Текст книги "Оклик"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 38 (всего у книги 41 страниц)
Утренняя молчаливая молитва гор и моря: быть может, весь иудаизм – жажда перевести такое ослепительно-радостное утреннее пробуждение природы в чисто духовное переживание?
И я умываюсь холодной водой из бидона, пью чай, прочищаю горло блоковскими стихами:
Я встал и трижды поднял руки.
Ухожу один в маршрут, осененный какой – то девственной небоязнью, спускаюсь в обрывы, хожу по краям расселин, сплю, где меня застает ночь, насобирав опавшие листья, и вокруг меня все время стоит чистота, сухой и легкий воздух одиночества: оказывается, на высотах, где живут лишь орлы, можно ощущать себя по-домашнему.
Здесь и вправду иная жизнь, не смешиваемая с той, что внизу, и заброшенные в чаще источники под полугробницами-полуалтарями Ай – Андри и Ай – Анастаси – вот символы этой жизни, а не замызганные овечьим стадом корыта ниже по склону. Они хранят печаль вечности, эти источники, подернутые зеленой ряской, неподалеку от прозрачной, уже начинающей поигрывать своей мощной рясой вод, текущей между камнями Улу-Узень, и я подолгу сижу над струнным ее течением, и вокруг меня трепещут полуденные тени, таящиеся, юркие, прячущиеся с приливом солнечного света, как рыбы под камень, ящерицы в кусты, и мне так ясно в эти мгновения, что вся наша жизнь это игра в прятки с тенями.
Вода Улу-Узень чиста и сильна до того, что падающей своей струей сама себя вышибает из кружки, а прикоснуться к струе ртом и вовсе невозможно, и зной полдня и холод кинжальной струи в одиночестве гор обозначает удивительный миг в моей жизни, ее пик, безмолвие, печаль, ибо я знаю, что это уже никогда не повторится.
Меня не тянет вниз, в плоские долины жизни; в эти мгновения я точно знаю, что должен жить на этих высотах.
Сколько же мер свободы и одиночества будет мне еще отпущено в подарок до того, как снова окунусь в суету и мелочь, как окунаешься в воды у пляжа, в которых плавают окурки, бутылки и обертки; до того, как снова столкнусь с зеленщиками, которые оперными голосами выпевают свой товара, улыбаясь им, ты ощущаешь себя равно с ними ничтожным; до того, как вернусь в червеобразные ходы городских улиц, где обжигающее лезвие летящих сверху вод будет казаться сном иного мира, который уже в эти минуты гнездится во мне и устраивается навсегда памятью лучших мгновений жизни.
Никогда позднее пища, которую я сам для себя готовлю, не будет мне так во вкус и впрок, никогда позднее тело мое, круглые сутки пребывающее в одних плавках под солнцем и звездами, не будет таким неимоверно легким и сухим.
Иногда приходит пронзительное – от досуществования – чувство в лоне природы, приходит отгадкой самой жизни, которая зарождалась, обретала плоть, пульсацию и, оборвав пуповину, ушла в мир, но рубец обрыва ноет всю жизнь тягой возвращения в безбрежность бытия, а именно здесь, в горах, безбрежность ощущается особенно остро, ибо налицо, отчетлива, одинока, сокровенно прислушивается к самой себе; на миг ощущаешь возвращение к единому целому как некую репетицию последнего слияния, и нет в этом ни грана от смерти и тлена, и все же становится не по себе, и я начинаю суетиться, греметь бидонами, варить который раз макароны, заправлять их томатной пастой, чтобы услышать свое самое будничное присутствие в этом мире.
В одно из таких мгновений у палатки возникает существо с выгоревшими бровями, вихрами цвета соломы, с огромным рюкзаком, в панаме, как будто намеренно имитирующее Паганеля, по-хозяйски вторгается в палатку, сбрасывает груз на свободную раскладушку, с развязностью, явно не идущей его подслеповатому лицу, представляется бой ко Владленом Бой ко, ботаником, младшим научным сотрудником института.
