Текст книги "Оклик"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 41 страниц)
"…Погиб Геолог… За день до смерти пришел со странной просьбой: купить у него книгу – Коран. Я удивился и предложил ему взаймы денег. Игнат отказался: "Мне она уже не понадобится: я ее проработал на всю оставшуюся жизнь”. Коран теперь у меня, как память о нем и о тебе (он рассказал историю появления у него этой книги)… Брат подозревал насильственную смерть. Вскрытие этого не подтвердило. Якобы он вышел на балкон (6 этаж) повесить выстиранную им рубашку, поскользнулся и выпал. Вот так!.. Последние его слова мне были о твоем сыне, которого ему по-настоящему не хватает. Прости, больше ни о чем писать не могу… Он был лучшим и честнейшим…”)
Еще охранники и надзиратели рассказывали о подземных камерах-подвалах, которые глубоко уходят под слой кладбища, а нам они чудились живыми захоронениями в толще земли, и мы играли в волейбол, прыгая на головах заживо погребенных, лежащих в этих подземельях на нарах, которые подобны гробам. Наигрывая на гитаре у распахнутого балкона нашего корпуса, почти вплотную примыкающего к тюрьме, когда вокруг меня ревела и била в крышки кастрюль студенческая братия, я вдруг ловил себя на мысли: как это доносится в мрачные подземелья под нами – надеждой или беспамятной радостью и весельем тебе подобных и знать не желающих, что рядом ты заживо погребен?
Тюрьма грузно ступала в гору тяжким нагромождением молчаливых строений; лишь редко распахивались ворота, выпуская "воронок", да в одной из решеток центрального здания изредка клубились белые лица, стриженные головы, хриплый смех:
"Эй, хорошо ли там, на воле?"
А за тюрьмой огромным, с теряющимися краями полем мертвых, тянулось Армянское кладбище – долгим каменным забором вдоль Садовой, с одной стороны, и еще более долгим, с километр, забором вдоль Котовского шоссе до перекрестка с Костюженским, и над краем забора виднелись верхушки деревьев, купола часовенок и церквушек, в которых когда-то отпевали покойников; сразу же за входом на кладбище, справа, небольшими аккуратными рядами стояли кресты над захоронениями русских офицеров, погибших в первую мировую, среди них брата матери Андрея, капитана Морозовского; в сторону же глубокой балки, отделяющей холм от предместья Ботаника, кладбище вообще теряло свои края, бесстыдно обнажаемые людьми: здесь была свалка, работали бульдозеры, пробивая дорогу, тут и там торчали, как кости, обломки склепов.
Между третьим и четвертым корпусом общежитий, напротив административного здания республиканского стадиона, по Пирогова, рыли котлован под здание будущего студенческого клуба, зацепили бульдозером цинковый гроб; рабочие извлекли оттуда груду цветных тряпок, то, что когда-то было саваном, плащаницей, то, что некогда апостол Петр, войдя в высеченный в скалах иерусалимских гроб Иисуса, увидел "одни пелены лежащие и плат, который был на главе Его", бегали по котловану, потешаясь, развевая лопатами цветные лоскутья. Студенты тоже смеялись, но что-то лица их были подозрительно бледны и потны на ярком весеннем солнце.
Печаль бесстыдного обнажения смерти в солнечном слепящем дне стояла едкой неоседающей пылью, поднятой проходящими самосвалами.
Здание 6-й школы, старое, темного камня, костью торчало в углу строящегося вовсю студенческого городка, между первым, нашим, и четвертым корпусом. Когда-то в этом здании была охранка, затем, при немцах, гестапо: в подвалах пытали. Тюрьма ведь тоже была старым, видавшим виды острогом. Не исключено, что в ней содержали и членов Южного общества декабристов: так неожиданно смыкались страницы пушкинской поры с нашим каждодневьем; на этой высоте, господствующей над городом, на самом горбу которой уже возводили телевизионную вышку, многие столетия шла интенсивная деятельность жизни и смерти, пыток, трагедий, гибели, и все это смешалось с землей, по которой мы топали, обступало плотной и угнетающей атмосферой, и надо было обладать слоновьей кожей, какая бывает в юности, чтобы этого не ощущать или, не отдавая себе отчета, забываться в безумных пьянках: на моих глазах спилось и покатилось вразнос немало ребят.
