Текст книги "Оклик"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 41 страниц)
Я был на корню запродан до того, что даже про себя самого не мог думать и писать, как про глупца, неудачника – это принадлежало и подлежало официальной описи и проверке, было государственным имуществом, должно было идти лишь со знаком плюс, а о смерти говорить нельзя было, потому что ее не существовало вообще, как и катастроф, стихийных бедствий и аварий, как будто шапка до того горела на воре, что малейшее упоминание о чем-то таком в единый миг могло раскрыть всю адскую суть тщательно скрываемой и пестуемой в глубине Сибири катастрофы, медленной и неотвратимой до того, что там ее принимали за нормальную жизнь.
По бедности у нас в доме не было приемника, чтобы я мог услышать вой глушителей, не доверяющих моему слуху, превращающих знание остального мира в сплошной оглушающий гул.
Теперь же, оказавшись жертвой явной несправедливости, я должен был изо всех сил уверять себя, что все правильно. Я был лишен возможности добиться справедливости, ибо мои апелляции направлялись на проверку моим же палачам. Письмо из Москвы гласило, примерно, так: "…Как явствует из ответа Политехнического института, вы не были приняты, так как в вашем заявлении и автобиографии обнаружено восемь орфографических и 12 синтаксических ошибок".
Вероятнее всего, я писал на каком-то тарабарском языке, думая, что это русский.
Положение опасно затягивалось, становилось невыносимым. К концу ноября зарядили дожди, я забыл, как город выглядит днем, только и слушая голос бабушки, доносящийся из кухни:
Вос гейт мир майн лейбн азой шлехт аруп,
Майны фынстэрэ цурэс зей трейтн мир ныт уп.
Урым бын их гур ун а шир,
Майн гелт ын май кувыд цыгенэмн бай мир.
Ви илейн ын ви эйдл их бын гивэйн, ви файн,
Дос кен мир а ейдерер мойди зайн,
Ын нор фар майн хохмы, майн тфиес, ын майн блик
Шрайтн мир: «Пошел, реб идыню, цурик!»[49]49
идиш:
Почему мне так не идет моя жизнь,Мои темные беды не отступают от меня.Беден я до невероятности,Мои деньги и мою честь забрали у меня.Каким тонким я был, красивым и добрым —Это подтвердить может каждый,И только за мой ум, за быструю хватку, за блескКричат мне: «Пошел, реб-иудейчик, назад!»
[Закрыть]
Ночной облик города я знаю наизусть, особенно задворки и закоулки, где шляется пьяная шпана, которая относится ко мне доброжелательно, вероятно, инстинктом чуя мою ущербность, а убогих они не трогают…
Ын олы университетн бын их зейр гит баконт,
Их хоб цу дейр лере дейм грэстн талонт,
Зэй зугн такы олы, аз их бын дер бэстер ученик,
Сы кимт пум дейм экзамен, из: «Рэб идыню, цурик!»[50]50
идиш:
Во всех университетах меня отлично знают,Есть у меня к учебе большой талант,Они так и говорят, что я лучший ученик,Но приходит экзамен и: "Реб-иудейчик,назад!"
[Закрыть]
Декабрь пятьдесят второго погружался в воду, тонул, вихры его вставали дыбом, но не было жалости к уходящему на дно году, было равнодушие: время, не идущее вспять, подобно утопающему, которого уже невозможно спасти, хотя он еще держится на плаву.
Идя по какому-то размокшему полю, я наткнулся на остатки оплывшего окопа, нахлынувшего острой аллергией всей военщины. Тоска, безвременья с постоянной тягомотиной дождей, туманов, серых ползучих буден, закладывала нос, уши, горло.
В эти дни появился просвет: опять какие-то люди, по понятным причинам желающие остаться неизвестными, решили мне помочь. Речь шла о том, что есть работа в молдавской средней школе в Каушанах, а в тамошнем военкомате вроде бы не будут меня трогать до весны, но на сто процентов не обещают.