– Вы, кажется, студент, э-э-э… Какого курса? – щурит он глаза с белесыми, словно сожженными ресницами и, кажется, собирается мыть ноги водой из бидона.
– Это вода для питья, – говорю я жестко, – а мыть ноги идут к речке, вон туда, километра два, или приносят сюда воду в ведре.
Вторжение это столь неожиданно и не то, что грубо, а до тошноты примитивно, как если бы в мир, живущий голосами и дыханием на уровне трав, вторглось животное, одним своим носорожьим существованием, вовсе без хруста и храпа, вытаптывающее этот мир, и я всю ночь ворочаюсь, а он спит как сурок, и я ухожу до рассвета с твердым намерением к ночи не возвращаться, а вернувшись на следующий день, нахожу все вещи в палатке переложенными, быть может, и перещупанными, и его, разложившего свои травки даже на моей раскладушке, напевающего себе под нос их названия, где среди латинских слов, щелкающих кузнечиками, неожиданно нечто слащаво-сентиментальное – "маргаритки, фиалки, анютины глазки" – странно, как шелуха семечек, слетающее с губ этого существа в панаме, похожего на несъедобный гриб, да, да, несомненно, больше всего мне неприятны грибы с их пористо-губчатыми, бархатно-гладкими ножками, похожими на срамную часть мужского тела, и живут они в сырости и мраке; и я уже тоже про себя напеваю – "поганки, Паганель, паганус[119]119
(лат.): язычник.
[Закрыть]," я до того радуюсь найденному сравнению, что даже готов ему простить столь развязное вторжение в наше небольшое хозяйство, как вдруг, прервав свое мурлыканье, он спрашивает:
– Библию читаете? И где это вам удалось ее достать? У нас ведь ее не печатают…
Основательно, выходит, порылся в моих вещах, поганец: книжечка была тщательно завернута, лежала под матрацем.
– Уберите-ка с моей койки весь ваш силос, – говорю резко, начинаю сбрасывать его травки, он суетится, подхватывает, бросаюсь плашмя на кой ку, едва сдерживаясь, все во мне кипит, приподнимаю сбоку матрац: все на месте, как будто и не притрагивались. Да, передо мной специалист не только по ботанике, но и по шмону, сотрудник, быть может, не только научный.
– А кто, собственно, дал вам право рыться в моих вещах?
– Извините. Просто искал что-нибудь почитать. Скучища ведь.
– Чтиво возят с собой. Так что же вас удивило?
– Ну… Геолог, естественник и… Библия, Бог.
– Конечно, ваш Бог – развитие, происхождение видов, Дарвин. Можно подумать, что он стоял с лампой, когда сотворился мир.
– Это пошло. Как вы можете так говорить?
– Так нас же только двое. Да, я тоже естественник, но науку-то, науку не превращай те в религию, не молитесь ей как идолу. Кстати, Дарвин ваш в Бога верил, в библейского…
– Чепуха.
Он не просто глуп, этот собиратель травок, он еще элементарно необразован, и кажется, испуган моей агрессивностью, но я уже не могу себя сдержать; после, в низине, я быть может, об этом пожалею, но здесь, на высотах, где всякая ложь и ханжество не просто оскверняют, а испепелить могут, я должен говорить то, что думаю:
– Читать надо не переложения, а оригиналы. О жизни Дарвина. Дореволюционные издания. Просто в его понимании теория происхождения видов увязывалась с библейской космогонией.
– Ну… может, время было такое, – неуверенным голосом говорит гриб: как ни хорохорься, а червоточинку не утаишь.
– Время у нас теперь такое. Бухгалтерское. Травки считать, насекомых накалывать. Весь мир сосчитывают да калькулируют, голова трещит от стука бухгалтерских костяшек. Мы в каком-то ослеплении от цифр и не видим насколько сами ничтожны, плоски, скучны, ну, хотя бы без псалмов Давида.
