Текст книги "Оклик"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 41 страниц)
Товарищ подполковник, извините… Я не встану с этого стула, пока вы не дадите письменное подтверждение того, что сказали. Вы не знаете, этот майор… Простите, товарищ майор… Козляковский…
Так и не встанете? – удивленно и вместе с тем внимательно-насмешливо переспросил подполковник, некоторое время вглядываясь в меня. – Ну, ладно, так и быть.
Энергичным росчерком написал на листке несколько слов, расписался.
Бережно, как воду в горсти, чтоб не расплескать взял я листок;
Разрешите идеи?
Уже и разрешите. Вы еще не военный.
За одно мгновение я пробкой вылетел через коридор, двери – на улицу, мама едва поспевала за мной, в эти секунды не было в мире более симпатичных существ, чем старухи, сидящие на церковной паперти.
К Козляковскому я пошел на следующее утро, в четверг, двадцать восьмого. Он сидел один в кабинете, поглядел на меня отсутствующим взглядом, как будто и не зная с кем имеет дело:
Чего надо?
Молча без слов, положил перед ним записку подполковника Бугрова.
Выйди!
На этот раз я был спокоен. Озирая стены коридора, плакаты, бачок с водой и кружкой на цепи, я с холодной ненавистью ощущал, что руководит человеком, который, внезапно остервенев, может все это поджечь и разнести.
Зайди!
Козляковский сунул мне приписное свидетельство с печатью о снятии с учета, справку о зачислении в институт.
А паспорт.
Какой паспорт?
Вы его у меня забрали, – впервые прямо и с открытой враждебностью я выдержал его страдальчески-свирепый взгляд.
Выйди!
Вероятно, в состоянии истерии он забывает, что творит. За дверью стучало: он переворачивал ящики.
Наконец вышел и, не глядя, сунул мне и паспорт.
Казалось бы, все благополучно завершилось, но неуловимое ощущение тревоги, ожидание подвоха заставляло вздрагивать от взрыва голосов проходящей по улице шумной компании, бояться до времени складывать вещи, с опаской и неверием принимать утреннюю сырость следующего тихо выплывающего желтком солнца на поверхность зарождающегося дня и сладкую простоту будничных часов жизни.
Мама тоже нервничала, затеяла до обеда перебранку с бабушкой, я кружился по двору, не зная, куда деться от их бубнящих голосов, я видел, как вдалеке, на улице возникло незнакомое существо, катящее на велосипеде и явно в нашу сторону, я не знал, кто это, но начал молить, не ведая кого, чтобы существо это проехало мимо, и оно и вправду проехало, и я глубоко вздохнул, и услышал стук в калитку: за ним стояло существо и протягивало мне то ли письмо экспрессом, то ли телеграмму усохшей старческой рукой человечка, развозящего срочную почту; впервые на официальном бланке или конверте значилось мое имя, отпечатанное на пишущей машинке, я развернул и прочел:
"Вы отчислены из Одесского Политехнического института в связи с обнаружением ошибок в вашем заявлении и автобиографии. Вопрос о присуждении вам медали будет обсуждаться в вышестоящих инстанциях. 29.8.52.8.00.
Секретарь приемной комиссии Козлюченко."
Тело стало ватным, пот заливал лицо, бубнящие голоса мамы и бабушки били в висок обморочной абракадаброй: "Дыргейст-мир-ды-юрн-цопст-мир-ди-блыт-гист-мир-ныт-лейбн-махст-мейх-мишиги-их-хоб-фарлойрн-майн-гон-цы-лейбн"!..[48]48
идиш:
Ты укорачиваешь-мои годы-пьешь-мою кровь—Не —даешь – мне – жить – сводишь – меня – с ума– я потеряла —всю—мою– жизнь"…
[Закрыть]
Бессмысленность жизни, расползающаяся на глазах в такой солнечный покойный день, сверлящая затылок гамлетовской строкой "Распалась связь времен", соединялась с этим листком, телеграммой, письмом – от всех темных и тупых сил, не ставящих тебя, твою молодость, твои порывы ни в грош, глумящихся над тобой и с жадным злорадством подглядывающих за твоим шевелением страдальчески белыми глазами вурдалаков и бешеных собак, козлоногих леших – Колточихина – Козляковского – Козлюченко…
Я вошел в дом. Стало тихо.
