Электронная библиотека » Эфраим Баух » » онлайн чтение - страница 39

Текст книги "Оклик"


  • Текст добавлен: 18 января 2014, 01:53


Автор книги: Эфраим Баух


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 39 (всего у книги 41 страниц)

Шрифт:
- 100% +
6. Весна 1958

…Не заснут, если не сделают зла; пропадает сон у них, если они не доведут кого-то до падения.

Притчи Соломоновы, 4, 6

ВРЕМЯ, КАТЯЩЕЕСЯ В СЛЯКОТЬ.

ТАНЕЦ: БЕЗОГЛЯДНОСТЬ И ПУСТОТА.

БЕСКОНЕЧНЫЙ КОНЦЕРТ.

МЕТАФИЗИЧЕСКОЕ КЛЕЙМО.

ВРОСШИЙ В ЗЕМНОЙ КРУГ.

РАСПРЕДЕЛЕНИЕ.

ЛАБИРИНТ: ЗДАНИЕ, ГОРОД, МИР.

КАЗНАЧЕЙ СТРАХА.

НАПУТСТВИЕ В ЖИЗНЬ.


Последние декабрьские дни, а особенно ночи пять-десять седьмого муторно бесконечны, и хотя мы изо всех сил стараемся пьянками, картежным загулом, бестолковым шастаньем по забегаловкам, танцулькам, случайным пирушкам сдвинуть с места это непривычно бесснежное время, окружающее нас какими-то уродливыми ледяными наплывами, все недвижно, тускло, тоскливо.

Абсурдной кажется сама мысль, что через насколько месяцев – конец учебы, нас выбросит по кривой в жизнь, и абсолютная неизвестность того, что нас ждет, вызывает озноб.

Весь предновогодний день шел тихий снег: его уже не чаяли дождаться, и это было добрым предзнаменованием; и мы бродим завороженные и запорошенные по дремлющему в полдень городу в предвкушении новогодней гулянки, от которой всегда так много ждут, особенно в молодости.

Среди младшекурсников мы чувствуем себя отчужденными, отмеченными знаком перезрелости, как плоды, которые еще бодро висят на ветках, но уже обречены.

Это еще не приносит боли, но мучает жаждой самозабвения.

Она столь сильна, что мы почти бежим на гулянку, обжигаясь на внезапно грянувшем к ночи трескучем морозе, и скованный снег дощато поскрипывает под ногами, мы протискиваемся узким темным коридором в манящую светом и захлебывающуюся веселыми ритмами радиолы просторную квартиру сестричек Забегиных, мы на ходу сбрасываем куда попало пальто и шапки, выпиваем, не закусывая, безоглядно бросаемся в танец, не различая партнерши, легкий хмель развязывает языки, раскрепощает тела, мы пляшем по двое, по трое, в одиночку, кругом, цепочкой, нас выносит опять же через узкий коридор на снег и мороз, мы скользим, падаем, барахтаемся, но не перестаем плясать, словно бы танец хищником вцепился нам в загривки, это становится уже безумием, наваждением, некоторых уже стошнило по углам, но, бледные, улыбающиеся, они держатся за остальных, слабо перебирают ногами, – боятся быть выброшенными из цепи; уже к рассвету нас в очередной раз выносит наружу – в слякоть: мороз выдохся, снег тает; неожидан бьющий по нервам переход – коридором, темным тоннелем, в котором мы, теснясь и прижимаясь друг к другу, катимся из старого в новый год – из высокого морозного вечера в слякотно-низкое завтра, переход от горячих объятий, в которых таилась такая вера в спасение, к безнадежной слякоти с шумом падающих капель, шлепаньем множества ног в предрассветном городе, который непривычно полон людьми, бодрствующими, испитыми, валящимися от усталости с ног.