Он старше меня, этот младший научный сотрудник, я еще студент, перешедший на последний курс, он, кажется, подавлен, я, кажется, мечу бисер, но злость меня распирает, гонит, и я вдруг обнаруживаю, что она пробуждает интересные мысли, вероятно, давно во мне созревшие и затаившиеся, мысли, которые тай ком обтачивались, чтобы вырваться в такую неподходящую минуту, но остаться частью моего понимания мира на всю жизнь.
На рассвете ботаник, весь какой – то скукожившийся и серый, покидает гору, и это кажется, похоже на бегство.
Больше я его никогда не увижу.
Опять я один на один с яйлой, небом, орлами, день за днем, редко по пути захаживаю к пастухам: рассказывают о каком-то парне, Сергее, который месяц как исчез, следов его найти не могут, обыскали все пропасти, расспросили всех путников, то один, то другой говорит, видел такого, оброс, похож на лешего, шастает где-то здесь, на Демерджи, может встретишь; мать убивается, странный такой был, все в одиночку в горы, и, главное, боялся пещер, особенно на Караби-Яйле, там подземные речки, утянут, и поминай как звали.
Теперь это – как наваждение, особенно когда в сумерки иду через лес: то, кажется, ветка хрустнула под шагами этого Сергея, то лишай ник бородой его выглядывает из-за дерева; страха нет, наоборот, ощущение, что ты не один, что очень хочется встретить этого Сергея, отыскавшего истинный способ своего существования, который тебе заказан.
Как-то под вечер неожиданно заглядывает в палатку старик-пастух в кепке блином: гнал мимо ослика с бидонами воды, решил заглянуть.
– Что ж ты, шкубент, один да один? А там, знаешь, внизу пляшуть. Американьцы японьцам атомну бомбу кинули.
Так, на этих ангельских высотах, ненароком и третью мировую вой ну прозеваешь.
– Как кинули? – спрашиваю испуганно.
– Ну… один раз кинули, да? Теперь другой.
– Испытания, может, дед? – неуверенно спрашиваю.
– Ну да, ну да, спытания, – энергично кивает старик, явно под хмельком.
– А пляшут где?
– В Москве, где ж еще?
Это как сигналы исчезнувшей цивилизации: фестиваль в Москве, за которым мерещатся рожи Дыбни и Казанкова.
– Пошли до нас, – приглашает дед, – самогон у нас… свеженький.
Опять костерок, баранина, самогон. Старика совсем сморило, залез в землянку, на полати, вроде спит, а все слышит, особенно когда Петя начинает плести враки, время от времени подает с полатей голос:
– Кончай брехать, Петя. Все брех да брех.
– Да уймись ты, пьянь старая, – орет Петя.
Пастухи захмелели, опять про Сергея разговор: сумку-то его нашли в распадке недалеко от наших палаток (чуял же я что-то), а он прямо как ангел в небе растворился.
Возвращаюсь при звездах.
Кружится голова и такая легкость в теле: зазеваешься ненароком и взлетишь в небо, только бы в расселину не упасть.
А рядом ревет водопад, и я сажусь рядом с ним, я слушаю, и странное такое ощущение, будто вся звуковая громада моей жизни, отошедшей и будущей – пением, плачем, криками, ликованием рождения, войны, гибели, любви, все это рушится и звенит этим водопадом, и все обращено ко мне одному, а не будь меня, вообще – в ничто, в природу, и в этом – расточительное великодушие Бога, не думающего о зрителях и слушателях, или намек на то, что все истинное открывается в таких потаенных местах, и я сначала вслушиваюсь, замерев, в это неистовство, а затем начинаю почти кричать какие-то любимые мною стихи, выкрикивать все, что накипело в душе, петь, и все тонет в грохоте водопада, но во мне гнездится глупая мысль, надежда, вера, что все это не поглощается ревущими водами, а сохраняется, и кто-нибудь когда-нибудь, оказавшись в том же внутреннем состоянии, как я в эти мгновения, услышит мои тирады и ламентации, может Сергей этот их слышит и сей час, и ощущение такое, что чем глубже ночь, тем воды неистовствуют сильнее, но вот я удаляюсь за скалу, и все мгновенно обрывается: только звон тишины в ушах.