Через полчаса мы уже тряслись с мамой в кабине грузовика до Тирасполя: завтра ведь была суббота, короткий день, а в понедельник – начало занятий, все было предусмотрено с дьявольской изощренностью.
Мы стоим за зданием Тираспольского театра, мы голосуем у обочины дороги на Одессу под безмятежно синим небом божественной бессарабской осени с ровной сухой желтизной дальних кукурузных полей, в гибельной праздничности солнца, в тишине и пыли, подымаемой колесами проносящихся машин и стоящей комом в горле, тишине, в любой миг могущей обернуться пикирующим свистом фугасных бомб, как это и было одиннадцать лет назад, здесь, в Тирасполе, и пыльная листва деревьев вдоль обочины нависает над нами, сдавливая грудь ядовитой зеленью.
Наконец отъезжаем на грузовике, на груде подсолнухов и кукурузы, испуганные и притихшие в заливающей с избытком пространство гибельной праздничности солнца…
Вечером сидим под обгаженной мухами лампочкой, светящейся сквозь зелень листьев, в доме у родственников, на углу улиц Кузнечной и Тираспольской, в центре Одессы, и колченогий инвалид дядя Миша, заведующий клубом какой-то фабрики, с вечно застывшим в уголках глаз страхом, бубнит мне испуганно-назидательно:
– Бойся, ой как бойся их…
На утро, как на место казни, отправляемся в Политехнический. Субботний день, народу мало, тем более заметны какие-то растерянные мальчики, бродящие с родителями по скверику напротив института. В считанные минуты знакомимся, узнаем: двенадцать или пятнадцать человек отчислили из института, и все – евреи, и все – с медалями, золотыми, серебряными, и всем посланы одни и те же письма-телеграммы, только фамилии затем вписаны чернилами (а я ведь этого и не заметил). И что я, из провинции, со своей мамой-вдовой и нищенским существованием, тут и сын полковника милиции с дальнего Севера, папаша которого летит еще в самолете, сын какого-то профессора из Киева. Особенно сближаюсь с малословным пареньком с ясно выраженной семитской физиономией и странной фамилией – Винограй. Все уже записались к секретарю Козлюченко, а в понедельник – на прием к директору института профессору Добровольскому, о котором с тошнотворным однообразием рассказывают все ту же байку, как, стоя в писсуаре института, он демократично здоровается со студентами, отнимая руку от ширинки. Все собираются в Москву, на прием к председателю президиума Верховного Совета Швернику. Кто-то уже вышел от Козлюченко, ползут слухи, слабая надежда сменяется еще более глубоким отчаянием, действует на нервы дебелая крашенная под блондинку жена полковника милиции с дальнего Севера, с уст которой не сходит имя Шверника, как будто она, как минимум, училась с ним в одном классе.
Приходит наша очередь к Козлюченко. 'Тыкающий" мужичок с лапотным лицом, наскоро облагоображенный галстуком и костюмом, с откровенной насмешкой несет околесицу, покручивая в пальцах какую-то вещицу, явно напоминающую чем-то кастет, который несомненно более подходит для нашего "разговору".
Спрашиваю:
– Можно увидеть мои ошибки?
Какие-то девицы, мужчины куда-то уходят, приходят, суетятся, поглядывая на меня с брезгливым любопытством.
Наконец откуда-то вынырнула папка, затеивают с нею какую-то суетливую жру: она ли, не она, нет – она, да не она же; игра грубая, издевательская, да они этого и не скрывают. Сижу беспомощно, молчу, жду, вкус жженной резины во рту не проходит. Какая-то мятая бумажка порхает из рук в руки, ложится перед Козлюченка: мое заявление, узнаю свой почерк. Видно, как вокруг него колдовали да вертелись с карандашом, ручкой, резинкой. Чья-то мерзкая харя, вытянув трубочкой губы, дует шепотом в козлиное ухо Козлюченко.