Танец внезапно прервался, и дни покатились не-прекращающейся слякотью в зияющую пустоту пятьдесят восьмого – мелкой моросью, затяжными дождями, липкими туманами, сквозь которые город проступает какими-то захламленными фрагментами – перерытыми улицами, открытыми люками, откуда несет невыносимой вонью, ручьями прорвавшейся канализации; домами, которые идут на снос, обнажаясь скошенными уровнями этажей, зияющими дырами бывшего жилья, похожими на разворошенные клоповники. Город походит на гигантскую клоаку, запахи которой особенно обостряются на весеннем гнилостном ветру. Город циклопической спиралью замыкает нас в лабиринт, проглатывает полными влажных испарений скользкими улицами и улочками, ведущими в бани, парные, куда ходим, обалдев от зубрежки к близящимся экзаменам, ошалев от работы над дипломным проектом, пытаясь хотя бы немного очиститься, выпариться, но и в самих банях из-под решеток в раздевалках сочится грязь, нас окружают мужчины, искривленные, козлоногие, грудастые, распухшие одним сплошным брюхом, лысые, волосатые, подмигивающие, похотливо просящие потереть им спину, скалящие в улыбках то чересчур зубастые, то беззубые рты. Сквозь густой пар проступают они подобиями высохших желудей, дынь, рассыпающихся пней, оцепенело глядят в ничего не сулящее завтра, затем горою распаренной плоти и гнилостным дыханием теснят нас в пивной, примыкающей к бане.

И это скорее походит не на раблезианскую фреску веселого обжорства и разложения, а на Содом, в котором за переизбытком греха уже смутно мерещится возмездие.

Внезапно осточертевают учебники, микроскопы, лаборатории, мы убегаем от всего этого искать покоя на Армянском кладбище, но тут нас встречают блекло проступающие сквозь туман свечи, сотни свечей у могил, склепов, скатерти с едой и графинами вина, рядом с которыми возлегают на сырой земле и едва пробивающейся травке мужчины и женщины, справляющие день поминовения, возлегают равнодушно, подобно покойникам, взирая на окружающий свалянный в тумане мир, обжираясь и напиваясь до умопомрачения, и расступившийся на несколько мгновений туман обнажает над их головами багрово-огненную закатную даль.

Копошась в непрекращающемся тумане, власти исподволь готовятся к близящимся майским праздникам: украшают пестрыми флажками мостики и перила над перерытыми улицами; безуспешно борются с прорвавшейся канализацией, насылая на нее несметные полчища бодрых с утра сантехников, которые уже через час-полтора, разбившись по трое, не столько промывают трубы, сколько горла, вяло подпирают стены, с пьяной улыбкой разглядывают свои двоящиеся отражения в прорвавшихся водах, занюхивая спиртное профессиональной вонью.

Закрывают зияющие дыры еще не снесенных домов въевшимися в печенку бодро-патриотическими плакатами.

Туманы нагоняют сон.

Во сне я пытаюсь сбежать от самого себя, грешного, но спираль каменного лабиринта все более втягивает в себя мой бег, спираль распрямляется в единую галерею, все вверх и вверх, а на галерею выходят квартиры, бани, рестораны, и у женщин лица потаскух, и все гонятся за мной с криками, скрипами, лязгом, лаем собак, и все тычут в меня пальцами, а мир уже вырвался за облака спирально закручивающейся башней, подобием Вавилонской, и все преследователи вымотались, отстают, засыпают, и вот я – один – среди облаков, на чистейших высотах, но что за тревога, что за странный, слабый, все усиливающийся гул: землетрясение? В ужасе кричат массы моих преследователей, падают в пропасть вместе с рушащимися стенами башни.

Просыпаюсь от грохота: первая весенняя гроза.

Скука гонит меня на концерты классической музыки со считанными слушателями в огромном филармоническом зале и манным голосом музыковеда Мануйлова, который, к примеру, растолковывает вообще не подающегося словесному объяснению Баха, но фугообразная, мощная, как церковные своды, музыка мессы распахивается передо мной туманной анфиладой опять же в завтра, накладывая на меня метафизические клейма своих барельефов, росписей, фресок, ибо именно во мне есть нечто одновременно проклятое и избирательное, связанное с главным клеймом – "еврей", притягивающее всех этих Ангелов с иудейскими лицами, окружающих Давида-псалмопевца: вот она – главная и глубинная моя суть, затоптанная годами учебы, законами окружающего бесстыдства, напялившего на себя маски диамата и простого мата, пялящего на меня глаза с демонстративно мигающей скромностью циркового клоуна, утопленная как при обряде крещения, который, оказывается, поначалу тоже был иудейским обрядом.

Ангелы окликают меня с этих фресок и росписей, этой музыкой – с высот небесного Иерусалима, они и только они – истинные свидетели моего древнего существования, но пока этот оклик смутен и слаб, заглушается суетой жизни, боязнью завтрашнего дня и собственной молодостью.