По ночам мы с Игнатом гуляли вокруг общежитий, и эти мысли облетали нас, как летучие мыши, которые гнездились в острожных башнях и кладбищенских склепах и, выносясь во тьму, шарахались от наших голов.
Сомнения не было, мы жили на краю, а, быть может, и в самой сердцевине старого, напрессованного многими столетиями кладбища. Новые дома и дороги бодро вырастали на беспамятстве и сгнивших костях, но атмосфера для обостренно чувствующих была жутковатой, словно бы само место во все времена стягивало к себе палачей, истязателей, жертв и заботливо хоронило следы преступлений в красноватый суглинок и гнойно-зеленые глины.
По ночам на кладбище раздавались тихие любовные вздохи и смех, стыло под зеленой луной безмолвие, пронизанное иронией и ужасом: казалось, сама смерть пытается примазаться к пошлой суете жизни, и из-под земли преследует нас шепотом и хохотком фигляр и юбочник, полураспавшийся бормотун Бобок из рассказа Достоевского, и мелкие бесы гримасничают нам по сторонам аллей, приставляя пальцы к носам и выглядывая из-за беспомощных ангелочков с отбитыми крыльями.
Когда-то и Пушкин с другом своим Алексеевым гулял в этих краях, о чем и пишет ему в Кишинев: "…жалею, что не могу ни бесить тебя, ни наблюдать твои маневры вокруг острога". В те времена острог и кладбища далеки были от города, на отшибе, теперь же – внутри него, и в этом – еще один знак времени: включение прямо в контекст, прямо в суету жизни того трагичного и гибельного, что должно стоять на отшибе, и страшно, что это стало будничным, притупилось восприятие страданий и гибели благодаря сногсшибательному прогрессу в деле рабства: вместо нескольких сотен мятежников – миллионы невольников.
Среди студенческой братии только геологи были острочувствительны к окружению, пили и дебоширили в предчувствии будущей, не такой уж веселой, жизни во глубине сибирских, казахских и иных руд; необычная форма, которую даже милиционеры вначале принимали за форму каких-то особых войск, романтика будущего скорбного труда придавала некое "дум высокое стремленье" их необычному поведению.
Но дальше глухого сопротивления давящей кладбищенски-острожной атмосфере, выражающегося в пьянках и внезапном желании идти бить босоту и уголовную братию Кишинева, которая обживалась рядом с нами, в прилегающей к студгородку Малой Малине по темным ее переулкам без тротуаров, всю в помойных лужах, дело не шло.
А мы с Игнатом шатались по ночам на кладбище и говорили о том, что, отвергнув выпестованных длительным временем и эссенциями мировой философии аристократов духа, Россия по старой рабской многовековой привычке выбрала опять же татаро-монгола, чуваша, лишь картавостью и лысинкой прикрывающего дремучую азиатчину, которого сменил еще более хитрый азиатский деспот из грузинской глуши; понятие "время", которое обхаживали и так и этак все мировые философы, они взяли по-простому, по-азиатски, за рога, гнали – пятилетки в четыре года, просто прерывали его – пулей в затылок, щедро отвешивали – год за опоздание, восемь за украденные с поля колоски, двадцать пять за анекдот.
Закончилась сессия.
Мы проходили практику по топографической съемке в пойме Бычка, подолгу заглядывая в окуляры теодолитов и нивелиров, но в эти летние месяцы диалог наш с Игнатом не прерывался ни на один день; странные книги шли нам в руки о молодых офицерах генерального штаба, занимавшихся топографической съемкой, в кругу которых почти каждый вечер бывал Пушкин и где, по словам Вигеля, "с жаром витийствовали декабристы"; съемочную группу возглавлял полковник, дядя декабриста Корниловича; этой группе Кишинев и вся Бессарабия обязаны идеально точным выполнением работ по съемке.
Эти внезапные стыковки с пушкинским временем приводили нас в сильнейшее волнение, заставляли с еще большим рвением бегать по читальным залам и к букинистам, чей темный подвальчик на Пушкина, угол Фрунзе, тянул нас к себе, как наркоманов. Денег у нас не-было, и старый букинист давал иногда на одну ночь ту или иную книгу.