Гы, – говорит он, – гыляди… кхм… те, гылядите. Почему у вас посля фамилии, пэрэд инициалами стоит точка? – "ч" он произносит без мягкого знака.
Вот, суки, даже не постеснялись поставить точку другими чернилами, видно без всякой экспертизы. Харя не отлипает от козлюченкова уха.
Гы… гыляди… те, гылядитэ, по русской орфографии так нэ пишуть, ну, ну, – ему еще трудно объяснить, – к примэру, вот, "рэктору инстытута", значит, да?.. Так нэ "от гражданына Козлюченка заявление", да?.. "От" це тяжка ошибка, поняв? Пышуть, значит, без "от", ну так: "гражданына Козлюченка заявление", поняв? – и специалист по русской лингвистике с облегчением откидывается на спинку кресла, капли пота выступили у него на лбу, глаза сверлят меня с откровенной ненавистью. "Ну и настырный ций жид", – верно думает он.
А где автобиография? – спрашиваю.
Уф, – вырывается у него, – це искаты надо.
Разве все документы не в одной папке? – наивно спрашиваю я.
Мерзкая харя просто срослась с козлюченковым ухом.
Так вона ж у спэциалиста. Вы запысались к про-фэссору Добровольскому? Вот вин вам и скажеть.
Козлюченко быстро встает и выходит из комнаты. Харя тут же прячет мое заявление. Ничего не поделаешь, если это называлось аудиенцией, то она закончена…
Бесконечное воскресенье продолжается тихой истерией, мама не отстает от меня ни на шаг, не пускает купаться в море, боится, что я утоплюсь.
"Чудачка, – говорю, – да не стоят все эти мерзавцы скопом, чтоб ради них расставаться с жизнью", – а на душе скребут кошки, и омерзительны все проходящие мимо, визжащие, хрюкающие смехом, режут по живому мясу курсанты военно-музыкального училища, чей зеленый забор напротив дома тети Эти: целый день трубят, громко, скверно, фальшиво.
В понедельник с утра Политех гудит от голосов, смеха, топота, студенты и студентки, шумные и загорелые, забивают все проходы, а мы, жалкая кучка, жмемся у дверей профессора Добровольского. Даже дебелая знакомая Шверника, чей муж все еще продолжает лететь с дальнего Севера, сникла и присмирела.
По лестницам Политехнического горохом сыплются шаги множества ног, а я ощущаю себя горошиной отброшенной, закатившейся в щелку под всеми этими крутыми, как дыбы, лестницами и помещениями, загромождающими пространство жизни.
Только во второй половине дня, уже заплесневев от ожидания, вхожу наконец в огромный кабинет, где у самых окон за не менее огромным столом сидит старый беловолосый огромный мужчина с повадками дряхлого льва и списанного из прошлой жизни интеллигента. Он идет мне навстречу, подает огромную мягкую ладонь, что-то благодушно бубнит под нос.
Оказывается, он не имеет никакого отношения к приемной комиссии, никакого понятия, о чем идет речь, более того, он возмущен.
Но ваш Козля… Козлю…
Понял: нечто из семейства козлиных.
Простите?
Я вас внимательно слушаю.
Он сказал, что вы мне покажете, какие у меня ошибки в автобиографии.
Ошибки? Какой бред. Что здесь, филологическая богадельня? И кто вас поучал русской орфографии – Орфей-граф-Козлю-Козлевич с "гылядите"? Увольте, это не для меня…
Я ведь вошел к нему шестым или седьмым: неужели он и тем говорил нечто подобное? Вот уж вправду какой-то бред. Может, выходящие скрыли что-либо от меня:
Так есть еще надежда…
Мой вам совет: езжайте в Москву. Тут явно какое-то недоразумение…
Но я же потеряю столько занятий…
Теперь его черед глядеть на меня, как на безумного:
О каких занятиях может идти речь? Я говорю, в Москву езжайте, в министерство высшего образования. Стукните по столу Столетову-Прокошкину.
Кто это, Столетов-Прокошкин?