И этот внезапный перепад вместе с самогоном сладко и печально кружит голову.
На следующий день, к часам одиннадцати, все вокруг внезапно темнеет, да так быстро, что я не успеваю понять: ведь это тяжкие глыбы облаков, цепляющиеся за кривые стволы совсем низкорослого дубняка; ослепительно лиловая вспышка в двух шагах от меня, гром такой силы, что вообще его не слышу, шквал воды обрушивается с такой внезапностью, что едва успеваю ухватиться за ветки выскальзывающего из рук дубка, земля оплывает вниз из-под ног, а я внутри грозы, прямо в тучах; вот облако слегка сместилось, видны провалы, и в каждом по водопаду, несущему камни, дерн, глину, поток сшибает с ног, тянет, кажется, еще миг, и весь дубняк вместе с корнями, землей, мною, сползет и канет в реве падающих вод: наверно так выглядел Ноев потоп, пытаюсь я хорохориться, чтобы не потерять присутствия духа; но вот ливень слегка ослабел, но вот в какой – то просвет даже выглянуло солнце.
Сухие вади, вмиг взбухшие потоками, никак еще не могут успокоиться. Ливень прекратился, но облака так и не расходятся до ночи, и странное ощущение, как будто я вместе с палаткой нахожусь в каком-то ватном пространстве, и погружаюсь в сон, и в нем ручьи текут, шипя змеями по известняку яй лы, Ковалевский вместе с Беллой собирает пустые орешки, а на центральной площади Симферополя висит плакат "Остерегайтесь случайных связей".
Утром все те же облака. По знакомой тропе, которая на метр впереди меня исчезает в тумане, спускаюсь к Перевалу купить в магазинчике пару буханок хлеба. На обратном пути начинает моросить дождь. Оказывается, в самих облаках он тоже идет, и я кружусь в этой плотной белой вате, и не могу найти палатку битых два часа, я уже промок насквозь, пальцы окоченели, жую для успокоения, откусывая от угла мокрой буханки, а палатки все нет и нет, хотя чувствую, где-то рядом она, совсем рядом; на каком-то витке внезапно натыкаюсь на никогда ранее не виденную халабуду, рядом с ней старик, улыбается мне беззвучно ощеренным беззубым ртом, незнакомый, землистый, как видение смерти, из халабуды выглядывает ослик; вздрагиваю, предпочитаю пропасть в тумане, нежели видеть этот оскал, и тут неожиданно натыкаюсь на палатку: негнущимися пальцами с трудом расстегиваю полог, раздеваюсь догола, нагреваю воду в чай нике, нечаянно прожигаю стенку палатки; меня всего трясет, ну, думаю, не миновать воспаления легких, напиваюсь горячего чаю и ложусь спать.
Просыпаюсь через часа два: солнце, блеск, никаких туч, дождя, словно все это привиделось в дурном сне, стоит палатка в безмолвии, и надолбы скал вокруг, как зубцы крепости, одинокой, где-то на краю бес-край ней татарской пустыни, и прибежавшая откуда-то в полдень лошадь, чья тень неожиданно надвинулась на палатку, – я сначала не понял, кто это, а выглянув, спугнул ее, – убегает, скача по яй ле последним живым существом где-то еще существующей, но уже исчезающей цивилизации, напомнив о пире уже не во время, а после чумы…
И еще раз к ночи гроза захватит меня у Перевала, блеснет молния над столиками ресторана, разобьется и посыпется электрическая лампа, девицы-гусары начнут визжать, скалясь в темноте, все будут метаться под ливнем на веранде, а после я буду подниматься по скользкой тропе к себе, на яй лу, при свете новенькой омытой луны, и такой будет подъем в душе, и снова я буду что-то выкрикивать и петь под дальнее ворчливое погромыхивание грозы.