Я вижу все круги неба – в росписях и фресках, но сам прочно врос в земной, чуждый мне круг.

Казалось бы, главное позади: сданы экзамены, защищен диплом, но впереди самое неприятное – распределение на работу.

Там решается моя судьба.

И хотя я и сталинский стипендиат, и диплом у меня с отличием, и один из первых в списке, и слухи все ходят, что оставят меня в аспирантуре, скрытое клеймо на лбу не дает покоя.

Уже в соседней комнате заседает комиссия во главе с ректором, а мы толпимся перед дверьми в насквозь казенной, похожей на казарму приемной с напрочь задраенными окнами и тяжелыми шторами, кажется, уже окаменевшими от пыли.

Вызывают первого, второго, восьмого…

Уже понимаю: стряслось что-то неладное.

Входят, выходят, смотрят на меня непонимающе, снисходительно, жалеючи, злорадствуя, недоумевая, неловко опуская глаза.

И хотя я стою в стороне, а двигаются они, я чувствую себя проходящим сквозь строй; в эти минуты самого страшного унижения, пережитого мною в моей двадцатичетырехлетней жизни, я не существую, я оправдываюсь, криво всем улыбаясь, повожу головой, развожу руками, сам себя ненавидя за суетливость.

Меня вызывают последним.

Ректор с бледным рыхлым лицом, опустив голову к столу, говорит замогильным голосом:

– Осталось последнее место в Караганду.

– Ну, раз последнее, – говорю, – значит нет выбора.

Расписываюсь и выхожу вон.

Вместе с последующими днями, расходясь все шире, словно круги по воде, слухи уже качают весь университет: кто-то знающий кому-то передал, даже сам слышал, как во время распределения ректору позвонили из органов, дали наказ: ни в коем случае не оставлять меня не только что в аспирантуре, а вообще в Молдавии, услать как можно подальше.

Наказ как наказание: за то, что ничтожная шавка, да еще еврей, проявил непокорность, не пожелал сотрудничать, душу, видите ли, решил спасти, органы, понимаете ли, за нос вести – в прах его велено растереть казначеями праха – казначеями страха.

Мне еще пару недель торчать в общежитии: хожу загорать на озеро, лежу на койке до полуночи, почитываю, ходят ко мне всякие знакомые-незнакомые, соболезнование выражают, возмущаются, а я помалкиваю, выхожу их провожать, чтобы сбежать от всех, укрыться в каком-нибудь пустынном скверике, так остро ощущая атмосферу выброшенности, предательства ректором, злорадства недругов.

Говорят, страх – это неведение. Здесь же нарочито пестуемое неведение – единственное спасение от страха, хотя и оно в своем наивном выражении воспринимается казначеями страха как уловка.

Этот феномен, скорее личностно-психологический, становится выражением времени, в котором я родился и волею судьбы должен буду жить.

Разговоры, сплетни, байки вокруг меня не умолкают, я ощущаю, что так просто это пройти не может, и я вскакиваю по ночам при визге автомобильных тормозов за окном, как при звуке защелкивающейся западни: они не торопятся и вместе мы знаем, что мне не уйти.

Вахтерша зовет меня к телефону. Говорит управляющий студенческим городком, старый стукач Кузьмин: с тобой тут один человек поговорить хочет, зайди ко мне в контору.

Я-то ведь знаю, кто этот человек, мышь, вошь, я спрашиваю:

– Кто же это хочет поговорить со мной так сильно? Я ведь уже не здешний, я карагандинский. Слышь, Кузьмин, – я стараюсь быть нарочито грубым, – скажи ему, если хочет поговорить, пусть и придет ко мне в комнату, я ведь уже молодой специалист, мне уже не к лицу бегать куда-то с кем-то на встречи.

Кладу трубку.

На следующий день снова звонок.

– Ты не придуривайся, – ласково говорит Кузьмин, – это тебе может дорого обойтись. Он тебя ждет.

– Нечего мне у тебя делать. И вообще я в общежитии уже не живу, сегодня же ноги моей здесь не будет.

Минут через пятнадцать стук в дверь.

– Вас там ждут в фойе, – испуганно говорит вахтерша: верно, удостоверение ей показал.

Как же, вот и он собственной персоной, Казанков, всем проходящим так любезно и наперед улыбается, всем кивает, мне вполголоса:

– А ну пошли, сука.