Первый – министр, второй – начальник отдела политехнического обучения… Лицо у вас такое славянское, и национальность соответственно…
Гляжу на него во все глаза: издевается, что ли, надо мной, или с наглой наивностью старого вышколенного хитреца пытается скрыть сильный антисемитский запашок того, что с нами произошло? И все это под прикрытием польского вальяжного аристократизма в смеси с русским простецким панибратством: это же надо – стукнуть по столу министра; кто меня в министерство-то пустит. В этот момент ясно понимаю и на ходу стараюсь привыкнуть к этой мысли: надо быстрее забрать документы, медаль действительна два года, но за этим маячит Козляковский, который забреет в два счета, да что эти козлы, вот лев-иллюзионист играет со мной, мышонком…
В письме сказано, что вопрос о присуждении мне медали будет разбираться в вышестоящих инстанциях…
Пугают.
Так если я попрошу документы, мне их отдадут?
Только пожелайте… Вмиг…
Рука его, более честная, чем изощренный в борьбе за существование ум, потянулась к телефону, замерла на полпути, забарабанила: кажется, он понял, что я понял, даже как-то смутился.
Боже мой, как все понятия жизни перевернулись в считанные часы: в святая святых науки козлоподобное ничтожество вкупе со знаменитым ученым, в ком страх убил остатки совести, гнали с двух сторон в загон щенка, только высунувшегося в жизнь.
Где она до сих пор таилась, из каких щелей так сразу и со всех сторон поналезла вся эта нечисть – тараканы, козлы, мышиные хари – как в белой горячке, дурном сне, вызванные к жизни пылающим на моем лбу клеймом?
– Извините, – сказал я и вышел из этого огромного кабинета через одну приемную, другую, третью: казалось, не выбраться на свежий воздух из бесконечных убивающих суконной скукой присутственных мест – судов, канцелярий, военкоматов, секретариатов, в которых за последние дни я насиделся больше, чем за всю предыдущую жизнь, изнывая и погибая десять раз на дню в этих камерах с запахом тяжелых кожаных диванов, бумагами, уныло тараторящими пишущими машинками под стать уныло-бесполым лицам секретарш; моя щенячья беззащитность, наивная и глупая молодость раздувала раздражением ноздри этих старых усохших самок, вероятно, в стадии климакса, да и всех дряхлых церберов высшего образования, давно отдавшихся в руки необразованным, но наглым борзым и гончим, – и каждый норовил ткнуть щенка ногой в бок.
Документы можно было забрать лишь после обеда. Мы шли с мамой по улицам, спасительно хлестал дождь, но пространство жизни было водянистым, вместе со мной пускало пузыри, и любая афиша, странная человеческая фигура, сам Дюк Ритттелье над знаменитой приморской лестницей, чугунные пушки у памятника Пушкина – были соломинкой утопающему.
Выглянуло солнце. Мама была опять в боевом настроении, всерьез собиралась ехать в Москву, стукнуть по столу Столетову-Прокошкину, чуть ли не врываться к ним, как в годы войны ворвалась в кабинет председателя сельсовета, волоча за собой упирающегося бычка. Она присоединилась к нескольким возбужденно жестикулирующим мамам у подъезда института, я же спустился к морю…
Вот кому было легче: прорва работ – качать щепки и бутылки у берега, корабли на рейде, бить ленивым, но сильным языком волн в причалы, играть с буем. Мрачный дух бессилия, к которому душа только привыкала, был сродни неверному свету солнца сквозь тучи, поверх моря, кишащего суетой порта. Только лагуны, лагуны вдаль тянули к себе как успокоение, открытие чего-то самого нужного и сокровенного.
Опять меня окликнула мама, разыскивающая меня, испуганная.
Чугунная спираль задней лестницы в каких-то тюремных задворках Политехнического, которая скорее ощущалась, как сверло, ввинчивающееся мне в затылок, вела в подземные помещения, где меня должны были вздеть на дыбы: вернуть бумажку с позолоченным обрезом, в которую вошли десять лет моей жизни, вмиг обесценить позолоченную монету, которую бабушка хранила на груди и которая потом затерялась после ее смерти в переездах и закоулках последующих десятилетий жизни.