Последние дни на яй ле перед тем, как спущусь в Генеральское, чтобы там встретиться с Игнатом, особенно долги и неповторимы. Иду в самый дальний край яй лы, чтобы там, переночевать, встретить на рассвете восход, и внезапно, на повороте, врезавшаяся в память на всю жизнь глинистая красноземная дорога, ее освещенный закатным солнцем горб, внезапная праздничность мгновения в одиночестве гор Крыма.
Погруженные в жаркое марево, как в горячечный сон, горы облиты жидким стеклом солнца.
И время это – в горах – наполняет меня пространством: я живу в его протяженностях, сквозняках, грозах, и не понимаю, что это вообще – мелочиться.
Наступает ночь.
Зубчатый край леса.
Ложбина, полная опавших листьев.
Собираю их ворохом у самого края пропасти, обращенной прямо на восток, и небывалая, сводящая с ума своим сиянием луна встает над Демерджи-Яй лой, звенящей тишиной своих пропастей.
Луна, трепещущая форелью в водах.
Луна, воткнутая кривым ятаганом в "голову Екатерины".
Лежу на ворохе листьев, заложив руки за голову, и дорогие имена внезапно приходят в этих фосфоресцирующих сумерках, как птенцы, выпадающие из гнезда воспоминаний; ветка треснет под зверьком, быть может, ящерицей, странный писк доносится из рядом затаившегося мира, который не дано различить человеческому глазу, и такая отключенность, что мир человеческой суеты, там, внизу, кажется чуждым, в ином измерении.
Татарские имена гор и ущелий – Улу-Узень, Кара-Узень, Суук-Хоба – одиноко и беспомощно светятся в оставленном их высланными хозяевами, никому не принадлежащем пространстве.
Набежит легкий ветер, пальцами слепого пошарит в кустах, взворошит листья, коснется моего лица.
И все прошлое, накопившееся суетным Вавилоном, стоит низиной у ворот в горы, а сами горы – воротами в море – в даль, в средиземноморское семитское пространство, лиловое в этот поздний лунный час, как виноград в давильне, сжатый сухими камнями гор.
Отчетливо ощущаю собственное погружение в сон, глубокий, но в горах особенно чуткий: малейший звук – травинка, задетая мышью, шорох ветки, и я просыпаюсь, но тут же опять счастливо втягиваюсь течением сна, плыву в его водах, на спине, руки за голову, переворачиваюсь набок, и несет меня течением.
Гул моря, громада гор, тяга в дали раздвигают узкие глинобитные стены родного дома, спят мама и бабушка, умиротворенные: быть может, я им снюсь вместе с такой огромной и непугающей "головой Екатерины", и покой, столь надежно подпертый громадой гор, струится в их сон, как полая вода.
В полночь гул безвременья натекает в сон из будущих лет каким-то непонятным, главным предупреждением, но небоязнь, разлитая в теле, как темная заводь, все это обращает в тихую, натекающую из ночных пространств музыку.
Просыпаюсь с росой в волосах, и первый миг пробуждения среди палых листьев и диких горных трав пугает, как воскресение на пустынном кладбище среди можжевельника и бальзаминов. Предрассветная недвижность и безветрие кажутся потусторонними.
В сизо-серой бесполой мгле, прядающей от моих ног, и до самых краев мира что-то пытается пробиться, как птенец, бьющий ся клювом в скорлупу, и вот он – огненный птенец, скорее, чем я успел к этому приготовиться, пробивается из сизого ничто: прямо подо мной восходит солнце.
Аспидно-зеленая дымка, подсвеченная огненным маревом, клубится, как бы испаряясь, в береговых бухтах и щелях гор, и я абсолютно один, и я ни с кем не могу поделиться серебром вод, окрашиваемых сначала в опаловый цвет, а затем сверкающих так неожиданно и неповторимо, как может сверкать открытый в этот миг алхимиком эликсир жизни, и весь лесок вокруг меня начинает трепетать бледным призрачным мистическим сиянием, и я ощущаю себя вновь младенцем, только раскрывшим глаза на мир.