Мы открывали книги, как паломники дальних скудных земель потрясенно замирают перед возникшим готическим собором – Кельнским или Руанским – прежде, чем войти в него.
И потом, трясясь в пыльном автобусе всей оравой по дороге на север Молдавии, где нам предстояло пройти летнюю практику по геологии, взбираясь на крутые обнажения у живописного, как на картинке, села Вережаны, шагая по тропам под манный голос нашего руководителя Ивана Михайловича Пухова, каждую секунду восклицавшего – "Ах, какой образец, ах, какой прекрасный вид, ах, какое потрясающее обнажение, ах, какой чудесный минерал" – мы с Игнатом ни на миг не прерывали нашего диалога, выговаривая, оспаривая, принимая в себя все, что внезапно за последние месяцы свалилось нам на головы чудом случайно обнаруживаемых книг, ибо добыть их тогда было гораздо труднее, чем обнаружить самый диковинный минерал.
Внутреннее формирование духа шло в нас до того незаметно и быстро, что когда я, вернувшись с практики домой, пошел в старый парк, где мы, одноклассники, собравшись из разных городов, наперебой делились впечатлениями прошедшего года, Люда Бережная и Шурик Самбурский слушали меня, широко раскрыв глаза, не понимая вообще, что со мной произошло.
Я пытался отбрехиваться веселыми байками из студенческой жизни, на их взгляд невероятно интересной, но временами им казалось, что я говорю безумные вещи, так все это далеко было от привычной, медленно просыпающейся реальности.
Лежа в бабушкиной спальне ночью, я пытался какой-то единой мыслью или ощущением охватить весь целиком прошедший год моей жизни, и виделся он мне мощной облачной грядой, выползшей из этого невзрачного домика и теперь стоящей поодаль ступенью в завтра, соединяющей земное и небесное.
Я был вознесен в обессиливающий своей бренностью и суетой фокус амфитеатра жизни и низвергнут на смертное дно, вкусив обморочную горечь возвращения в жизнь.
Недостаточно было простых слов, чтобы застолбить то главное и немногое, открывшееся мне в эту полосу времени. Необходима была чеканная медь латыни, от которой филологи дохли, как мухи, но именно ею закреплялась вечность на мемориальных плитах.
Я вскакивал с постели: мой сон прорезал трубный глас иврита, на котором писались первые заповеди на скрижалях Завета, и последние, что загремят рогом в день восстания мертвых, а в этот миг непробужденными таились в пыльном молитвеннике у бабушкиного изголовья.
Глава седьмая
* * *
СТОЖАРЫ-ПОЖАРЫ: ДЫМНЫЙ ШЛЕЙФ ПЕЧАЛИ.
БЕЗБЫТНОСТЬ, РАЗГУЛ И ЖАЛОСТЬ.
ОЗНОБ ЮНОСТИ.
ЧОПОРНОСТЬ И ТОПОРНОСТЬ.
ПОРОСЛЬ: ЦВЕТЫ ПО ОСЕНИ.
ОПРОКИДЫВАЮЩАЯ ВОЛНА: ПИРУШКИ, ВЕЧЕРА,
ОСЛЫ И ПЕТАРДЫ.
ПО ОБОЧИНАМ ПИКНИКА.
СНЕЖНАЯ ШАПКА.
ВЛАДИМИРСКАЯ ГОРКА: КЕЛЬИ ЖЕНСКОГО
МОНАСТЫРЯ.
ОГНЕННЫЙ ВХОД: ОТЛУЧАЮЩИЙСЯ ПРИВРАТНИК.
СФОКУСИРОВАННОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ.
СОБАЧЬЯ МОРДА НА ФОНЕ ЛУНЫ.
РАЗРЫВ: ПЬЯНЬ КРУГОМ И СТУК КАБЛУЧКОВ.
ХВАТАЮЩИЙСЯ ЗА ПЕРО, КАК ЗА СОЛОМИНКУ.
МЕЛАНХОЛИЯ ОТЦА И ЖИЗНЕРАДОСТНОСТЬ
МАТЕРИ.