Пугающе-веселый абсурд, начавшийся с "гыканья" Козлюченко и обращения меня в славянина Добровольским, продолжался: никогда до этого, да и после я не видел сразу такого количества милиционеров, рядами синих и белых мундиров оцепивших вокзал: оказывается, мы попали на открытие нового вокзального здания. Ощущение было, что милицию согнали из всех одесских щелей – в пешем и конном строю. Кошмар белой горячки с синими прожилками гнал меня из Одессы, которой даже нельзя было послать холеры на голову, ибо в ней только о холере и говорили.
Все лезли в вагон скопом, как в повисший тревожным гороскопом календарь расписания поездов надвигающегося года, и я, впервые повисший в безвременьи, неприкаянный, не знающий, что впереди, грустно ощущал этот новый опыт жизни: уже не будет казаться, что сцепщик, ударяющий по вагонным буксам, станционное здание, увитое виноградом, – благожелательны к тебе, делают все, чтобы стать частью твоего жадного интереса к жизни; наоборот – они были враждебны и отталкивающи.
Где-то, за Кучургунами, косой полосой проплакал дождь, оставив слезы на вагонных стеклах, но внутри меня все окаменело, и в глазах – за открытыми ли, закрытыми веками – стоял, не исчезая, мрачный коридор и приемные Политехнического, сливаясь в некое одноглазое чудище, подобное Полифему, которое с нескрываемой радостью и облегчением отдавало мне документы, и этот образ накладывался на все разнообразие, казалось, пытающейся меня отвлечь природы, летящей за окном, втолковывающей, что только в ней одной мое успокоение на ближайшее время.
На каком-то разъезде, у рельс стыло нефтяное пятно, переливаясь деготно-лилово и угнетающе.
Пыхтел натужно паровоз, густо пахло относимым наискось угольным дымом, который вместе с бубнящими вокруг до тошноты голосами летел мне, как шелуха семечек, в лицо, и нельзя было укрыться от этого, хотя, казалось, ветер изо всех сил старался выдуть эту мерзость.
Поезд качало моей лихорадочной опустошенностью; бланк с позолоченным обрезом и сдвоенным профилем сиамских близнецов Лениносталина казался никчемной бумажкой; горизонт вместе со мной тоскливо и горячечно озирал серые бессолнечные неуходящие остатки дня. Все истинное – зеленые своды деревьев, чистый пруд, игрушечное село – казалось нарочито вставленным в этот безысходный простор и мир, чтобы лишь подчеркнуть его тоскливую сущность и доконать меня, хотя мгновениями мне казалось, что эти деревья, пруд, село протягивали мне руку помощи, захлестываемые безбрежной опустошенностью, прорывались ко мне, раскрывая объятия, – рощи, отдельные деревья, редкие кресты у полотна, чучела на огородах, разбросавшие руки в стороны: все это летело мне навстречу, все это, возникнув издалека, несло в себе намек на соучастие, но уже с приближением было понятно, что это фальшь, и они проносились мимо меня равнодушной иллюзией вечного объятия, и все вокруг стучало, отдавая железом и бездушием – стаканы, двери, рамы, станции, полустанки, сцепления, колеса, даже лица соседей по купе, которые, казалось, с трудом размыкались устами, и каждый со своей повестью жизни, осевшей в морщинах, одеждах, жестах, лексиконах – крестьян, горожан, босяков, командировочных, среди которых с угрюмой решительностью, непонятной никому из окружающих, сидела моя мама, и я, рядом, со своей только начинающейся трагической повестью, и все были молчаливы и замкнуты в себе, и обнаруживалось, как все вокруг скудно и скорбно, и скарб едущих и весь их вид были как после наводнения, потопа, неурожая, засухи, ливня – слинявшими, стертыми, серыми, с невыветривающейся усталостью в чертах.
Все эти последние страшные дни я с одной стороны стеснялся присутствия матери, а с другой – никогда не был с ней так близок, быть может, по чувству страдания, которое было ей привычно, а в мою жизнь впервые так внезапно обрушилось, и по той уже сверхбанальной и все же мистической причине, связанной не с моей тупостью, виной, грехом, а лишь с непонятной силой отверженности, заложенной в слове "еврей": такие мгновения приводят к вере, и весь годами вдалбливаемый диалектический материализм рушится, как глупость самоуверенного схоласта или уже самого себя перехитрившего софиста.