Помню мою первую поездку в Каушаны, туалет в вагоне, откуда несло козляковским армейским духом, так, что хотелось вырвать, вырваться, спрыгнуть на ходу, сбежать в Буджакские ханские степи. Время шевелило тараканьими стрелками усов, и отвращение было соответственным. Успокаивали боль долгие, как забвение, степи, подобные облачной стране, прожигаемые огненной лавой зорь и закатов, горечью полыни; Небесный Воз под мешками облаков; забытые колеи чумацких шляхов; небо, не ограниченное заборами, деревьями, грядами огородов, забывающееся в собственной бесконечности, мощно бездейственное и девственное; и удивительно и страшно было желание уподобиться степи и небу, запасть в щель, пропасть, сбежать от силков и сетей человеческих, ловушек и капканов, затесаться в компанию трав, степных шепотков, выйти из рода человеческого, и я вдруг пугался, стоя в тамбуре вагона, очнувшись от ужаса этой тяги, влекущей из мира живого в неживой: жажда вернуться в мир неживой природы достаточный ли повод для самоубийства?
Табуны туч, как стадо скота, толклись у колодца на станции Каушаны; рельсы, берущие разбег в сторону, тут же обрывались в бурьяне и хламе, ржавели поруганным порывом в пространство; утро было тусклым, пыльным; воробьи скандалили в кустах, на деревьях вокруг очередного памятника вождю, и без стыда, не боясь статей, облегчались на серый камень его статей: опять эти "жиды" (кличка воробьев) являли скандальный разгул свободы в безвременье, в затмении, в обморочно-оглушенной тьме осени пятьдесят второго.
Выплыли из тумана Каушаны-заушаны. То ли дома, ограды, деревья городка перебирали, как старые азиаты ожерелье бегущего поезда, то ли поезд, как заядлый нумизмат, без устали перебирал, пробуя на звук перегонов, как на зуб, дома, улицы, и звук слепнем путался в деревьях, падая у стен, или сквозным ветром выносился из улиц, исчезая за горизонтом. Затаившись, как улитка в раковине, в собственной боли до лучших времен, я слушал паровозные гудки, тоской мертвящие тусклую даль буджакско-ханских степей, во всяком случае я весьма удачно делал вид, что мне ужасно интересно жить, несмотря на смертельный удар ниже пояса, и землистый цвет лица лишь обозначал осенний авитаминоз.
Посетив мрачную, окрашенную в серо-казематный цвет молдавскую среднюю школу и ее директора, математика Гитлина, коротконогого с шеей грузчика еврея, с громким шумом глотающего слюну, который брал меня учителем русского языка, я шел по улице, продолжая отвлекать себя природой, как заговаривают зубную боль, и в таком беспамятном остолбенении зашел в военкомат. Молчаливый майор со странной фамилией Неподпо-ясов без расспросов поставил в мое приписное свидетельство печать. За другим столом, заливаясь румянцем, сидел толстый, гладкощекий, без признаков растительности на лице, лейтенант по фамилии Авдеев и женским голоском заливисто заливал кому-то по телефону.
На душе отлегло.
Старуха Прилуцкая, живущая со своей молодой страдающей ожирением и астмой сестрой Броней, к которой я пришел с рекомендательной запиской от общих знакомых, отвела мне угол в столовой ее покосившегося уже много лет сползающего с холма домика, топчан, покрытый домотканным ковриком, над которым висела радиоточка и часы с цепью и гирей.
Я раскладывал свой скудный скарб, находя в каждом кармане заложенные бабушкой лоскутки красной материи "от сглаза"; старуха Прилуцкая чистила рыбу, и та, еще живая, дергала жабрами, жалобно глядела на меня печальными рыбьими глазами.
В райкоме комсомола, куцых непроветриваемых комнатах, лепящихся к какому-то магазину, первый секретарь Посларь, низкорослый недоверчивый гагауз с оливковым словно бы расписанным тушью лицом турка, долго рассматривал мой билет, вызвал второго секретаря, веселого разгильдяя с выцветшими бровями, любящего выпить русака Володю Гудумака, с которым мы потом подружились, сказал: "Будет у тебя внештатным инструктором".
– Лады, – раскрыл до ушей в улыбке рот Володя Гудумак, – пошли со мной.
Посларь не спускал с меня подозрительного взгляда, пока я не закрыл за собой дверь.