За углом, как полагается, машина, "Победа", окна прикрыты кокетливыми занавесками, задняя дверь предупредительно распахнута.

Сажусь, Казанков бросает свое грузное тело рядом с немой мумией шофера, и машина как бы сама собой трогается с места, Казанков начинает гнусно орать, брызгая слюной:

– Ты что, падла, с органами решил играть в кошки-мышки? Сильно умным стал, твою мать? Было бы это годика три назад, я б тебе показал кузькину мать, сука.

– Повезло мне, что это не три года назад.

– Заткни хайло, молодой специалист. Я б тебя не в Караганду, в Магадан бы загнал.

Стараюсь не слушать этого маразматика, поглядываю в щель занавески, а душа заледенела: интересно, думаю, мама или бабушка предчувствуют, куда меня везут в эти минуты.

Вот и городской планетарий – в помещении бывшей церкви – почти соединяется со зданием КГБ. А что? Телескопы – вполне подведомственные органам инструменты: вести слежку за Вселенной – звезды да планеты эти ведь явно элемент ненадежный.

Распахиваются ворота.

Вот и каменный лабиринт, пророчески приснившийся мне совсем недавно, внутренняя тюрьма с огромной снарядной гильзой вместо гонга, галерея вдоль стен, чьи-то стертые жестоко-бесстрастные лица, окна, окна, забранные решетками, клетушки да клетушки кабинетов, зияющие мертвыми сотами за стеклами, внутренний коридор, двери, двери, комната: сидит за столом Дыбня, постукивает пальцами, а Казанков так еще рта не закрыл, все еще брызжет злостью.

– Скажите ему, чтобы он перестал кричать. Иначе я рта не раскрою.

– Замолчите, – говорит Дыбня.

Приказ есть приказ.

– Вы что же, – обращается Дыбня ко мне, – слухи распускаете, мол, из-за органов вас в Караганду выслали, а в аспирантуре не оставили. Знаете, что у нас полагается за клевету?

Сразу стало легче дышать, отлегло на душе: я ведь твердо знаю, никому ничего не говорил. Все вокруг трепались, а я – нет Гляди-ка, гляди, времена-то как изменились: органы заботятся о своей репутации.

– Ничего такого не говорил. Мало ли кто да что треплется. Если не верите, я потребую очную ставку с любым, кто утверждает, что я ему это говорил.

– И кто это вам сказал, что вас в аспирантуре собираются оставить, – уже более мирно говорит Дыбня, – все это слухи да сплетни, а вы уши развесили. Вы свободны.

– Товарищ подполковник.

– Ну, чего еще?

– Пропуск забыли. На выход.

Молниеносный росчерк пера.

С пропуском. Сам. Сквозь вертеп, откуда раньше редко кто выходил, иду к двери, и никогда после так остро я не буду ощущать собственное существование как подарок. Часовой у дверей изучает пропуск, берет под козырек:

– Проходите!

И с этим напутствием я выхожу в жизнь.

7. Лето 1982

…Со мною иди с Ливана! Спеши с вершин Аманы, с вершины Шнира и Хермона, от логовищ львиных, от гор барсовых…

Песнь Песней, 4, 8

1

СТУЛ ПОСРЕДИ ВОД. ВОЙНА: ЛУНА И СОЛНЦЕ

ИИСУСА НАВИНА.

КОМНАТА ЛУНАТИКА.

ПАСТОРАЛЬНОСТЬ СМЕРТИ.

БЕЙРУТ: СНЫ ПОД БАЛДАХИНОМ; ПИСЬМО НА

АПТЕЧНОМ БЛАНКЕ.

МЕЖДУ НОЖОМ И ОВНОМ.

ПОДАРКИ ОТ БЫВШЕЙ РОДИНЫ: ХАСАН-АЛЕША

И УКЛАДЧИЦА СТЕПАНОВА.


Третьего июня в Лондоне арабские террористы тяжело ранят посла Израиля Аргова.

