей Богу в отличие от дьявола, который всегда услужливо и вовремя распахивает занавес, давая иллюзию достигнутого в жизни бессмертия?
Жив лишь неимоверно спрессованный в сотах этой земли дух, чье наималейшее дуновение опрокидывает тысячелетия мелькнувшим в расплавленном золоте полдня или лиловом пламени заката крылом Ангела.
Вечны лишь могилы – запечатанные книги судеб – ложи, ложи – амфитеатром и партером – ряды первых во все прошедшие и будущие тысячелетия зрителей и участников Последнего суда на Масличной горе – над руслом ручья Кедрон.
Несмотря на гомерический хохот скептиков через века, реальность этого последнего Представления более тревожит мировое сознание, чем самая наощупь реальная жизнь, став его неотменимой частью.
Последняя тайна безжалостна по-ножевому. И хохочущий в зрительных рядах скептиков внезапно ощутит могильное веяние сквозняка из темных коридоров, петляющих под сценой, увидит себя со стороны бессмысленно хохочущим и вмиг постаревшим комедийным персонажем на собственной тризне.
Подземные залы, стены, лужайки Акко – сцены, сцены. Отшумел театральный фестиваль на праздник Кущей, шалашей, в которых жили наши предки, выйдя из Египта.
Послезакатный ветерок треплет остатки театральных афиш, и шорох подобен сухо шуршащим травам в юности, и на оси, отмеченной верхушкой шалаша, память вместе со своей Вселенной поворачивается на двадцать шесть лет назад, в осень пятьдесят третьего, и запах моря смешивается с могильным запахом разрытой земли и ощущением края земли за огородной межой.
* * *
КРЫЛЬЦО В ГЛУХО ЗАКОЛОЧЕННУЮ ДВЕРЬ.
МЕЖДУ КОРОНОЙ ЦАРСТВА И ЛЫСИНОЙ
ДЕСПОТИИ.
ПАМЯТНИК ПУШКИНУ: СТРОКА, ОЖИВАЮЩАЯ
ЗА МНОГОТОЧИЕМ.
КОМНАТА С ВИДОМ НА ТЮРЕМНУЮ ВЫШКУ.
НОЧНЫЕ БАТАЛИИ.
ПРИСТУП ОДИНОЧЕСТВА.
НОЧНЫЕ ЭВОЛЮЦИИ И РУССКОЕ УДАЛЬСТВО.
"ГАВРИЛИАДА" И КАЦИКОВСКАЯ ЦЕРКОВЬ.
ДОМ ВАРФОЛОМЕЯ И ЧЕРНО-ЖЕЛТЫЙ РИТУАЛ.
РЕКА БЫЧОК ДВОРОВЫМ ПСОМ НА ЗАДВОРКАХ
ГОРОДА.
ГРАД КАМНЕЙ НА АЗИАТСКОЙ.
ДОМИК ПУШКИНА И "ГОЛОС АМЕРИКИ".
АМФИТЕАТР ЖИЗНИ.
СЛЕПЯЩИЕ ОГНИ РАМП.
МЕЗЕНЦЕВ И ХАРКЕВИЧ.
ПИСЬМО МЛАДШЕМУ БРАТУ.
МОЛДАВСКОЕ ВИНО И НАТАША КОРОЛЕВА.
ЧЕТВЕРТОЕ ЯНВАРЯ 45–54.
ТЕНЬ В ТЕМНОМ ОКНЕ.
ОДЕССА: ДЫМЯЩИЙСЯ СНЕГОМ ПОЕЗД.
ПОКАЗУХА, ПРАЗДНУЮЩАЯ ТРИУМФ.
ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНИКИ И ПАРИКМАХЕРЫ.
СПОРТИВНЫЕ ИГРЫ С ТЮРЕМЩИКАМИ.
ОСТРОГИ АРМЯНСКОЕ КЛАДБИЩЕ: ЗОНА
МЕРТВЫХ, ЗАЖИВО ПОГРЕБЕННЫХ,
ПЫТОЧНЫХ КАМЕР.
СТРОЙКА: ПЫЛЬНЫЙ СТОЛБ ГИБЕЛИ
И БЕСПАМЯТСТВА.