– Неплохой мужик, – позже говорил Володя, – только чокнутый на бдительности…
Ходил я обедать в чайную, засиженную мухами даже зимой, мимо церкви, забитой и забытой, тоска в груди не рассасывалась.
Ученики мои, молдаване из окрестных деревень, многие старше меня, были по-крестьянски старательны в учебе; один из них позже стал известным поэтом-сатириком, хорошо познавшим вкус этого горького хлеба, Петру Караре, другой, высокий, как каланча, из села Опач, Ион Унгуряну – актером и режиссером, уехавшим затем в Москву.
Каждую субботу до полудня, не успевал прозвенеть звонок, я выскакивал из школы, как ошпаренный и, мелькнув под тоскливо-низкими притолоками домика Прилуцкой, бежал на дорогу искать попутную домой. Дни в середине декабря стояли слякотно раскисшие, потерявшие голову во мгле, неизвестно кому принадлежащей – утру или вечеру – со слабым снегом, так и не долетающим до земли. Иногда выдавался день, сухой и морозно-звонкий, тревога, невидимо разлитая вокруг, давящая на перепонки, как в горах, внезапно оголялась, воздушные пробки выстреливали из ушных каналов, и я вдруг, как блеск сабли над моей шеей, на этот раз просвистевшей мимо, остолбенев, видел на саманной стене каушанского закоулка небрежно затертую надпись углем – "Жиды, убирайтесь в Палестину!" – я протирал глаза, даже в моем бедственном положении это казалось дурным сном, навеянным бабушкиными рассказами о погромах: начертанная на полуобваливающей-ся стенке, слепленной из глины и навоза, в затерянной щели мира, она выросла в моих глазах мгновенным и грозным перевертышем Валтасаровой надписи на стене – "мене, текел" – "ты сосчитан и найден легким… ты взвешен и найден легким" – и я с какой-то отчаянной радостью вскакивал в кузов попутной машины, выносящей из паутинной мерзости каушанских переулков в буджакскую степь, звонко задыхающимся чистым воздухом отбрасываемую на юг, к Шабо, Очакову и Кагулу, далее к лиманам и морю; мимо грузовика мелькали рваные шатры какого-то скудного, зазевавшегося на зиму цыганского табора, мимолетный звон уздечки и всхрап коня были как мгновенно брызнувшая из-под ледяной корки струя чистой воды и успокоения, край винограда и конокрада еще таил в себе подспудные импульсы пушкинской воли и покоя, и за странным обликом Алеко, вдали, дымка морозного солнца заверчивалась бродильным духом дальних Палестин и Халдеи; оголенные виноградники, голенастые сады, нищета, вся пестрота окружающей независимо-прекрасной жизни, мгновенно сворачивающаяся в раковину при виде милиционера, военного, козляковских-козлюченко, здесь необузданно вырывалась на свободу, и, схватившись за бортик кузова позади кабины, стоя во весь рост, с наждачно горевшим от морозного ветра лицом, подбрасываемый кочками дороги, я что-то орал и пел, читал стихи, и все это отлетало в пространство, становилось частью его никем не оспариваемой безграничной свободы, в прошлом бледно маячили школьные дни с уроками, экзаменами, мигренью, мелко плавали и отдавали вкусом разгрызаемого мела.
Так на ходу, на морозном ветру и свежести я с ходу сочинил стихотворение к Новому году о том, как в поезде случайные спутники встречают этот Новый год, и в нем, среди обычных не вызывающих подозрения строк, подобно той струе из-под ледяной корки, впитавшей весь хаос чувств этой бешеной поездки в кузове попутного грузовика, надписи на стене Валтасарова пира и похмелья, вырывалась строфа о тамаде, как будто из иного мира, иных высот, иного времени, и я испуганно повторял ее побелевшими от холода губами:
И вином своим утешен,
Пролетая сквозь года,
Грешно внешен,
Спешно взвешен,
Нежно взбешен
Тамада…
Я бежал по улицам домой, торопясь все записать. Письмо в мой адрес незнакомым почерком на миг обожгло мне пальцы, но это было письмо от коллеги по несчастью Винограя, ему было чем со мной поделиться: по его мнению, я зря тогда поторопился забрать документы: оставшаяся группа родителей продолжала ходить по инстанциям, некоторые, в том числе и он, были все же восстановлены, а выгнали нас, потому что надо было срочно принять группу студентов из стран народной демократии, но еще не поздно и мне, по его мнению, следует добиваться справедливости; было еще письмо от однокашника Мити Кучеренко, который отчаянно звал меня к себе, в училище гражданской авиации в Сасово, где и вовсе только конкурс аттестатов, но все это мне казалось таким незначительным и мелким рядом с вырывавшимися из подсознания строками вместе с мгновенным обжигающим выбросом пламени таящегося в глубинах духа; верно, к лучшему, думал я, все, что произошло: какого черта вообще несло меня на механический факультет да еще на станки и инструменты, есть ли что-либо, более мне противопоказанное?