СОРОКСКАЯ КРЕПОСТЬ, ШПАНА, УГОЛОВНИЧКИ:
СРЕДИ СВОИХ.
ПРИВКУС ЗАТАИВШЕЙСЯ ГИБЕЛИ.
СЖИГАНИЕ МОСТОВ.
БЕКИРОВ ЯР: КРИПТ ОТШЕЛЬНИКА.
СОН: ОЩУЩЕНИЕ ДВЕРИ, РАСПАХНУТОЙ
ВО МРАК.
И – чуть свет в покосившееся окошко – я открывал пыльный молитвенник еще до того, как бабушка перестанет похрапывать и, проснувшись, первым делом скажет, что не спала всю ночь, открывал в тайном страхе: не разучился ли читать, не забыл ли звуки, чей трубный глас сокрыт до времени и лишь слабые отзвуки иногда доносятся с ночных горизонтов, колеблющихся отсветами дальних пожаров.
В небе низко и тревожно стыли Стожары.
Мы вернулись в университет дней за десять до начала занятий, ибо шла перетасовка с общежитиями: нас без конца переселяли из корпуса в корпус, комнаты пустовали, мы шлялись по коридорам, беспутными полуночниками валялись на голых пружинах коек, выволакиваемых нами на балконы красного уголка, вели бесконечные невинные шуры-муры с грустными абитуриентками, которые не сдали вступительных экзаменов и доживали в общежитии последние дни; в общей суматохе приездов, расставаний, переселений, в общежитии обитала уйма незнакомых девиц и мужиков, которые затем внезапно исчезли без следа. Быть может, комендант сдавал в летние месяцы тайком комнаты для свиданий, но такого числа шатающихся по тихим углам пьяных и каких-то великовозрастных девиц, что-то жарящих на общей кухне, ни до, ни после этих дней не припомню.
К ночи уже становилось прохладно, и до рассвета за домами и республиканским стадионом по горизонту стояло отчетливое зарево невесть чего, тревожно проникающее даже сквозь закрытые веки спящих на балконах. Дешевое молдавское вино в чайниках не кончалось, и носил его из чайной тоже провалившийся абитуриент Володя, который за неимением других дел взял на себя роль сводника: по его словам, со мной жаждала познакомиться девочка Оля, и он тут же ее привел на балкон, симпатягу со вздернутым носиком и косичками, которая ужасно переживала свой провал на вступительных экзаменах и не столько из жажды учиться, а потому что ей страсть как не хотелось расставаться с вольной и безалаберной студенческой братией и возвращаться домой к маме в тепличную жизнь. Выпив чуточку вина, которое подливал ей тот же Володя, она то размазывала слезу, то неумело, кашляя и задыхаясь, пыталась курить, пока я на правах старшего и опекающего не вырвал из ее рта сигарету: это и мое бренчание на гитаре окончательно привязали ее ко мне; вокруг стоял сплошной балаган: пили, пели, носились, как угорелые и всем табуном, возглавляемые Витей Канским, а короче – Конем (на кличку обижался, но откликался), чуть ли не гогоча по-лошадиному, скакали за гладкой и крепко сбитой кобылкой, племянницей коменданта, которая, стреляя глазками, покачивая бедрами, светясь кожей матовой белизны и расточая вокруг себя запахи молочной свежести, не ходила, а вихрем летала из комнаты в кухню, из кухни куда-то мимо наших балконов, завихривая всех, кто оказывался поблизости, шлепая босиком своими чуть разлапистыми крестьянскими ногами, а Оля сидела у края моей койки, на жестких пружинах и не сводила с меня глаз, и так мне было ее жалко, и ничего я не мог ей сказать, только глупо дергал струны и все думал, как бы тихонько ускользнуть из всего этого ералаша, разгула, бестолковости.
Улучив миг, я сбежал, оставив гитару как знак, что скоро вернусь, нашел какую-то комнату, в которой стояла одна лишь кровать, покрытая матрацем, бросился на нее и мгновенно уснул.