ШОПЕНГАУЭР И ГЕГЕЛЬ.
ДЕМЬЯНОВА УХА МАРКСИЗМА-ЛЕНИНИЗМА.
ЧЕКАННАЯ МЕДЬ ЛАТЫНИ, ИВРИТА ТРУБНЫЙ
ГЛАС.
За неделю до начала занятий, в августе, я получил письмо с вызовом на собеседование к проректору университета Царанову.
Опять та же тревожная праздничность солнца: подобно надзирателю, идущему вдоль тюремного коридора и с дотошной педантичностью заглядывающему в глазок за глазком, оно перебирает каждое окно чередой проносящихся вагонов пригородного поезда. Рядом со мной сидит Андрей, который едет сдавать последний вступительный экзамен на физико-математический, заострившиеся черты его лица сосредоточены, а за спиной маячит тень отца, на четверть века заключенного за решетку, в которую, чудится, забран весь окружающий нас мир за пролетающими и без конца полосатящими нас тенями электрических и телефонных столбов.
В Кишинев поезд приходит рано. Времени до назначенного собеседования более чем надо. За оградой университета, на скамейках, баллюстрадах, траве – битком и вперемежку – студенты и абитуриенты; каждое новое незнакомое лицо встречается с любопытством и откровенной враждебностью ватаги, уже перезнакомившейся друг с другом. За квартал до университета сидим вдвоем на крыльце у наглухо заколоченной двери какой-то больницы, окна которой в решетках: то ли инфекционная, то ли филиал психиатрической. Солнце в зените неимоверно печет, пальцы ног заледенели, законопаченная дверь гнетет неясным и в то же время отчетливым намеком на будущее, и говорим с Андреем, что давно уже не ощущали такой пыльной заброшенности и одиночества, как на этом крыльце посреди шумного и многолюдного города.
В назначенное время вхожу в темную прохладу огромного кабинета; доцент Царанов, благоухающий мужским одеколоном и благодушием, спрашивает, почему я выбрал именно геологический, и тут я обрушиваю на него давно сдерживаемый поток информации, весь утыканный камнями имен, выстреливающих под напором несущихся взахлест слов: Обручев, Левинсон-Лессинг, Вернадский; проректора же поток погружает в дрему; ему сказали, вспоминает он, что я играю на музыкальных инструментах, смогу ли я организовать оркестр; в слово "конечно" я, кажется, вкладываю все свои внутренности, так, что они еще долго болят, покачиваясь в поезде, несущем домой.
Тридцать первого августа пятьдесят третьего, после полудня, с небольшим потертым чемоданом, в котором пара рубашек, маек и трусов, несколько чистых тетрадей и томик Пушкина, подаренный мне мамой зимой на день рождения, иду вверх по Бендерской, мимо республиканского стадиона, в общежитие номер один, в вестибюле которого услышал о том, что Берия провалился в преисподнюю: теперь в нем сидит комендант Носов по имени дядя Коля с большим багрово-ноздреватым носом и, получив от каждого направление, распределяет по комнатам:
– Подушка, наволочка, простыня, матрац и – марш в комнату шестьдесят.
Комната угловая, самая большая на этаже: на девять человек; прямо над квартирой коменданта Носова-дяди-Коли. Заглядываю в открытую дверь: слева, почти впритык к окну, сторожевая вышка острога с торчащим в ней охранником, справа, на койке у глухой стены лежит крупный, крепко сбитый, стриженный под машинку парень, отрешенно уставившись в потолок; за его головой на двух койках сидят несколько человек, среди которых выделяется один, явно старше всех, с внушительной патлой завивающихся волос неопределенно-серого цвета, небритым и острым лицом человека, которого хлебом не корми, дай заесться да показать власть.
– Можно? – спрашиваю. – Меня сюда направили жить.
– Это мы еще посмотрим, – говорит патлатый, важно разглядывает протянутую мной бумажку, подает мне руку, – ну что ж, Зиновий Тарнавский, староста комнаты, располагайся.