Наскоро записывая строчки в тетрадь со стихами, к которой я уже не прикасался вот уже более трех месяцев, давясь кусками, которые подсовывали мне мама и бабушка, я бросился с тетрадкой в город искать Вас. Худякова и, к собственному удивлению встретил его почти тотчас на центральной улице, недалеко от кинотеатра. Он был немного в подпитии, он мне тоже обрадовался, лишних вопросов о том, куда я исчез, не задавал, захлебываясь от чувств, стал вперемешку читать стихи и рассказывать о своей поездке в Москву на совещание молодых литераторов, и выходило, что совещание это было сплошной пьянкой с блевотиными сплетнями, встречами с пьяными лауреатами всяческих премий Семеном Бабаевским-балабаевским, Михаилом Бубеновым-забубеновым и Ник. Грибачевым – в-рассоле-на-закуску вкупе с Тихоном Семушкиным-семгой-с-севера-которая "Алитет уходит в горы", ну и естественно, драками, а значит, и милицией, которая гналась, но ведь они были с Недогоновым-Алешей-который-лауреат-за-поэму "Флаг над сельсоветом", а потом и с Замятиным Женей, который и замял все дела, на что милиция, которая "всех нас бережет", отвечала с фольклорным запевом – "ну теперь вопрос понятен, за такой ответ – мерси! Ой ты гой еси, Замятин, Недогонов – гой еси…" Проворачивая в себе этот бессвязный рассказ, я пытался его как-то опоэтизировать про себя, хотя из поэм лауреата сталинской премии Ник. Грибачева "Колхоз "Большевик" и "Весна в "Победе" вместе с романами остальных несло волнами не ритма, а миазмов навоза, качающихся на интеллектуальном уровне жижи в коровнике, удобрений в поле, грязи, липнущей к сапогам: это был какой-то извращенный колхозный поп-арт, каталогизированная поэзия давно устаревшего инвентаря, барахлящее барахло, гомерический хохот и издевательство над Гомером и Гесиодом сего сельскими буколиками в период, когда обычного хлеба хронически недоставало; а Вас. Худяков продолжал вдохновенно рассказывать о пьяных лобызаниях и "ты меня вважаешь" в московских забегаловках, алкогольно озаренный поэтической жизнью столицы, и это было печально и неловко, ибо я уважал его и видел, как он сгорает в этом пахнущем больницей спирту. В какой-то момент, решившись, я сунул ему тетрадку, которую он небрежно положил в карман, пообещав завтра же дать ответ, шел со мной до нашего дома, пожелал спуститься к Днестру, замолк, долго смотрел на дымящуюся под звездами, местами замерзающую на глазах воду…
В десятом часу утра я неожиданно увидел его из окна в переулке: он явно шел ко мне, заполнил наш дом громким голосом, знакомясь с бабушкой и мамой, потащил меня в город, опять в какую-то забегаловку, потребовал водки только для себя, строго глядя на меня, чтобы я, не дай Бог, даже не заикнулся о том, что хочу приложиться к этой мерзости, опрокинул рюмку, понюхал корку, и лишь затем извлек мою тетрадь.
– Старик, – сказал он, – это ты написал!?. "Глубинно гудят рояли, и сердце в тайном брожении. И кажется мир реальным только лишь в отражении…" И это… "Грешно внешен, спешно взвешен…"
Нет, он не сомневался в том, что я это написал, он просто был ужасно взволнован, дергал плечами, чесал лоб, не находил себе места, выпил еще водки, крякнув от души, глядел на меня во все глаза:
– Старик… ты понимаешь, что это нельзя печатать?.. Нет, конечно же, опубликуем это… про новый год, но… без "нежно взбешен", – он почти пропел эти слова, – ты понимаешь, черт тебя возьми, а?.. Ты хоть понимаешь, что ты написал?..