Не прошло и получаса, как я проснулся от страшного озноба, впервые в жизни меня так невероятно колотило, стучали зубы и все тело ходило ходуном, я пытался согреться, бегая по комнате; откуда-то тихо вынырнул вездесущий Володя с Олей, стаканом водки и одеялом; я выпил и стало мне жарко и блаженно, Оля укутала одеялом, так и осталась сидеть, обняв меня вместе с ним, щекоча колечками своих волос, кусая губами кончик моего уха, нашептывая свои девичьи байки и не требуя ответа; так мы просидели почти до утра, и опять же впервые в жизни я столько времени ощущал благодарную теплоту и упругость девичьего, совсем еще детского тела, а на рассвете я помог ей сложить вещи и отвез на автобусную станцию.
Обещала писать и сгинула.
Безбытность и балаган продолжались и с началом занятий: пятерых из нас поселили в комнате первого общежития. В полночь проснулись от нечеловеческого стона, который пронесся по коридору, стек вниз по лестнице, пресекся, отсеченный дверцами машины "скорой помощи": у третьекурсника Жени Краснова, который страдал эпилепсией, случился припадок.
На следующий день нас уже опять переселяли в третий корпус: я попал в комнату вместе с Канским и Тарнавским, который совсем расклеился, ходил, согнувшись, ставил около кровати электроплитку, спирали которой посреди ночи лопались от накала, вызывая яростные проклятия вскакивающего с постели Каниковского. После того, как тот успокаивался, лежащий беззвучно Тарнавский, кряхтя, подымался, исправлял плитку, и опять через некоторое время лопались спирали и все это повторялось несколько раз в ночь.
Как-то после занятий наш декан Дмитрий Степанович Харкевич пригласил меня в кафе. Потомок геологической элиты прошедшего века, аристократической касты петербургских ученых, об уме, независимости и достоинстве которого по университету ходили легенды, он с холодным высокомерием и сардонической улыбочкой на слегка одутловатом с опущенными щеками лице отвечал на плоские шутки старшекурсников во время лекции. Невежда и грубиян с трусливой улыбкой шкодника Валька Николаенко с четвертого курса, вечно ставивший неправильно ударения в словах, сказал как-то Харкевичу:
– Ну, у вас в Ленинграде все такие… чопорные.
Подождав, пока в аудитории уляжется одобрительный шум студенческой братии, Харкевич ответил:
– Во-первых, чопорные… А во-вторых, коли уж так, то – чопорные, но не топорные…
Мы сидели с ним в кафе на углу Комсомольской и Ленина, и он говорил о том, что давно ко мне присматривается. По его мнению, я правильно сделал, оставшись на геологическом, ибо вся нынешняя филология и литература окончательно выродились, только бы мне не распыляться и не растерять всего, что во мне есть.
Тон беседы был сразу же взят высокий и вместе с тем простой и доверительный, и коли уж речь пошла о карьере, литературе и прочем, я неожиданно и, главное, не взахлеб и невразумительно, как это часто со мной бывало, а ясно и, к собственному удивлению, последовательно начал говорить о Пушкине, амфитеатре жизни, об огненной вспышке за миг до потери сознания, обо всем, что прошло над моей головой за страшный пятьдесят второй.
Харкевич молчал, не отрывая от меня взгляда. Мне стало не по себе.
– Вы это все написали? – спросил он.
– Нет. Хранится в памяти. До времени.
– Подходящего?
– Может, до второго пришествия.
– В ваши лета у меня тоже была тайная зависть к декабристам.
– На улице Павловской сохранился дом боярина Кацики. В нем собирались члены южного общества. Столбы деревянные вместо колонн.
– Держаться надо. Учитесь быть разборчивым. Сколько у меня талантливых коллег спилось и… вот ни разу не был в домике Пушкина. Послушайте, какого дьявола вы согласились стать секретарем комсомола на факультете?
– Разве можно было отказаться?
– Нельзя размениваться на мелочи, понимаете, нельзя. Оглянулся – и жизнь прошла. Так на Антоновской, говорите, домик Пушкина?.. – Скоро будут перевыборы комсомольского секретаря. Вам это ни к чему. Я сам выступлю на собрании. И комнату надо другую. Поселю вас с одним аспирантом, трудягой. Сутками пропадает в лабораториях, Михаил Жеру. Сможете сосредоточиться.
Он вдруг страшно заспешил, бочком подал мне руку, исчез за углом.