Тут обрушивает на меня свое дружелюбие сидящий рядом с ним парень, предлагает койку рядом, помогает застелить постель, при этом сообщая, что зовут его Кирьяков Ваня, он из Красногорки-что-под-Тирасполем, собирается в город прогуляться, зовет и меня, забирает из моих рук томик Пушкина, кладет на тумбочку, тянет за руку мимо парня, вытянувшегося на койке почти без признаков жизни: он отрешенно глядит в потолок и не обращает внимания на окружение. Зовут его Игнат.
Перед общежитием шум, восклицания, знакомства; катимся оравой, обдавая встречных молодой энергией жизни, ветерком запретной вольности, от которой мгновеньями сами поеживаемся, толкая друг друга, смеясь, перебивая один другого, каждый со своей байкой, катимся оравой вниз, к центру города, зеленым тоннелем улицы в прохладные сумерки конца августа, в едва раскрывающиеся пространства новой, свежо пахнущей, заманчивой жизни.
В приглушенном свете фонарей рассаживаемся полукругом вокруг памятника Штефану Великому: с короной на голове, грозным бородатым ликом и поднятой в руке булавой осеняет ли он площадь Победы или грозит другому памятнику, всего в квартале от него осеняющему ту же площадь въевшимся в печенку жестом руки, памятнику-Ленину? Они до того взаимоисключающи, эти два памятника, что враждебность между ними изгибает напряжением всю площадь, по краю которой гуляют толпы жителей города, давно получивших прививку от этого пространства и не ощущающих вовсе этого напряжения. Пытаясь избавиться от него, сыплю анекдотами, которые подобно бумажным корабликам закручиваются дружным хохотом, взмывающим до самой Штефановой булавы, но чувствую – не помогает: мне нужно физически вырваться из этого электромагнитного поля напряжения, возникающего между короной царства и лысиной деспотии, и я тороплюсь в глубь парка, чтоб, наткнувшись на неожиданно маленькую курчавую голову с африканским профилем, чернеющую на круглой колонне постамента, замереть, подумать, что в отличие от короны и лысины эта курчавая голова символизирует вольность и неприкаянность, и только в следующий миг понять, что это памятник Пушкину.
В слабом свете фонарей, пробивающемся сквозь листву, строка, выбитая в мраморе, кажется мертвой еще до того, как ее касается взгляд: "Здесь лирой северной пустыни оглашая, скитался я…"
Как можно скорее вернуться в общежитие, отыскать продолжение строки в послании «К Овидию», написанном здесь, в Кишиневе, всего сто тридцать лет назад (ничтожный срок, умещающийся в несколько библейских строк) почти нашим сверстником, видящим в судьбе опального римского поэта свою судьбу: осененная главами Пушкина и Овидия, площадь эта оказалась бы в поле еще большего напряжения, но оно было иным – напряжением высокого духа вечности и печали.
Компания еще продолжает исходить смехом в аллеях над отзвучавшими анекдотами.
За полночь сижу в коридоре, чтоб не мешать спящим, при тусклой лампочке читаю "К Овидию", ощущая на себе взгляд охранника с тюремной вышки, который поворотом головы соединяет во тьме меня, согбенного над книгой, и внутренний тюремный двор; я же изредка бросаю взгляд на стену острога, тянущуюся параллельно нашему общежитию всего в каких-то десяти-пятнадцати метрах, и с такой остротой представляю, как впритык к этим стенам, между которыми такой мизерный разрыв, на казенных койках головами к головам спим мы и они, студенты и острожники, подобные друг другу существа, но какая бездна страданий и неволи стоит между нами в этой узкой и все же подобной горному провалу полоске пространства, и насколько легче перекинуть мостик на ту сторону, нежели вернуться на эту.
Овидий, я живу близ тихих берегов,
Которым изгнанных отеческих богов
Ты некогда принес и пепел свой
оставил…
На каких тысячелетних дорогах растерял я своих изгнанных отеческих богов?
По ту сторону тюрьмы огромным полем мертвых тянется Армянское кладбище.
Увы, среди толпы затерянный певец,
Безвестен буду я для новых поколений,
И, жертва темная, умрет мой слабый гений
С печальной жизнию, с минутою молвой…
Не переставая сыпать анекдотами, внезапно ощутить себя затерянным среди взрывов смеха, темной жертвой собственной легковесности.