На следующий день наши палатки уже будут стоять в Генеральском, под горой, в запущенном фруктовом саду, на берегу той же речушки Улу-Узень, у подножия водопада Джур-Джур, и это уже будет иная жизнь, тоже пропитанная легендами, но более мягкими и чувственными в сравнении с сухой обнаженностью и категоричностью высот, где я стою в эти мгновения, наиболее приблизившись к самому себе, а там я уже начну снова сливаться с другими.
Мы с Игнатом забираемся в самые запутанные глубины этого бесконечного забвенного татарского села, набираем фрукты, Надежда Васильевна в огромной кастрюле варит компот, и нас окружают эти некогда роскошные сады разрушающимся, приходящим в упадок мусульманством. Стучит электродвижок, туристочки танцуют с пьяными парнями из села под радиолу:
На карнавале
Под сенью ночи
Вы мне сказали:
"Люблю вас очень…
Ковалевский с Надеждой уехали в Симферополь на субботу и воскресенье.
Лежим с Игнатом в темноте, полог палатки хлопает на ветру. Туристочки заглядывают в палатку, пугаются:
– Что за звук? Страх какой. А это у вас что? Гитара?
Перебираю струны: папа, мама, что мы будем делать, Игнат Герман лежит в палатке, Герман, умница и нелюдим, быть может, одно из перевоплощений бога Гермеса, проводника душ, покровителя магии, управителя снов, певца Мнемозины – неиссякаемого источника воспоминаний: не потому ли так добродушно и снисходительно слушает он байки профессора о спиритических сеансах.
– Чего это ваш коллега столько там возится? – любопытствуют туристочки, – Ищет галстук?
Крымская луна непозволительно роскошна среди ночных ветвей, всей этой живописной китайщины сада.
Мы еще у истоков вод… улу-узеньских, днестровских, вавилонских…
До плача так ли еще далеко?
Русалки выступают во тьме из щелей и расселин скал, поют голосами ветра, слышны мне по опыту одиночества на высотах.
Туристочки спят недалеко от нашей палатки в спальных мешках, лица их землисты и беспомощны во сне, в дьявольском свете этого гермафродита – то это она – луна, то это он – месяц: здесь, в низинах свет этот ворошит негодные мысли, он порочен, а там, на высотах, беспощадно холоден и чист.
Любовь изнашивает мир.
Ветшает плоть, морщится, покрывается пеплом усталости.
Ночной шум вод чудится мне лепетом замечтавшегося при звездах Ангела, душа податлива этим ночным водам, ибо не ведает будущей боли.
Лежу, вспоминаю вчерашнюю последнюю ночь там, на высотах, трепещущее пламя свечи, строки псалмов, самолет, всю ночь гудящий над яйлой, странные мысли о шпионах, которых могут сбросить на парашютах, топор, в порядке самозащиты положенный под изголовье.
Через два дня покидаю Крым. Игнат остается еще на пару недель.
Вместе со стариком провожают меня до причала того же Генеральского. У меня всего-то чемодан с дневниками, парой булок и фруктами из сада, да гитара.
Никакого имущества: удивительная легкость существования.
Море неспокойно. С трудом взбираюсь в катерок, взлетающий на волне над причалом. У горстки пассажиров зеленые лица, им явно не по себе.
Обдаваемый брызгами, взлетая на гребне волны так, что приходится крепко держаться за поручни, вижу в последний раз в жизни машущего мне старика с пером в шляпе, быстро уносящегося, а вернее, относимого самим пространством в забвение, и в этот миг, вся моя юность чудится цепочкой, флотилией таких катерков, швыряемых волнами вверх, но не переворачивающихся.
В Алуште цементная площадь автостанции покрыта лужами, отражающими облачное сентябрьское небо.
Покупаю билет в Ялтинском пароходстве: теплоход "Украина", идущий до Одессы, будет лишь завтра. Оставляю вещи в какой-то дешевой ночлежке с неизменными марлевыми занавесками на узких, как в тюрьме, окошках, иду гулять по вечерней Ялте.