В последующие месяцы моего падения в яму одиночества и волчьей стужи я понял, что это недолгое, печальное и необычное сближение мое с мамой было как бы последним всплеском связи ребенка с матерью перед его окончательным уходом в темный мир: сдержанность в наших отношениях была тем более удивительна в сравнении с бабушкой, с которой мы словно жили в одной шкуре, ругались, грызлись, не могли друг без друга…
Городок надвигался сквозь ранние сумерки отчужденно и пусто. Был недвижен, как будто мертв. Редкие незнакомые прохожие под еще более редко горящими, скорее тлеющими фонарями. Я вел маму какими-то одному мне известными переулками, я готов был провалиться сквозь землю, я добирался до собственного дома, как усталый крот, роющий нору вслепую: не дай Бог знакомого встретить в час, когда я должен быть не здесь, быть включенным, как все мои одноклассники, я, медалист, выброшенный коту под хвост.
Оцепенев от страха в миг получения письма об отчислении, я был, как заяц, ощутивший погоню, опасность из всех щелей, со всех сторон, я замер на задних лапах в стихии гибели, не зная, откуда грянет дробь. Теперь же я обвыкал внутри уже случившейся беды. Мрачные мысли и наблюдения были мне вместо алкоголя, запоя, жажды забыться и ополоуметь; я был подобен жертве, которая все вклады души вложила в одно желание, не зная, что она уже наперед обанкротилась, и если приход человека в этот мир обеспечен какими-то векселями самой жизни, то мои были с самого начала непокрытыми по извечной мистической вине, отмеченной тайным клеймом (как в Варфоломеевскую ночь) – пятой графой; и вот полученная наконец ценная бумага с позолоченным образом потеряла всякую ценность, и я должен буду неизвестно сколько, быть может, до окончания своих дней, расплачиваться в рассрочку собственной жизнью.
Я был подобен эху, шатающемуся без адресата, неизвестно кем пущенному и не могущему никуда приткнуться. Днем, таясь, я уезжал куда-нибудь за город, в лес, в поле, пробовал искать себя, прошлого, у знакомых деревьев с трухлявыми дуплами, в зарослях у реки, в заревых бликах, горящих на оконницах домов предместья, но везде я был вычеркнут, отброшен, отслоен, не прописан, не поставлен на учет: шло стадо, пыля, щетинясь козлиными рогами, до тошноты воняло Козляковским и Козлюченко. Винный запах стоял над скудными крестьянскими дворами Гиски и Хомутяновки: вино давили из виноградных выжимок, дули это багрово-бордовое бродило, и туберкулезный румянец стоял на истощенных крестьянских лицах, дули, чтобы забить тоску темного существования, забыться, – в воздухе недвижно висел кислый вкус хмеля, до оскомины на зубах; среди скошенных высохших трав в скошенных домишках селезнями крякали селезенки алкоголиков, на сизых носах склеротически выступали жилы, – и вся прелесть осени – цикады, звезды, лунная течь, запах бурьяна и пыли, прибитой дождем – все это было не к месту, как чудный сон или бред, видящийся раненому на поле боя, сшибленному жизнью.
Капля дождя как птичий глаз, бусинка зрения, хищно впитывала меня – искривленного, кувшинорылого, как обычно отражают сферические зеркала в комнате смеха: но это и был я – истинный – в эти дни полного расшиба судьбы, как птенец, выброшенный из гнезда в мир сплошных подошв, давящих все под собой.
В собственном доме я скрывался от всех окружающих залогов и зависимостей – от учебы, армии, работы – и только пространство, небо, река не преследовали меня, не требовали отчета, только как бы намекали, чтобы я был с ними на короткой ноге, если не вровень, но я не был на уровне их просьб, я не мог прикоснуться к бумаге, страх угнетал меня, с ним я засыпал и просыпался, затравленно смотрел из-за угла на каждого милиционера: в собственном доме я был, как сбежавший с каторги в глухом лесу, боящийся выглянуть в соседнюю лавку, везде меня поджидали с расспросами как с ружьями в засаде.