По коридору старшекурсники проносят чайники с дешевым молдавским вином, презрительно поглядывая на меня, в их глазах почти первоклашку.
Предчувствие: отныне существовать мне в пересекающихся и сталкивающихся полях напряжения – между лысиной и короной, курчавой головой и Овидиевым венком, тенями великих, осеняющих светом вечности, и дешевым вином вкупе с еще более дешевыми анекдотами.
Но если, обо мне потомок поздний мой
Узнав, придет искать в стране сей отдаленной
Близ праха славного мой след уединенный —
Брегов забвения оставя хладну сень,
К нему слетит моя признательная тень,
И будет мило мне его воспоминанье.
Да сохранится же заветное преданье:
Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой – участью я равен был тебе…
Целый год, пятьдесят второй, могильно-мерзкий, умещается в эти три слова: враждующей покорствуя судьбе.
Назначена ли мне какая участь?
Здесь, лирой северной пустыни оглашая,
Скитался я в те дни, как на брега Дуная
Великодушный грек свободу вызывал,
И ни единый друг мне в мире не внимал…
Глухой час ночи распластывает на казенных матрацах опустившиеся на самое дно сна тела; впервые делю кров с восемью подобными мне существами, некоторых еще и не зная в лицо, слыша их вздохи и бормотания.
Тишина за окном забарматывается поэзией неволи, задыхается скрежетом замков и ржавого железа.
Полночная луна на штыке у часового.
Выглядываю в окно: из ворот острога облитый мертвым зеленым светом выезжает "воронок".
И не в силах уснуть, возбужденный ночью, стоящей входом в новую жизнь, я бодрствую в славной компании мелких палачей и примерных семьянинов – надзирателей и охранников, и никто в этой ночи, прижатой к земле глухим рабством, великодушно свободу не вызывает; лежу тихо, как сурок, ощущая сладкую до слез правду сжимающей горло строки:
И ни единый друг мне в мире не внимал…
В дальнем углу комнаты с кем-то во сне ругается по-молдавски Пысларь, который просто визжал от смеха, слушая анекдоты…
И ни единый друг мне в мире не внимал…
(Через два года Пысларь утонет в Енисее. Через пятнадцать лет, угорев ночью в какой-то хате, в глуши Казахстана, умрет Ваня Кирьяков. В миг, когда я пишу эти строки, через пространство в тридцать три года доносится их юношеское ровное дыхание, их доверчиво-беспомощные лица освещены острожной луной, их безвинные тени, брегов забвения оставя хладну сень, стоят за моими плечами).
Безделье до первой зимней сессии, сводящее с ума постоянство мужской компании с еще щенячьим отношением к миру, боязнь приблизиться к девицам со старших курсов и, как всегда, с первых же дней потеря интереса к сокурсницам, которые к тому же избрали мужскую профессию, пойдя на геологический факультет, еще не осознанная юношеская тоска – все это приводит к странному поведению: то погружаются в спячку, после которой ходят с опухшими от сна лицами среди бела дня, то к ночи впадают в неистовство: стоит мне взять гитару, затеять джазовую мелодию, как мгновенно мухами на мед сбегаются с этажей, из других комнат, волокут крышки от кастрюль, ложки, колотят во что попало, вихляют задами, пытаясь изобразить некое подобие чарльстона или входящего в моду твиста, орут дикими голосами, свистят, пока на лестнице не возникает поистине гоголевский нос-дяди-Коли-коменданта. Нехотя расходятся по комнатам, но и там, за дверьми, несколько более приглушенно, неистовство продолжается: в темноте свирепо швыряют друг в друга подушками, пока не замирают в ужасе, обнаружив в едва приоткрытой щели двери опять же нос-дяди-Коли, неизвестно сколько времени наблюдающий за происходящим; «Ой, что завтра будет», – говорит нос-дяди-Коли в нос; немного поостыв, обнаруживаем, что из одной подушки выпала целая охапка перьев; заручившись всеобщим согласием и обетом молчания, Ваня осторожно обкладывает перьями разметавшиеся на подушке патлы Тарнавского, который в наших безумствах не участвует, а во сне выглядит ангелом, хотя более ненавистного человека в эти дни для меня нет на свете: с первых дней поучая всех вокруг скрипучим голосом, среди своих и без того скудных сравнений он повторил несколько раз – «ты, как жид», опять же, как некогда профессор Добровольский, обманутый моей славянской физиономией и не остерегаясь меня, пока я не крикнул:
– Заткни пасть. Хотя бы при мне. Я тоже жид.