Я молчал.
– Извини меня, старик… Стыдно это говорить… Я за тобой давно замечал… Это все будет напечатано, уверен… после, потом… не сейчас… О чем ты говоришь: рифмы, ритм? Издеваешься, что ли… И вообще, что ты делаешь в этой помойной яме, в Каушанах?.. С медалью?.. Извини, краем уха слышал… Ты, брат, еще молод, все перемелется… А вот это, – он ткнул в тетрадь пальцем, – надолго… И не очень-то показывай… Кто-то же, черт возьми, должен сохраниться… И извини меня за пьяную галиматью, что нес вчера.
Значительно сокращенное, так, что в нем не осталось ни одного живого слова, первое в жизни мое стихотворение о встрече Нового года в поезде было напечатано в бендерской газете "Победа" под моим именем, и хотя в нем я не узнавал себя, оно произвело впечатление в городе и особенно в школе, где примолкли мои враги, без конца исподтишка изводящие Веру Николаевну.
А после нового года, как и в любой понедельник, я выходил в мерзкую рань ловить на перекрестке улиц Суворова, бывшей Михайловской, и Ленина попутную в сторону Каушан, и к удивлению проходившей мимо матери моего одноклассника Мони Когана, чей муж, адвокат Илюша Коган, был товарищем моего отца в молодости, взбирался в пустой самосвал, в железный кузов, дно которого было покрыто снегом, и, так как запрещено было возить людей в кузовах самосвалов, прячась от глаз милиции, ложился в легком своем, подбитом ветром пальтеце и кепчонке на этот снег. Трясло, скрежетало железом, это была самая нижняя точка замерзания и падения моего в те дни, и только молодость заглушала омерзение начала новой недели.
Оказывается, я мог жить без бабушки и мамы, сам по себе, и внешне это было куда как легко, быть может, оттого, что трагические события того года скрыли это в глубине, но, как потом я понял, это было почти вторым рождением, отрывом от пуповины. В считанные месяцы, когда во мне произошли почти катастрофические сдвиги, когда пусть из искусственного покоя школьных лет я был сразу брошен в мир, как в клетку с козлами, шакалами и прочей тварью, отрыв от семьи переживался в глубине и выступал наружу только, когда я возвращался домой в субботу.
Первые недели января пятьдесят третьего были какие-то особенно мрачные, как будто и вправду я был в волчьей яме: ощущение неясной, но острой враждебности вокруг, обрывки темных, угрожающих разговоров, которые долетали до меня из-за соседних столов в чайной, и все об евреях, из покрытых усами ртов каких-то субчиков в полушубках, по-волчьи щелкающих челюстями, омерзение, которое вызывал во мне директор школы Гитлин, когда он, весь вспотев от, вероятно, всосанной с молоком местечковой жадности, шумно втягивая слюну, считал засаленные кредитки моей нищенской зарплаты, с которой он еще брал какую-то толику (я подписывался в ведомости за сумму, несколько большую, чем получал) – все это преследовало меня, сдавливало горло днем и ночью.
Тринадцатого января пятьдесят третьего, в день моего девятнадцатилетия – сообщение газеты "Правда" о том, что "раскрыта террористическая группа, ставившая своей целью, путем вредительского лечения, сократить жизнь активным деятелям Советского Союза".
Преступники признались в том, что убили Жданова и Щербакова, собирались "вывести из строя" маршалов Говорова и Василевского. Следствие установило, что "врачи-убийцы действовали по заданию еврейской буржуазно-националистической организации "Джойнт", осуществлявшей в Советском Союзе широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность".