В полдень безоблачно замершее небо над Тель-Авивом сотрясает гул невидимых самолетов, летящих на север. Все приросли к экранам телевизоров: взлетают в воздух склады с оружием и боеприпасами вместе с бетонными обломками трибун бейрутского стадиона, под которыми они хранились; террористы беспрерывно обстреливают из орудий северные поселения; дети убежищ бодро скалят зубы в телекамеру, в их вымученных улыбках – испуг и вызов; дети убежищ на ивритский лад произносят певуче-русское, ласково девичье имя "Катюша", начиненное как матрешка не семью, а бесчисленными ликами смерти; страх новым своим генетическим проявлением – запахом сырых подземелий – пронизывает насквозь, мгновенно соединяя их детство с моим, замыкая кольцом боли еще один круг повествования.

Пять раз в этом году, после переброски на север, вы стояли у ворот Ливана.

На сей раз, кажется, не пронесет.

Убегаю к морю.

Замерло цельным голубовато-клейким бруском. Солнце уже зашло. Пепельно накатывают субботние сумерки.

Думаю о тебе.

Вздрагиваю: на огромном замшелом камне, по макушку покрываемом водами, и потому, кажется, прямо посреди вод – стоит стул – металлический, с гнутой эллипсоидальной спинкой, обитой желтой в цветах тканью, воткнутый в расщелины камня каким-то доморощенным рыбаком, решившим обставить рыбалку посреди моря с домашним комфортом до первого шторма; но в эти мгновения, когда, кажется, война дышит огнем в затылок, нет более апокалиптического символа надвигающегося развала мира: пустой, всеми оставленный трон, неясный осколок всплывшей баллады, он кажется моей мыслью, которую боюсь додумать до конца, мыслью, так реально, так грубо и неожиданно зафиксированной кем-то другим на стечении трех стихий – суши, воды и неба – равнодушных к четвертой – огню.

О, если бы, как воздух, терпеть свысока все звериные повадки огня.

Стою в слабо набегающем прибое, на миг отражаясь в зеркальной отмели, выскальзывающей из-под откатывающихся вод.

Единственное и всеохватывающее ощущение: земля уходит из-под ног.

Еще долго кружу узкими переулками под фонарем луны, обнаруживающей тревожные признаки неподвижности, под тонкими тканями набегающих облаков, под острыми пиками кипарисов, напоминающих Крым, выхожу к расцвеченному огнями, как цирк Чинизелли, фасаду кинотеатра "Бат-Ям", и у входа его опять на обыкновенном домашнем стуле среди звезд, огней, лун, поющих сверчков и шаркающих парочек сидит старик, проверяющий билеты, похожий на звездочета, но это не предвещает ничего хорошего.

Я еще глухо посижу в какой-то невнятной аллее, я еще задержусь в собственном подъезде.

В доме тишина. Лица всех залиты слезами.

Ты звонил: "Мама, не волнуйтесь. Мы входим. Все будет в порядке. Берегите себя…"

Суббота катится к этому звонку с рассвета, когда всех, кто отпущен домой, по телефону вызывают в часть. Бронетранспортеры – на грузовики, В три часа дня выезжаете на автобусах в сторону Беер – Шевы. В восемь вечера толпитесь у какого-то буфета, звоните по телефону-автомату домой; буфетчица услышала, что ты сказал, заплакала: "Будьте здоровы и живы".

Хадера в полночь: вам сообщают – всеобщая мобилизация.

Телевизионные новости в полночь: змеится река Литани, вздыблена голова змеи – замок крестоносцев Бофор, зуб скалы, кратер вулкана, гнездо стервятников, око дьявола, пристально следящего за каждым твоим движением: безжалостно его жало.

Новый психический феномен – страх Бофора, витающий над Галилеей.

Склады вооружения открыты всю ночь. Забиты мобилизованными. Час "Шин" – на рассвете, 6 июня. Вы опаздываете, только в восемь утра прибыв в Калу. Морские десантники уже вошли в Цор. Прорыв, которым вы должны были захватить перекресток Цукель-хан и город Хацбайя, отменен. Бронетранспортеры еще не прибыли. Погружаетесь на бронетранспортеры резервистов, поставив по одному пулемету вместо трех, затем, уже в пути, устанавливаете и остальные; немного опаздывают и танки вашей дивизии и офицерский корпус, с которыми вам входить.

В двенадцать – колонной – танк, бронетранспортер, танк, сзади – грузовики с оружием и едой – через ворота в "добром заборе" Тулип вкатываетесь в Ливан.

Резервисты машут вам вослед.