– Ну брось, – сказал он, осклабясь в улыбке.
– Это я могу… Камнем тебе в голову.
Через пару дней мы с ним сцепились по какому-то поводу, которых было вдосталь. "Жид", – бросил он мне в лицо, кровь ударила мне в голову, стул уже взлетел в воздух, и если бы не Ваня и Игнат, вырвавшие стул из моих рук и прижавшие меня к койке, плохо бы пришлось и мне и Тарнавскому: он был бледен, как полотно, его трясло; я выбежал из общежития, забился в какую-то щель, плакал в бессильной ярости…
Наутро после подушечной баталии – у всех испуганно-страдальческие лица, корчащиеся в гомерическом хохоте: без того длинные патлы Тарнавского, смешавшись с перьями, встали дыбом так, что в этой огромной, как стог, копне волос малым кулачком выглядит его лицо; настоящий африканский бушмен, только что лицо побелело от злости, когда он вглядывается в зеркало, висящее на стене почти над моей головой. Поглядеть на диковинку сбежались из других комнат.
Тарнавский собирается идти с жалобой к ректору. В наступившей тишине назревает нечто для меня вовсе неожиданное и до того неловкое, что я, с трудом проглотив комок, подкативший к горлу, тихо выхожу из комнаты в умывальню, прихватив мыло и полотенце, внезапно ощутив приступ такого острого одиночества, которое можно лишь выразить фетовской строкой, всплывшей в памяти – "я плачу, как последний иудей на рубеже земли обетованной"…
Не помню кто, Женя Гилярский или Витя Канский от имени всей комнаты говорит Зиновию Тарновскому: ты нас всех обвиняешь, так вот, мы сами чувствуем еще более сильную вину, что мы промолчали, покрыли тебя, когда ты оскорбил нашего товарища, назвал его "жидом"; мы тоже пойдем к ректору и снимем грех с души. Запашок шантажа отравляет воздух. После этого более двух недель стараюсь как можно меньше бывать в комнате, прихожу в общежитие поздней ночью, и все же не могу избежать встреч с ребятами, ибо и без гитары общежитие начинает походить на бедлам, особенно в конце недели, когда, стакавшись со старшекурсниками, все напиваются дешевым вином, орут, выясняют отношения, купив в складчину проигрыватель, десять раз подряд ставят уже доводящий до тошноты "Испанский танец", пока кто-то не выбрасывает пластинку через окно и она, ударившись о стенку тюрьмы, разлетается вдребезги: тут-то, вздрогнув, замечают стеклянный взгляд охранника, стоящего на вышке, постоянного тайного зрителя всех студенческих бесчинств, совсем уж впадают в раж, строют ему рожи, приставляя ладони к ушам; погасив люстры в комнате, при свете настольной лампы устраивают на подоконнике перед тюремным стражем танец чертей; увидев стайку девиц, идущих по улице, свирепо бросаются им вдогонку, явно страшась их догнать; и среди всего этого бедлама обретаются две тени: одна постоянно присутствующая, как тюрьма рядом и кладбище поодаль – с печальной улыбкой, не сходящей с лица – Игнат; другая, являющаяся в третьем часу ночи, достающая немытую кастрюлю и снова, в который раз, начинающая в ней варить макароны или лапшу – Гилярский: сколько ни разбирали на части его койку, разносили по комнатам, он сперва сварит, поест, чавкая так, что все просыпаются, затем спокойно и, главное, без труда отыщет части своей койки, со скрежетом и грохотом ее установит, окончательно заставив повставать всех, ощутивших голод, пробужденных его аппетитным чавканьем; и тут с хозяйским великодушием и хлебосольством, при этом ловко соблюдая предосторожность, откроет Гилярский тумбочку Тарнавского, запираемую тем на замок, достанет припасы и всех щедро угостит.