Призрак погрома наливается реальностью, признаки его витают в воздухе. По всей стране сажают врачей-евреев. В Бендерах взяли наших знакомых – доктора Манделя, Касапа, Имаса, мама опять сжигает старые фотографии, бабушка запихивает в любую щель моей одежды красные лоскутки материи, секретарь каушанского райкома комсомола Посларь все чаще посылает меня в глухие деревеньки «подымать», как он говорит, комсомольцев на весеннюю посевную кампанию, а также проверять занятия в сельских школах, и я как-то даже рад, и я иду пешком по грязи, по насту, с вечера в ночь по глухой с волчьими огоньками, степи семь километров до села Займ, и по дороге ни одной живой души, завывает поземка, где-то неподалеку явственно бродят волки, заброшенно щелкает сигнальное устройство на железнодорожном переезде, а мне абсолютно все равно, как бывает перед замерзанием, и так я добираюсь до села, и в «клубе», больше похожем на хлев, несу какую-то ахинею спешно согнанным, засыпающим на ходу, воняющим навозом парням и девкам. Переночевав на топчане в каком-то углу под иконой, иду дальше, и на буджакских холмах, над селом недвижно стынут черные крылья ветряных мельниц в зимнем пустом тумане поверх черных в еще непробудившейся ночи снегов; неожиданно заскрипев под порывом холодного ветра, крылья начинают вращаться вхолостую среди тощей голодной зимы, и это зрелище так соответствует настроению моей души.
Иду дальше по раскисшей дороге, черными горелыми хлопьями кружатся ветряные мельницы на удаляющихся холмах, солнце предвещает пургу, но долгая ходьба и безлюдье успокаивают; миную русское старообрядческое село Григоровку, еще мне топать километров семь до Бакчалии: там комсомольцами заправляет огонь-девка Надя Ветрич, будь осторожен, предупреждал меня второй секретарь Володя Гудумак.
Усталый, голодный, как пес, разыскиваю ее на молочной ферме, с трудом выдергивая выданные мне в райкоме кирзовые сапоги из хваленой грибачевской смеси навоза с грязью; еще не видя ее, слышу хриплый, режущий как наждак, женский голос, сыплющий отборным матом: в сумерках появляется существо, закутанное в сто одежек, сует мне в ладонь руку, шершавую и потрескавшуюся, заводит в какой-то хлев, сбрасывает в три поворота шаль и я балдею: настоящая красавица, черноволосая, черноглазая, с округло-мягким, молочной нежности, лицом и тонко изогнутыми, словно бы начертанными китайской кистью губами.
Увидев меня при свете, она тоже вдруг смущается, громко смеется, говорит по-русски с акцентом, но довольно правильно и, как я вижу, изо всех сил стараясь не осквернить свои удивительные губы матерным словом, берет меня за руку, не переставая тараторить, и жар ее молодого тела ощущается на расстоянии:
– Завтра, завтра… всех соберем… Ты, вижу, мужик справный (первый раз в жизни меня называют мужиком)… Ни к черту мужик не годный, когда усталый и голодный… Идем ко мне, я накормлю и напою, я ведь молочница… Знаешь песенку: хорошо тому живется, кто с молочницей живет, молочка всегда напьется… Эй, привет, старая ведьма, думнезэу мэте[51]51
(молд.): «…B бога мать».
[Закрыть], – окликает она какую-то усохшую бабу со следами былой красоты на лице, изборожденном глубокими морщинами, идущую нам навстречу по тропинке, – тоже молочница, видал, до чего доводит ваш брат, мужик, молоко из бабы выпьет, а ее выбросит, как горшок-кринку с-под кровати… У меня они все во где, – она сжимает кулак и непроизвольно стискивает другой рукой мои пальцы.
Ей можно поверить.
Заводит к себе в дом. Какие-то недопроявленные лица, мелькающие в нем, с ее появлением совсем исчезают, испуганно прячась по обочинам. В горнице, где мне предстоит переночевать, чисто, полно домотканных, в цветную полоску, ковриков и подушек, заявляется и она, в расшитой сорочке, и вправду какой-то дикий колючий цветок среди всей этой грязи, приносит брынзу, хлеб домашней выпечки, лук, молодое вино. Пытаюсь втолковать ей, что вина еще никогда не пил, не люблю и не могу, это сражает ее наповал.
– Ради меня, – говорит она, – хоть глоточек.