Через неделю я переселился в комнату к Жеру, которая была в том же коридоре, где жили мои однокурсники.
Главным событием, будоражащим весь университет в начале каждого учебного года, было ожидаемое и всегда возникающее внезапно и в самых неожиданных местах: совсем еще юная, полная загадочности и свежести поросль первокурсниц. Среди этого дружно взошедшего по осени цветника бродили старшекурсники, потеряв головы, еду, сон, не говоря уже об учебе. Мы же, второкурсники, вообще не имели никакого иммунитета к этому впервые обрушившемуся на нас явлению.
Непостижимость и очарование, проступающие в нежных овалах еще совсем незнакомых и непримелькавшихся девичьих лиц, в их чуть приоткрытых припухлых жаждущих губах, к которым льнуло необъятное голубое пространство с дымчато-размытыми краями, в сводящих с ума своей беззащитной плавностью и неосознанным упрямством очертаниях крыльев носа и подбородка, в независимой заинтересованности, с которой это существо проплывало мимо тебя, таилось опьянение такой силы, что любой крепкий напиток казался водичкой.
Вслед за этой порослью, высыпавшей на поверхность, опрокидывающим потоком, прорвавшим плотину, пошла волна танцулек в красных уголках общежитий, студенческих вечеров, гулянок, и каждый факультет из кожи вон лез, чтобы переплюнуть соперников; проходили вечера обычно в спортивном зале, и химики, явно перестаравшись, разбросали по всему залу какое-то гремучее вещество, из которого изготовляют петарды, распространяющее после взрыва едкий запах и дым; до начала программы уже невозможно было дышать в зале; вдобавок ко всему кто-то случайно сел на пакет с этим веществом, раздался оглушительный взрыв, человек окутался синим дымом и впал в шок: его с трудом привели в чувство. Математики же решили шокировать не одного, а всех: в разгар вечера в зал ворвался одетый клоуном большеголовый и коротконогий Даня Сахновский верхом на осле, которого долго и с неимоверным трудом поднимали на второй этаж по лестнице; не обращая внимания на что-то выкрикивающего Даню, все бросились щипать осла, чтобы удостовериться, живой ли он; вконец обезумевший осел стал реветь и брыкаться по всему залу, скинув наездника, опрокидывая все расчеты математиков, планировавших вечер; после этого вечера весь университет катался от хохота: никакими силами осла нельзя было спустить вниз со второго этажа, над этим всю ночь тщетно бились самые выдающиеся математические умы факультета; пришлось на следующий день вызвать специалистов с опытной станции сельхозинститута, которые математикам этого осла и одолжили.
Поклонение той или иной первокурснице обретало характер эпидемии. Среди геологов, которые первыми вели в деле ухаживания за прекрасным полом (мужская половина остальных факультетов их просто побаивалась), успехом пользовались филологички и особенно одна обаятельная девица с невероятно задранным носиком, за что получила кличку "мопсик": под ее балконом устраивались ночные представления с серенадами. Охмелевшие поклонники требовали от меня сочинять при них.
Сцена сочинительства со стороны напоминала знаменитую картину Репина, на которой запорожцы пишут письмо турецкому султану: одобрительный рев после каждого завершенного куплета сотрясал все этажи третьего общежития.
Но университет явно пополнился и хорошими музыкантами. Мы с Юликом Скалецким, великолепно играющим на аккордеоне, пытались сколотить джаз-оркестр, благо было несколько закончивших музучилище, внешность которых сразу же выдавала моих сородичей, как и двух Лев, одного, рано лысеющего саксофониста Леву Беленкина и другого, кларнетиста, с вечной улыбкой от уха до уха, обжору и гуся лапчатого, вкусно облизывающего мундштук своего кларнета, Леву Лапкина. От ударников не было отбоя. Пианистка Регина и трубач Володя с музыкальной фамилией Фуга, требующий объявлять себя со сцены не иначе как Вольдемар Фуга, пришли со стороны.