Тарнавский помалкивает.
Я же встаю рано, в одиночку иду на занятия. После лекций – репетиции оркестра и хора: приближается вечер, посвященный празднику 7 ноября. Репетируем то в актовом, то в спортивном зале; руководитель струнного оркестра, коренастый, низкорослый, необъятной ширины человек по имени Гольдштейн, по кличке Гольденпупалэ, бывший борец и гиревик, выходивший на цирковую арену с мандолиной в руках и помостом на голове, на котором сидело три аккомпаниатора с гитарами, прочно отдавивших ему мозги, посадил меня за первую домру, а сам сел за контрабас. Руководитель же ансамбля, легендарный Михаил Дуда, имя которого прочно засело в моей памяти с того незабываемого мига, когда мама впервые принесла в наш дом радиоточку, поднимает дирижерскую палочку: взмах означает – "внимание". На что Гольдштейн отвечает звуком контрабаса: бум. От хохота чуть не падают с подмостков верхние ряды хора. Гольдштейн, смущенно ерзая на стуле, разводит руками.
Наконец-то все образуется, за оркестром вступает хор: "Славься, сла-а-авься-я", – мощно звучит финал из оперы "Иван Сусанин", Михаил Дуда, маленький, юркий, озабоченно-остроумный, смотрит на сидящего прямо перед ним, в середине оркестрового ряда, худого, с длинной шеей, похожего на цаплю Диди Гамарника, завороженного факирским взглядом Дуды и с отвалившейся челюстью извлекающего из домры-альтушки один-единственный звук аккомпанемента, смотрит Дуда на него строго-насмешливо, быстро говорит:
– Перемените палец!
Музыканты давятся смехом. Гремят колокола, хор обрушивает на головы мощные обвалы аккордов.
Устав от хохота и грохота, наскоро поев в скудной студенческой столовой котлеты, в которых больше хлеба, чем мяса, и жиденькую манную кашу, отправляюсь изо дня в день шляться по. нижним улицам Кишинева, по пушкинским местам, словно бы там пытаюсь отыскать ответы на все, что мучает меня эти дни.
Всего каких-то сто тридцать лет отделяет меня от пушкинской поры, срок не такой уж большой, чтобы изменить облик той части города, примыкающей к мелкому и мутному Бычку и почитавшейся главной в те годы; на улочках, не тронутых ни войной, ни наводнением, те же домики "в один этаж" вокруг Пушкинской горки, на которой стоял двухэтажный дом наместника Инзова, теперь же – пустырь, овеянный безмолвием истории и обезображенный несколькими высоченными антенами, забором из колючей проволоки и каменными коробками станции глушения заграничных радиопередач: более красноречивого подтверждения прогресса от 19-го к 20-му веку – от зажатия рта поэту до лишения слуха и зажатия рта целой державе – нельзя и придумать.
На малолюдной Антоновской, в бывшем домике Наумова, в котором жил Пушкин, а сейчас редкие посетители вяло слоняются по музею, в полуподвальной тишине с едва ощутимым запахом сырости читаю под стеклом фрагмент письма Пушкина к другу в Кишинев: "…кишиневские звуки, берег Быка, Еврейка, Соловки-на, Калипсо. Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии! я опять в своих развалинах – в моей темной комнате, перед решетчатым окном или у тебя, мой милый, в светлой, чистой избушке, смазанной из молдавского (дерьма). Опять рейнвейн, опять Шампан, и Пущин, и Варфоломей, и все…"
Господи, как это по-разному, и до чего одно и то же.
Только вместо рейнского вина и шампанского – дешевое молдавское в чайниках.
И бегает в этой мазанке малорослый, долгоспинный, курчавый, гениальный и дикий, владеющий европейскими языками, но так никогда и не побывавший в Европе, целыми ночами не спит, возится, громко читает свои стихи какому-то пыльному чиновнику Фадееву (надо же: не хватало, чтобы звали и его – Александром), который написав – "летом он разоблачался совершенно и производил свои ночные эволюции в комнате во всей наготе своего натурального вида" – благодаря этой фразе остался масляным пятном на поверхности чистых вод Леты, так и не канув совсем в нее.