Выпиваю полстакана и сразу начинает шуметь в голове, все вокруг блаженно кружится, пытаюсь что-то сказать, но губы лишь распускаются в глупой улыбке. Остальное помню сквозь туман: укладывает меня как младенца, укрывает, касается шершавой ладонью моего лица, говорит:
– Какой ты еще молоденький…
После собрания ведет она меня в правление: оттуда грузовик едет в Каушаны. Усердно месим грязь. Стараюсь не отстать от нее. В каком-то закоулке она вдруг останавливается. Налетаю на нее. Резко притягивает мою голову, целует в губы. Не успеваю опомниться, ее и след простыл.
Спустя неделю Прилуцкая мне говорит:
– Вот, привезли тебе, смотри, свежую брынзу, сыр, яйца… Какая-то молдаванка… А файер[52]52
файер (идиш): огонь
[Закрыть]… Красивая… Ой-ой, расскажу твоей маме…
Время от времени я обнаруживаю опять и опять дары молочницы. В райкоме смеются: вскружил девке голову.
Так я ее больше ни разу и не увидел. Только однажды оказался в райкоме, когда она позвонила, мне силой втиснули в руки трубку, но она так слова не выдавила, только и слышно было, как вокруг нее смеются ее подруги, да и я стоял с трубкой в руке красный, как рак: дело в том, что среди присутствующих была Лиля Ремез, девушка из еврейской семьи с румяным лицом и глазами овечки, испуганная комсомольская активистка, страх которой в эти дни был мне понятен, и я даже дважды провожал ее поздней ночью с каких-то убивающих скукой мероприятий, где мы обязаны были присутствовать, в наголо выстуженной ночи из-за туч все пыталась и не могла выскользнуть луна, мы стояли у ее дома, неуклюже обнявшись, в толстых наших одеждах, но это скорее было объятие двух существ, ощущающих свое сиротство в мире: только ей единственной я излил душу, только она знала, что со мной произошло. Она умела слушать. Овечьи глаза ее были печальны, даже когда она смеялась.
Говоря по телефону, вернее, помалкивая с Ветрич, я видел себя со стороны глазами Лили, я вообще в эти дни часто вздрагивал, внезапно представляя, как видят меня со стороны, особенно после того, как однажды забрался в поздний ренийский поезд, чтобы ехать до Бендер после посещения какой-то обеспамятевшей в болотах и бездорожье деревеньки, забрался в залепленных грязью сапогах, весь в поту от долгой ходьбы до станции, и вдруг очутился рядом с девицей, которая вынырнула из натопленной темноты вагонного коридора на каблучках, обошла меня с грациозностью лани, а быть может, пантеры, села в углу, около окна, поглядев на меня отчужденно-внимательным взглядом, и я вздрогнул от мысли: каким я должен отражаться в ее глазах такой, какой есть, вынырнувший из хлябей и хлевов, – нежно и боязливо в зрачках лани, хищно и агрессивно – в зрачках пантеры, или наоборот, ибо ланям грезятся сильные, а пантерам боязливые, и вдруг понял, что все мои мысли, как самоуспокоение, попытка негодными средствами соединить несоединимое – грациозную девицу и меня, вот уже полгода как погружающегося в навоз, несмотря на то, что официально я значусь не более и не менее как преподаватель русского языка и литературы в молдавской школе.
Девушка исчезла вместе с поездом, словно бы стертая лапой тьмы с доски ночи, и, оставшись на пустом перроне, я вдруг ощутил страшную опустошенность: я ведь абсолютно не знал, что ждет меня завтра.
Странно мне было думать, лежа в привычной с детства постели под покосившейся стеной родного дома, что всего каких-то несколько часов назад я брел по беспамятным волчьим местам, уже по-звериному привыкший ориентироваться в непроглядной, настороженной и опасной тьме, а затем – высоко поверх насыпи – небесным видением скользнула девица, и, как зверь, вылезший из навоза и беспамятства и увидевший это чудо, я сгреб девицу загребущими лапами тьмы и унес в сон, который тут же обернулся кошмарами и тревогой, сворой тварей – козлов, мышей и тараканов – преследующих меня с моей добычей; и я вскочил в постели с бьющимся сердцем и страшным подозрением, я вдруг кожей и захолонувшим дыханием ощутил: все, что со мной произошло в последние месяцы, – не сон, не вымысел, а дело не шуточное, и от этого просто так не отвертеться.