В школе, по слухам, враги Веры Николаевны во все трубы трубили о моем банкротстве и всех тех, кто ставил на меня, а я физически ощущал, как обрастаю медвежьей шерстью, лежу в берлоге, в ожидании письма-ответа на наше письмо Стопетову-Прокошкину, сосу лапу в беспрерывной спячке. Спячка была единственной защитой, которую я мог противопоставить снедающему меня страху: нужно быть очень несчастным, чтоб столько спать в юности. Я стал ночной птицей, бродил во тьме, как дезертир, отец Кондаковой, весь день скрывавшийся в подполье, и мне мерещились лица тех, кто тогда провел его мимо нас, мальчишек, держа пистолеты на взводе, я жил ночью и жаждал, чтобы она не прекращалась, и дождь, единственный и верный союзник, размывал мои следы; как дикарь, прячущийся от людей, я выглядывал из переулков на иллюминованную к ноябрьским праздникам главную улицу, где свободно прогуливались знакомые мне лица, такие теперь со стороны отчужденные, враждебные, со странно звучащими именами – Октавиан Незальзов и Света Кельменчук, Шурик Самбурский и Леня Литвиненко-Клецкий с вечно зеленым лицом отверженного женским полом страдальца, и я уже заранее знал, каким вопросом прозвучит раскрывшийся рот каждого, лишь он увидит меня, щурясь в темноту и открыто гордясь преимуществом стоящего на свету и ничего не боящегося.
В собственном доме все старались обходить меня и обхаживать. Стояла тишина, как в доме тяжелобольного. Тишина была осязаемой: могла быть бесформенной, как страх, но весьма ощутимо красться на лапах кота Васьки, малого подобия тигра, за птицей, и я швырял в него, чем попало, ощущая себя этой птицей; тишина могла внезапно обрести облик милиционера или какого-либо гонца из военкомата, обернуться повесткой на арест.
Мама по ночам плакала. Бабушка запирала меня, уходя в магазин. Радио было выключено: все, что там говорили и пели, было нестерпимой, приносящей боль фальшью.
В те мгновения я и думать не хотел, да и не мог, что все, происходящее со мной в это время, когда ничего не происходит, и есть опыт жизни, откладывающийся на будущее, чтобы через тридцать семь лет всплыть четким содержанием, окраской, очерком и шрамом начала шестидесятых годов, безвременья юности.
В те дни я тайком взбирался на чердак по старой рассохшейся лестнице через вход, над которым висела пустая и разорванная треугольная клетка доя голубей, повешенная еще моим дедом, умершим шестнадцать лет назад, когда мне было два года, я рылся в остатках каких-то книг, заброшенных сюда еще Софроновым, нашел обрывок веера, память маминой молодости: чердак охотно и словно бы с особой целью открывал мне свои мертвые тайники. Под стрехой прилепилось гнездо, и размышления мои были подобны клювам голодных птенцов, которые пищали в гнезде: что-то тут было не то, в эти поздние месяцы осени птицы уже давно улетели, а эти еще были беспомощны, и орали, и мать их тревожно летала над крышей, и я расстроенно уходил в другой угол и глядел сквозь слуховое оконце, и видел себя вкупе с далью и с колокольней Кицканского монастыря, которой ведь уже давно вырвали язык: сняли колокола. Мы с ней в этих высях хорошо понимали друг друга, оба заброшенные и безъязыкие.
Пока мы ждали письмо из Москвы, была еще попытка прорваться в Кишиневский сельскохозяйственный, в который принимали всех выброшенных из других ВУЗов евреев. Какие-то не запоминающиеся лица, обладающие "влиянием", писали друг другу ничего не значащие записки. И я носил их куда-то вместе с каким-то фотографом Ройтманом, ведущим меня почему-то мимо общежития медицинского, к воротам психиатрической больницы в Костюженах: искали какого-то профессора, обещавшего помочь.