Когда рев окружающей жизни становился невыносимым, я сбегал в недавно посаженный вдоль еще оголенных дорожек на склоне Комсомольского озера парк, голенастые деревья которого были еще низкорослы и слабы. Пятичасовый закат солнца, когда лучи его ложились вдоль склона, высвечивая неверным светом асфальтируемую набережную, потрясал непостижимым своим очарованием; стоило мне, оказавшись одному, погрузиться в этот покой и тишину, как всплывала всегда таящаяся на дне души печаль, в слабом и неотменимом свете которой все мои развлечения с пением, анекдотами и ловлей минутного восторга в окружающих лицах при полном забвении собственного, виделись беспрерывным и неудачным побегом от самого себя. Печаль тянулась за мной через сны пыльным шлейфом; края его размывались, утягивались в тот мгновенно сверкнувший огненный вход, как в изгиб ближайшей тополиной аллеи, такой дотошно знакомый и навек таинственный.
Шлейф этот легко рвался; его мог полоснуть нечеловеческий стон Жени Краснова в ночь припадка или мягкий девичий голос неожиданно шагнувшей мне навстречу в момент, когда я шел, задумавшись, по озерной аллее, Галочки Бутневой с первого экономического. Стайка девиц, от которых она отделилась, убегала за изгиб аллеи. Покраснев, но с преувеличенной твердостью в голосе, она приглашала в их компанию на субботу.
Я поспешно давал согласие, стараясь как можно быстрей исчезнуть с глаз долой за изгибом аллеи.
Сквозь могильно-острый запах цветов, увядающих на клумбах, сквозь дремотно-сладкую жалость к самому себе виделись мне какие-то накапливающиеся в аллее девичьи фигуры в облекающих трико.
Их становилось все больше и больше. Внезапно взрывалась музыка. Фигуры начинали двигаться в едином ритме: шла очередная репетиция к массовому празднеству или соревнованию.
Обнаруживалась стихия, которая не только могла противостоять, но и опрокидывала уже дававшую трещину склеенную страхом мертвую стену существования этих лет.
Усеянный внезапными синкопами вариант непредвиденного в каждый следующий миг развития жизни бросал невероятной силы вызов кажущейся упорядоченности, за которой скрывалась узаконенная скука и гнилостный запашок рабства.
Мы не репетировали, мы жили, импровизируя голосами джаз, следуя прихотливым изгибам и внезапным обрывам "Прогулки" и "Музыкального движения" Цфасмана, имитируя бормотанием ударник и тонким срывающимся фальцетом захлебывающуюся неограниченной свободой трубу в "Охоте на тигра", изо всех сил подражая ансамблю "Братья Миллс и гитара", и эти неожиданные слияния голосов в аккорд и расхождения в септаккорд доставляли нам неизъяснимое удовольствие короткого, но такого полного существования в атмосфере свободной импровизации.
Тогда же возникли обрывки стихотворения, сложившегося через много лет:
Ударил миг! Скорей под нож
часов размеренных движенье —
и жизнь – не день и ночь, а сплошь —
импровизация, круженье
тоски, восторга – без конца летит,
крепясь по новым вехам,
обнимет ветром, вспыхнет смехом
и светом женского лица…
В компании первокурсниц с экономического вспыхнул свет издавна знакомого лица, нежно-округлого, полного естественного достоинства, мягкого любопытства и доброты. Год назад мелькнуло оно летучим видением среди мрачных стен шестой школы, над зарешеченными окнами подвалов, где когда-то пытали. Она училась в этой школе. Теперь я знал: зовут ее Люся Рыбакова. Мы как-то легко и сразу, будто знакомы были Бог весть сколько, не сговариваясь, вышли в прохладную осеннюю ночь с гулянки у однокурсницы ее Вершининой, сидели в обнимку у железных витых ворот, рядом с домиком-музеем архитектора Щусева, и я, случайно знакомый с племянником его жены Марии Карчевской, рассказывал Люсе об этом странном академике, прославившемся на весь мир, как строители египетских пирамид, своим погребальным сооружением – мавзолеем Ленина, и о том, что сын его старший был буйно помешанным, его держали взаперти в одной из комнат большого их московского дома, забитого до отказа каким-то антиквариатом, и там у сына было два бюста – Александра Первого и Сократа, с которыми он, перестав буйствовать, вел бесконечные беседы.