Залитые июньским солнцем прекрасные виллы прячутся в зелени, дальний колокольный звон трепещет, растекаясь солнечным маревом, эхом, гибнущим среди Ливанских гор, дорога вьется над пропастями, как в сказочном пейзаже, дымы дальних взрывов сливаются с редкими колокольнями, и церковки чудятся кадильнями, мягкая голубизна неба влагой оседает на броне, и резким диссонансом слышится голос сержанта, сухой и скрипучий: "В эти минуты спецподраз-деление "Голани" штурмует Бофор. Надеть противо-осколочные жилеты, оружие к бою".

Катится колонна – мимо зданий радиостанции ливанских христиан, мимо контрольно-пропускной будки войск ООН с испуганным солдатиком-блондином, очевидно, впервые в жизни видящим такое количество танков и солдат, мимо еще нескольких таких будок – по обочинам движения. Солдатики ООН, умытые, причесанные, вычищенные и выглаженные, пытаются изо всех сил даже в этот момент самих себя принимать всерьез, этакие облитые глазурью оловянные солдатики, и каждый с карандашиком, с грозным видом регистрирующий катящуюся мимо махину войны, и все они на первый взгляд одинаковы, но вглядевшись, ощущаешь ненависть к вам французов, чья воинская гордость уязвлена, и полное равнодушие непальцев, которые вообще погружены в нирвану и лишь изредка, как бы проснувшись, вяло вас приветствуют какими-то невнятными жестами.

Иллюзорный род войск, придуманный в наш век человечеством для собственного обмана и сопровождающий своей гротесковой несерьезностью любую вспышку на земле, сеющую смерть и разрушения.

Изредка между деревьями бегут группы террористов С "Калашниковыми" и противотанковыми ракетами. Очередь в их сторону. Сдаются. Впереди мелькает голова заместителя комбата Узи Винтера, с которым ты однажды грузил вооружение в Бикат Асаярим.[120]120
  Бикат Асаярим (иврит): Долина разведчиков.


[Закрыть]
С ходу и без единого выстрела захватываете мост Ша-ка и перекресток Цукельхан. Здесь предстоит провести ночь. Прибыли ваши долгожданные «Зельды»[121]121
  «Зельда»: название бронетранспортера.


[Закрыть]
: перебираетесь в них. В бронетранспортере, как в железном улье: наука жить в тесноте осваивается на ходу вместе с постоянным ощущением смертоносной силы, нацеленной на тебя круглые сутки и из любой щели; двое ходят караулом вокруг улья, один – у пулемета, остальные спят, если это можно назвать сном.

Утро и вечер войны. День первый.

В четыре ночи начинается движение: достаточно светло, чтобы летчики могли заметить куски красной ткани на ваших танках и "Зельдах", отличить своих от чужих; и широко развернутое, косо срезанное в полнеба пространство начинает все быстрее заверчиваться и втягиваться под гусеницы, прострачиваясь во всю длину, и вокруг рвутся снаряды, а впереди летят самолеты, швыряя шрапнельные бомбы, мечутся фигурки по полю, помимо своей воли втягиваемые под гусеницы этой гигантской молотилки, и уже никому, ни наступающим, ни захваченным врасплох, не вырваться из неотвратимой и всезахватывающей карусели, и никто уже не принадлежит себе.

И солнце неподвижно.

И мельком, как при фотовспышке, кадры за пределом сознания: нога в ботинке, торчащая из земли; мимо проносятся танки и "Зельды"; внезапное удушье от ударной волны сзади и – при повороте головы – почти вплотную к тебе от взрыва мины беззвучно разверзающаяся на глазах скала, и чудо, что не швыряет в воздух вашу железную коробку.

И все на той же скорости, словно бы выпрыгнув из полосы обстрела, колонна вкатывается в Хацбайю: толпы жителей вдоль улиц, девицы на балконах, дождь риса и вишен – на ваши головы; вы уже на холме, над Хацбайей, у брошенного штаба палестинцев.

И внезапно – тяжелейший артобстрел, передряга, молотьба, утюжка.

Сирийцы бьют из всех орудий, неподалеку танковый бой, сидите, задраив люки, свернувшись в железных ульях, каждый снаряд, кажется, летит в тебя, и ты знаешь: прямое попадание, и от "Зельды" мокрого места не останется.