Вот, что было ново и страшно: раньше всегда был закоулок, изгиб, по которому можно отвертеться. Теперь же все было до отказа заверчено через мой позвоночник, ставший частью винтовой лестницы в темных закоулках Политеха, продолжающей сверлом своим буравить набегающие дни.
Оглядываясь назад через десятилетия, думаю, что та ночь была донным часом моей жизни, стиснувшим своими мертвыми неразгибающимися пальцами мое горло, и никто не мог мне помочь, хотя рядом спали мама и бабушка, и можно считать чудом, что я вырвался из этих мертвых объятий и не потерял рассудок.
Помню, какое-то время после этого я пребывал как бы в оцепенении: работал, машинально поглощал пищу в чайной, подымался в лесок на скалистый горб, торчащий посреди степи над Каушанами, безучастно часами не отрывал взгляда из окна в домике Прилуцкой, прикованный к зрелищу: два мужичка в низине суетились вокруг одинокого старого дерева, махали топориками, пытаясь его вырубить, и непонятно было, чем оно им мешало в этой гладкой и плоской уныло тянущейся в даль низине; мужички кузнечиками прыгали вокруг ствола, топорики отскакивали от корней, дерево печально и щедро роняло экзекуторам на головы остатки прошлогодних листьев, обрывки ветвей.
Грунт был исчервлен ходами, сух, как черствая запеканка.
Прилуцкая терла хрен, он торкался в терку.
Начало марта нахлынуло неожиданной не ко времени оттепелью, решетчатые отверстия в торцах мостовых, канализационные глотки захлебывались грязными потоками, несущимися с захлестом вдоль торцов, я простыл, с температурой тридцать семь и восемь лежал в углу под радиоточкой и ходиками с гирей, внезапно насторожился: голос Левитана усилил и без того сильный озноб в теле – Сталина хватил удар – это я сразу понял из нудного наукообразного медицинского заключения, которое читалось грозным с легким трагическим надрывом голосом, знакомым каждому существу в заледеневшем пространстве одной шестой земного шара. Самое странное и смешное, отчетливо на всю жизнь запомнившееся, что у отца народов и у меня в этот миг была одна и та же температура.
Озноб прошел. Такие встряски лечат посильней всяких лекарств. Несмотря на уговоры Прилуцкой не ехать, я встал, оделся потеплее, терпеливо дождался автобуса: такое событие можно пережить в полной мере только в родном углу и среди самых близких.
Было пятое марта пятьдесят третьего года, евреи тайком ели пуримские "озней аман". Полуденный город, весь в тающих снегах, полный звонкой капели, был пуст. Я абсолютно выздоровел, я брел по пустынным гулко-солнечным улицам под звуки мрачной Пятой симфонии Бетховена, лившейся из репродукторов: природа вместе с музыкой просто исходила слезами, но были ли это слезы горя или радости – решалось в человеческой душе.
Странное ощущение преследовало меня в этот и весь следующий день, одиноко бредущего в солнечной пустыне города: словно бы, вздрогнув, открыл глаза в некий миг жизни, и неясно, пробудился ли ты, пробудилось ли окружающее пространство, которое до этого мига казалось мертвым собранием камней, облаков и деревьев, неясно, кто кого приметил, ты – окружение, или оно – тебя, кому становится не по себе от ощущения, что застали врасплох, – тебе или ему; кто стремится укрыть греховную наготу случившегося, увиденную собственным взглядом, – как при съедении яблока с древа жизни – ты или оно; кто, сопротивляясь, с болью и муками выталкивается из чрева небытия доя рождения и жизни – ты или оно; кто, наконец, уехав сопротивляться, раскрывает объятия подобно сонному младенцу, пахнущему молоком и солнцем самых истоков, охватывает шею, дышит в затылок – ты или оно?
Неужели и вправду в шоковые мгновения жизни выплескивается внезапно из глубоко дремлющего подсознания, как в наркотическом опьянении, короткий до потери дыхания миг счастья, пленительного слияния с природой, выплеск от молочных часов человечества, чьи сосцы питают поэзию, райскую наивность, солнечный покой?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.