Но у какой-нибудь межи
Увидишь утренне и ясно —
вот – жизнь, как озеро лежит
нетронутым куском пространства…
Из отошедшей полосы
мелькнет последний отблеск счастья…
И как наручники, часы
опять замкнут твое запястье…
Стихи бледнели в жестком свете реальности, сворачивались как улитка в раковину, гитара пылилась, не успокаивали даже цыганские надрывы «чардаша Монти», который я, забившись в угол, наигрывал на домре; тоска осторожно выпускала когти: я беспрерывно думал об отце; в тихом оцепенении слушал я рассказ Толика Богацкого по кличке Мош с третьего нашего курса, которого в полночь беспамятно пьяного с трудом выволокли из туалетной кабинки: под вечер вызвала его из общежития какая-то девица и без всяких предисловий сказала, что она его родная сестра, что мать, которую он помнит вот уже третий десяток с первого пробуждения сознания, не его мать, а мачеха, которая рожать детей не могла, и муж ее, Толикин папа, с ее же согласия прижил с другой женщиной сына; сам погиб во время войны, женщина та обзавелась семьей, детьми, но ведь не забудешь ребенка, тобою рожденного, тем более, что живут они в одном городе, Тирасполе; Толик слушал, теряя дыхание, как бывает от удара ниже пояса, смутно припоминая, что несколько раз в течение жизни и в разных местах, то ли на улице, то ли на рынке, подходила к нему какая-то женщина, что-то говорила ему, но он пугался ее и торопился скрыться за первый угол; ощущая бездну, которая так внезапно разверзлась у его ног, Толик напился до бесчувствия, и сейчас глухим негромким голосом рассказывал мне эту историю.
Какие-то тлеющие, как головешки, образы, казавшиеся столь далекими от моей жизни, вдруг обожгли самой оголенной реальностью. Открытием для меня было то, что, оказывается, за обычной суетой жизни таится не только огненно влекущий вход в бездну, но параллельно тебе, в той же ткани суеты развивается, таясь до взрыва, другая история твоей же жизни, а ты себе третий десяток беззаботно живешь, даже не ощущая гибельного ее дыхания тебе в затылок.
В ночь на Новый, пятьдесят пятый, шел снег, мы с Люсей сбежали с гулянки, стояли в обнимку, прижимаясь к стволам деревьев парка недалеко от памятника Пушкина, нашептывая что-то невнятное друг другу на ухо. Снег ложился мне на волосы. Внезапно Люся, сгибаясь от смеха, начала попеременно указывать на меня и на памятник: шапка снега лежала на моей голове и на курчаво-каменной, пушкинской.
Мы готовились на зимние каникулы ехать выступать в Киевский университет, мы впадали в голосовой джаз, как в медитацию, стихотворение выползало из раковины, рвалось горлом…
И все ж, развеянное в прах
благословенно упованье,
беспечный стыд и сладкий страх,
и легкомысленность желанья —
забыв о ночи и о дне,
отбросив ход часов холодный,
прорваться в вечность на волне
импровизации свободной.
Знакомство произошло как бы между делом, во время репетиции.
У нее были прозрачно-серые глаза. Имя – Валя.
Опять с невероятным треском и ревом мы отъезжали в Киев. Поселили нас рядом с Владимирской горкой на улице Жертв революции в общежитии, которое до семнадцатого было женским монастырем.
Бедлам достиг предела.
Уже с утра опьяневшие от морозной солнечности, легко развесившей в пространстве мощные золотые купола соборов и фигуру Владимира, оскользаясь на Андреевском спуске, двигаясь в стеклянном позванивании обледеневших парков над изгибами Днепра, ныряя с тонкой свечой, подрагивающей пламенем, в могильную духоту бесконечных пещер Киево-Печерской лавры, где по сторонам в замурованных кельях лежали кости тех, кто сам себя заживо обрек на погребение, а дух их спирал нам дыхание, гасил свечи, негодуя на бесстыдное любопытство живых, обративших их высочайшую трагедию и боль в копеечное дело, мы выныривали прямо на концерт уже достаточно возбужденные; возвращались в общежитие с таким грохотом и треском, что прохожие на улицах шарахались от проносящегося автобуса, и лишь после полуночи, когда кончались передачи по телевизору, тогда еще в новинку, начинались танцы в красном уголке.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.