Ощущение: ты в гигантской ступе и пест вслепую тычется, норовя по черепу, страх стягивает внутренности нехитрым знанием: свист снаряда – пролетел; свист мины – наоборот; снаряд попал в стоящую неподалеку "Зельду", но не взорвался: от удара Нехемии переломало руки и ноги, его увозит вертолет генерала Дрори, начальника северного округа; обстрел ослабевает, люки раздраиваются, приказ – атаковать село, сопротивление может быть серьезным, у тебя в заплечном мешке тысяча двести патронов, пулемет – в руках, от напряжения не ощущаешь июньского пекла.

А солнце неподвижно.

Сопротивление оказывается незначительным, село почти пусто.

В ночи – за прикрытыми веками – нога, торчащая из земли на фоне беззвучно разверзающейся скалы: кадр двоится, троится, самопроизводится, не исчезает.

Утро и вечер войны. День второй.

Учусь жить с вой ной как с незаживающей раной. В этой жизни свои луна и солнце, своя музыка, свои запахи и отвлечения.

И солнце стоит в памяти одним сплошным днем над перекрестком улиц Дизенгоф и Кинг Джордж с икриным копошением людской толпы, залитой желтым жаром, и назойливо-обморочным звоном в ушах, в котором стараешься как-то устроиться, ибо понимаешь, что от него не сбежать: пронзительно сквозь пять тысяч лет комариным жалом впивается в тебя возглас Иисуса Навина, в котором не до конца ясный, но спасительный смысл – "Солнце, стой над Гивоном, луна – над Аялонской долиной": знак предельного напряжения жизни на грани срыва, но все еще владеющей собой – замершее солнце – днем и остановившаяся луна – ночью; и не обнаруживаясь нигде, я нахожу себя лишь в отражениях – в стекле проходной будки израильского радиовещания в Тель-Авиве, после того, как прошел, оцепенело уставившись в табличку с надписью "улица Леонардо да Винчи", именем, сладостно связанным с синим покоем и оранжевой дремотой средиземных пространств, таким не к месту и не к звукам летящим над нами невидимым армадам – на север, в Ливан, откуда свист снаряда и взрыв бомбы рядом с молодой твоей жизнью приходит ко мне через сорок лет странствий по жизненным лабиринтам повторным опытом семилетнего ребенка; и мой товарищ, радиокорреспондент, выходит из студии с почерневшим лицом и веселыми глазами, бодро проборматывая: "Ноу ньюс – гуд ньюс", что в изучаемой мною вот уже скоро полстолетия науке о хороших новостях означает нечто новое: "Лучшие новости, когда нет новостей"; а на радиостудию прямо с фронта передают приветы – отцам, матерям, женам, детям, которые здесь, в тылу, только и дышат через кислородные трубки радио и телесообщений; и я смотрю на свое отражение в стекле проходной будки – и это бледное лицо мне не знакомо: как мелкая угольная пыль в лицо шахтера, во все его морщины и поры въелась тревога, обгоняющая ожидание и надежду.

И солнце неподвижно.

Это длится вдоль улиц: кто-то напоминающий меня перемещается в глубине витрин, и, как заигранная пластинка, вертится в памяти немецкое слово – Doppelgänger – двойник, идущее параллельно удвоение, переходя в двупреломление (только бы не сломаться) – Doppelbrechung, и, как ни странно, лающий немецкий в эти мгновения успокаивает.

Разве это не так: то один, то другой говорит, что встречал меня в местах, где я не был.

Кто-то похожий на меня бродит в этом мире.

Но это не спасает.

Внешнее сходство, как насмешка над сущностью, которая держит меня на этой земле, и не могу свою боль передать двойнику, ибо он пугающе легкомыслен и бесплотен: вот он входит по пути в книжный магазин – лампы дневного света ослепляют, горы книг – какой – то безумный разврат строчить и строчить книги в жажде сбежать от текущей минуты, и она замерла, пока ты в ней пребываешь; но вот, стукнув, стрелка передвинулась на одну минуту – еще минута канула в вечность.

Я еще жив?

В универмаге – вещи, вещи, толпа. И кто может понять, что творится во мне, если сам от себя стараюсь сбежать. Тревога проступает множеством обличий – гулкими залами, мелкой суетой, стуком кассовой машины, чьим-то осклабившимся в улыбке лицом.