Сижу в кафе за стаканом сухого вина, прощаюсь с Крымом, с Ай-Петри, переходящим к востоку в Бабуган-Яйлу с горой Роман – Кош, а далее знакомый очерк Чатыр-Дага и совсем родственный – Демерджи, и все это единым очертанием навек западает в мою память; выходят из соседнего кинотеатра девочки, вероятно, старшеклассницы, обдавая свежестью дыхания, волнующей тайной своей отдельности, и все это – дешевая клеенка на столике, дешевый стакан, дешевое вино, девочки, почти девушки, не умеющие еще скрыть своего любопытства, – все это несет и замыкает в себе навечно это удивительное мгновение жизни – мгновение прекрасной потерянности в чужом, курортном, полном соблазнов городе.
Горбатые ялтинские улочки с кипарисами скрывают тысячи тайн за каждым поворотом, волна, полная мусора, бьет в угол каменного парапета, оркестр играет на крыше ресторана, у мола, к которому пришвартовывается корабль, идущий в сторону Кавказа, все это сливается, еще более подчеркивая неповторимость моего одиночества; даже робость перед этим полуодетым, украшенным драгоценностями, прожигающим жизнь миром тоже воспринимается частью этого одиночества: не участвуя впрямую, я как бы растворен среди этого карнавального мира курорта, где все приезжие без корней, где все настоено на хмелю, на будоражащем запахе иодистого моря, пота в смеси с солью.
Просыпаюсь с ощущением, что ночлежная комната заполнена людьми, шаркающими и бормочущими. Раскрываю глаза: комната пуста. Шум доносится в окно. Выглядываю. Странное зрелище: на уровне моих глаз одни ноги – в сандалиях, туфлях, тапочках, переступают, почесываются, даже танцуют какую-то чечетку. Оказывается, окно выходит прямо на уровень улочки, где расположен базар.
Хожу по улочкам Ялты, подолгу торчу у церквушки, в которой снимался фильм "Праздник святого Йоргена" с Кторовым и Ильинским, обнюхиваю каждую вещь в домике Чехова: человеческое гнездо, оставшееся нетронутым, но мертвым, лишь странно ощущаемые крупицы жизни – в висячей лампе на веранде, поблескивающем медью маятнике часов, море, чей уголок просматривается из окна.
В сумерках поднимаюсь по трапу на теплоход, билет у меня палубный, сижу, поглядываю на мгновенно отделившийся и уже ставший чуждым берег, Ялту, горы. Подходят два солдатика: можно у вас гитару.
Наигрывают что-то, переговариваются, просят: не сыграете ли что-нибудь.
Через полчаса вокруг меня собралась почти вся палуба. Не замечаем, как теплоход вышел в море. Какой-то парень так и лучится восторгом:
– Слушай, можно я аккордеон приволоку?
– Почему же нет? Давай.
Вот уже и оркестр. В полночь офицер просит разойтись.
– У тебя что, палуба? – спрашивает аккордеонист, – Ну-ка, пошли.
Оказывается, он рулевой на корабле, выходит в ночь на вахту, зовут его Игорь Крылов, живет в Одессе, на Ближних Мельницах, кормит меня в камбузе ужином, кладет спать на свою койку.
В Одессу приходим с опозданием. Поезд на Кишинев уже ушел. Игорь везет меня к себе домой, утром отвозит на вокзал, покупает билет (непредвиденная ночь в Ялте нарушила все мои финансовые расчеты), дает еще пятерку на дорогу, вот уже мелькает за окном, машет, вихрастый блондин, отличный парень Игорь Крылов, которого тоже больше никогда не увижу, и поезд набирает скорость, и вновь начинается и разворачивается музыка дороги, страстно и тщетно пытающаяся быть цельной и обрывающаяся с каждой новой связью, но уже прослушивается в ней тема на всю мою жизнь – мелодия вечного расставания с молодостью.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.