Таков был "лицевой счет" времени: лица не запоминались, стирались забвением.
Я сидел у стены сумасшедшего дома, под ветлами, у какой-то лощины, и было во мне одно желание: раствориться, исчезнуть, быть, как эта глухонемая лощина, замершая в столбняке, лишенная эха, глотающая звуки. Деревья, встав на цыпочки, заглядывали через стену в окна корпусов психиатрической больницы, в которых где-то обитал ставший уже мифическим бывший князь Мирский, не менее знаменитый в наших краях, чем памятники Пушкину и Штефану Великому в Кишиневе, министр госбезопасности, мордастый Мордовец и музыкальный руководитель молдавского радио Михаил Дуда: Мирский пережил все режимы, русских, румын, немцев, писал по-французски стихи, разносил по больнице почту и был весьма изыскан.
Но единственно понятным в эти глухие мгновения мне было безумное бормотание ручья, протиснувшегося под оградой, сбежавшего из сумасшедшего дома.
Человеческая речь была варварской доя моей бесприютной души, опасной, как бритва уголовника: она могла оказаться окриком, приказом, голосом рабства, солдатчины и острога. Ручей хоть был и безумен, но пытался своей болтовней, не вмешиваясь в мой столбняк и меланхолию, отвлеченно меня успокоить.
Только на природе, относящейся ко мне с таким неназойливым пониманием, я мог быть сам собой, я крался, таясь, в плавнях, следил за огнями окон в доме Яшкиного деда, забирался до ночи в стог, который в эти минуты был мне кочевьем, домом, запахом растворения в мире, свежестью покоя и забвения. Это была сомнамбуличность особого рода: не упивание жизнью, чувствами и даже горечью, а упивание забвением, отсутствием, нездешностью, сумеречностью сознания, не желающего знать, что есть свет, бодрость, желания, и я сладко повторял тютчевскую строку – "…И так легко не быть" – самые точные и последние слова о смерти, а мне казалось, что они именно – о моей затерянной жизни.
Я забирался в лес, осенний, играющий под сурдинку моей души элегию, реквием отошедшим годам. Все было под стать – пустынная, пролегающая в чаще дорога с тайнами всех миров в конце ее, едва мерцающем и теряющемся, гадюки, греющиеся на солнце, притворяющиеся сухими сучьями, да и само солнце, дремлющее среди зарослей, с трухой и соломой в бровях, и неотступная мечта о берлоге, где можно было бы скрыться до следующей весны, до подачи документов, а вокруг – кочки, пни, осиновый кол да виселица, и я хоронюсь от какой-то пьяной ватаги, подбадривающей себя криками в пустыне леса: мне-то уже бояться нечего, разве только беспомощности перед такой ватагой, которая спьяна да со страха может и прибить, вид-то у меня, печальной и легавой собаки, очень к этому располагает; лощины полны сухого шороха, листья по колено; серая пелена осени сродни моему незаслуженному и так остро ощущаемому позору.
Так собственную невиновность чувствуют, как срам.
В ту осень я понял, как невиновность и юношеская невинность может обернуться страхом, срамом, нежеланием жить, заброшенностью и отупением, невинность, ставшая первой мерой настоящей жизни, невинность, ставшая острейшим ощущением вины, западней, желанием, чтобы она наконец-то захлопнулась (так пойманные наконец бандиты и воры, спокойно спят в тюремных камерах), желанием сделать что-нибудь такое, чтобы вина была оправданной.
Спасало вдруг открывшееся понимание: оказавшись в таком переплете, я особенно ясно понял, что и окружающему пространству, говорящему через нас языком деревьев, струй, грома, капель, тоже приказано молчать и оно не может развернуться с подобающим свободным стихиям размахом, с каким разворачивалась, к примеру, в Блоке или Пушкине без того, чтобы развернувший ее не лишился свободы, а то и жизни. Потому оно и выглядит в стихах, музыке, лепке таким прилизанным и парадным, таким стреноженным.
Ощутив боль несправедливости, я вдруг понял многие прежде для меня загадочные души, но общаться с ними не было возможности, можно было лишь догадываться и молчать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.