В тогдашнем Кишиневе по Анненкову: рауты, балы, игорные дома, чопорные прогулки в известной части города.
Ныне: пьянки, пирушки, танцы в вестибюле общежития, щенячья беготня за незнакомыми девицами по улицам, когда одна, даже поверив в свирепую решимость вконец смутившегося Каниковского, закричала: "Дяденька, не надо".
Игорные дома?
Просто старшекурсники, втянув и моих соседей по комнате, приходят, сбрасывают свои геологические черные кители со сверкающими эполетами и галунами, весьма смахивающие на мундиры блестящих офицеров (среди них и с громкими именами – Пестель, Раевский, – которые затем пойдут в петлю, в Сибирь). Эти, получив дипломы, поедут в Сибирь добровольно, но пока, уже понимая, что за манна их ждет, пьют без просыпу или режутся в карты круглые сутки, забыв о сне, а мы, те, кто не играет, лежим на койках вокруг щербатого стола, ставшего игорным, не можем уснуть при ярком свете, сквозь дрему, против своего желания, участвуем в расписывании "пульки", вздрагиваем от выкриков – "пас", "жокер".
Заострившиеся азартом лица игроков не отличаются особым интеллектуальным выражением, и мерещится мне сквозь дремоту все тот же лукавый, одинокий, рисующий карикатуры на всех присутствующих, мгновенно и остро подмечающий все смешное и характерное, которое каждый изо всех сил пытается скрыть, этим еще более выдавая себя; рисунки летучи, – углем, чернилами, мелом за игрой в карты, как вспоминает Липранди: "…Александр Сергеевич на ломберном столе мелом, а иногда и особо карандашом, изображал сестру Катакази, Тарсису, Мадонной, а на руках у нее младенцем генерала Шульмана, с оригинальной большой головой, в больших очках, с поднятыми руками…"
Решится ли кто этой странной осенью пятьдесят третьего, когда Сталин уже помер, а Берию пристрелили, но все еще зажато и спеленуто, и все живут на излете страха, а потому страха еще более омерзительного, ибо не ясно, что будет, – решится ли кто изобразить молдавского палача, генерала Мордовца с его носорожьей рожей младенцем, нет, не на руках матери, девы Марии, а на коленях папаши его Сталина?
В общежитии шум, копошение, бесшабашность, но стоит, прикрыв входную дверь, сделать пару шагов в сторону тюремной стены, натыкаешься на кучку изможденных женщин с бледными лицами и жмущимися к ним детьми, замерших у закрытого наглухо окошка в стене: здесь принимают передачи.
Каково им, не трагическим актрисам, а самой своей жизнью переживающим трагедию, следить со стороны за нашим беспамятным весельем и сумасбродством?
Дальше – вдоль Садовой, вдоль долгой стены Армянского кладбища дребезжащий трамвай везет меня вниз, пересекая город, до деревянного моста, прогибающегося под огромными самосвалами и грузовиками.
Но я ухожу влево, в тихий заброшенный переулок, где рядом со школой имени Кошевого дремлет Кациковская церковь, забитая напрочь, кажется, согнувшаяся под насланным на нее проклятьем небес в тот час, когда, по преданию, именно в ней созрел окончательно сюжет "Гавриилиады".
До чего странно, что в этой забытой и забитой мусором, заросшей чертополохом, пропитанной запахом где-то прорвавшихся фекальных вод щели, за этими наглухо заколоченными дверьми, над которыми возвышается лишенная медного своего языка колокольня, родилось самое дерзкое и богохульное произведение в мире, похлеще вольтеровой "Орлеанской девы", и редко кто из проходящих существ об этом знает, и я, обретаясь внутри этого знания, долго и одновременно как бы отводя глаза, всматриваюсь в очертания карниза, колонн, в изгиб ствола дерева, словно вросшего в камень стены, как всматриваюсь в приближающуюся издали еще не знакомую на взгляд девушку с одним смертельным желанием – узнать: не это ли она, та самая очаровательная, которую несущая мимо взахлеб жизнь может мне подарить.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.