И музыка – мелодия Рудиха – тихое электронное веяние, завораживающие щемящей печалью космические звуки – до последних известий и после – пронзительномедленный плач скрипок на фоне забывшегося в безумии, забарматывающегося электроклавесина в мелодии "Ки май " Эннио Марриконе из фильма "Профессионал" у кинотеатра "Тель-Авив", и улыбка Бельмондо с афиши, и такая ослепляющая беззащитность в неподвижном солнце на крыльце почты, рядом с кинотеатром, куда несу первую посылку тебе, туда, в пекло, и заполняются какие-то бланки, стучат печати под неумолкающий плач скрипок.

Потом, после месяца молчания, когда ты впервые придешь домой, по дороге купив пластинку Марриконе, будничным голосом скажешь о том, что погиб твой товарищ при взятии Бофора, включишь проигрыватель, и уже на всю нашу с тобой жизнь медленный плач скрипок соединится с именем твоего товарища, который лежит под камнем на кладбище Кириат-Шауль.

Потом, еще позднее, придет твоя первая открытка слабым отзвуком того страшного артобстрела у Хац-байи: "Дорогие мои… я знаю, что вы уже неделю не знаете, что со мной и очень волнуетесь. У меня пока все нормально. Я уже привык ко всему шуму. В начале было страшновато: выстрелы, взрывы, пули над головой, но я очень быстро привык к этому. Не волнуй тесь. Надеюсь вас увидеть. Целую…"

Чем дольше будет катиться время, тем выпуклей выступит словно бы облитое расплавленным солнцем каждое мгновение этих дней.

Застынет бабочкой в янтаре.

И такая будет печаль.

А пока вижу соседских парней, твоих товарищей, которые не на фронте, отворачиваю голову, прячу глаза.

Задраив меня наглухо, ползет в темной шахте лифт, обозначая мое одиночество, и оно чем-то напоминает твое в задраенной коробке бронетранспортера: существование бок о бок с гибелью входит в привычку, висишь ли на тросе в пустоте или на волосок от разрыва снаряда.

А в кухне, такой стерильно-оголенной, хлопочет жена, но куда оно исчезло, куда подевалось ощущение, когда, стирая или готовя, просто так мурлычешь себе под нос и сама вдруг удивляешься рвущемуся из тебя благоденствию, полноте нерастраченной радости – от всего: хорошего дня, покоя, сна?

В эти ночи под остановившей ся луной толпа, гуляющая по набережной и заполняющая до отказа все кафе и рестораны, повышенно возбуждена, и, пропадая в толпе, я обнаруживаю свое одиночество за общительностью других, за их договариванием о встречах, отмечаемых в календариках, как будто можно быть уверенным, что доживешь до утра, и эта закорючка на бумаге является залогом такой уверенности.

Голос диктора, как бикфордов шнур под жизнь каждого, обжигает слух.

Телефонный аппарат смертельным капканом стынет молчаливо на столе.

На экране телевизора – концерт артистов для тех, кто на передовой: знакомые лица, мотивы, улыбки на фоне пунцовой бархатной драпировки, угнетают, как зубная боль.

Из Герцлии, из холла роскошного отеля, транслируют аукцион в пользу раненых и семей убитых, но лишь бледная, с печальным взглядом Ализа Бегин, непонятно как затесавшаяся среди миллионеров, поблескивающих запонками, серьгами и ожерельями, притягивает взгляд.

В такие часы все, кроме нити, связывающей с тобой, кажется ложью.

Я молчу, чтобы не потерять последней опоры под ногами, но понимаю, что политика, наука, искусство – все в эти мгновения особенно призрачно прикрывает безвыходность моей ситуации, ее запредельного и потому неосознаваемого ужаса.

Если другим кажется, что в эти дни история вершится на их глазах, для меня она остановилась.

Я молчу, ибо не могу судить: мой сын в пекле.

В эти минуты, часы, дни надо мной и тобой властен лишь Бог, все в его руках, и это – последнее, нагое, неотменимое знание, как стена, о которую можно лишь расшибиться, но уже не вырваться из этой ловушки, и я пытаюсь, насколько это возможно, устроиться на оставшемся пятачке моей жизни, свернуться, найти крохи живого любопытства – к небу, облакам, птичьему оперенью, листу, плоду, и я боюсь собственной назойивости, с которой хочу проникнуть чересчур глубоко в эти дни: это может стоить слишком дорого – удар, миг, разрушены живые узы, смерть кажется избавлением.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации