Текст книги "Оклик"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 41 страниц)
– Эти два клоуна, – орет сержант Маркус, – атакуют боевыми патронами, но забыли затворы…
Неделя бронетранспортеров: дни безделья, знакомство с наводящими тоску железными циклопами на гусеничном ходу, в которых предстоит вести бой, если будет война; долгими январскими ночами, выматывающими душу, ковыряешься в их липнущем к пальцам холодом железе.
Завершается тиронут" [83]83
’Тиронут" (иврит): Курс молодого бойца.
[Закрыть] пятидесятикилометровым походом в Месселию, где еще – учения: просачивания, прорывы, засады. Коченеешь в лежку да с ракетой почти в обнимку – против танка, транспортера, самоходки; холодно до того, что по утрам из крана идут куски льда.
Завершение "тиронута" салаги отмечают швырянием зеленых своих беретов в воздух, криками "ура", кока-кола пенится шампанским и заедается пирогами под доверительные беседы командиров о том, что это всего лишь распробовали кончик хрена, дальше будет еще слаще.
Но пока, подумать только, первый отпуск и на целую неделю, если ничего не случится. Как истинные верующие, вы хором произносите "Шеихьяну." [84]84
«Шеихьяну» (иврит):Что дожили.
[Закрыть]
Когда в армии служит сын, телефон в доме становится тем ружьем, которое держит в напряжении весь спектакль: выстрелит, не выстрелит. Но в отличие от грохочущего ружейного залпа, самым опасным зарядом в телефонной трубке звучит незнакомый вкрадчиво-тихий голос; на вторые сутки отпуска, когда сын еще не успел отоспаться и возбужденными рассказами сбросить накопившееся в душе, раздается этот голос: полчаса на сборы, у Яд-Элиягу,[85]85
Яд-Элиягу: Дворец спорта в Тель-Авиве, около которого стоянка автобусов, увозящих солдат в армию после отпуска.
[Закрыть] переброска по тревоге на север.
Везу его по изгибам темных ночных улиц, мимо скверов с парочками в обнимку, мимо ресторана "Ган Эден"[86]86
Ган-Эден(иврит): райский сад.
[Закрыть], заманчиво поблескивающего иллюминацией, оба молчим, но после, на долгие годы, стоит мне проехать мимо этого ресторана, в памяти всплывает эта ночь, тревога, тяжесть на сердце, наше молчание, знакомые лица его друзей в слабом свете фонаря, едва слышные обрывки фраз, лязг оружия, и автобус, растворившийся за поворотом.
Еще далеко до рассвета, в одном из дворов, близлежащих к нашим современным многоэтажкам, кричит петух, порывом ветра из Яффо доносит плач муэдзина, а подразделение, совершив прыжок на север, уже едет на юг, в Иерухам, где – куда ни кинь взгляд – налево, направо, поперек – один песок, и так это будет долгое время – прыжок на север, прыжок на юг, на Голаны, в Ямит, становишься настоящим бедуином, который, поставив шатер, еще не успевает найти удобное место для тела, как надо шатер сворачивать и двигаться дальше, а пока между делом – на три недели в Тель-Ноф: курс парашютных прыжков.
Из автобуса выходят гуськом, задерживая дыхание, озираясь осторожно и с любопытством, прочесывая взглядом ближнее и дальнее окружение. Обступают новичков какие-то вызывающие легкий озноб огромные сооружения, похожие на орудия пыток. Гуськом, словно бы ощущая в этой уже привычной близости спасение, движутся к складу, что-то подписывают, получают какое-то снаряжение, парашют.
Кто-то пытается разрядить обстановку, шутливо роняя: "Виа долороса",[87]87
Виа долороса (лат.): путь страданий, понятие, связанное с восхождением Иисуса на Голгофу, к распятию.
[Закрыть] – тут же осекается, понимая, что шутка, вероятно, недалека от истины.
Стоило лишь позволить себе сдаться первому орудию, и пошло-поехало, завертело, в буквальном смысле, вниз головой, перебросило на малые качели: инструктор втиснул себя в пыточное орудие как в "Исправительной колонии" Кафки, чтобы на себе все показать, и звук трущихся металлических шарниров напоминает скрежет гильотины.
Вдалеке поджидают – большие качели, "веер", вышка для прыжков по кличке "Эйхман", а еще дальше маячит – плакат ли, просто ли надпись – "Паам цанхан – тамид цанхан".[88]88
Паам цанхан – тамид цанхан (иврит): в буквальном смысле «один раз десантник – всегда десантник».
[Закрыть]
По настоящему тревожное ощущение возникает, когда инструктор вызывает звено из четырех страдальцев на верхнюю площадку для прыжков; первый пристегивает ремни, все ждут команды: "Проверить ремни! Освободить трос и… прыгай!
Прыгаешь, прыгаешь, и каждый раз дергающий удар в шею, под уши, увеличивающий страх перед настоящим прыжком.
Но нет худа без добра: как ни пытались командиры улизнуть от тренировок, им это не удается, и ко всеобщему удовольствию новичков инструкторша по прыжкам с палаческим выражением на лице не дает им продыху. Особенно не везет командиру взвода Лузону (обычно он кричит: "Ма? Ми?",[89]89
Ма? Ми?(иврит): Что? Кто?
[Закрыть] и все втихаря зовут его «Ма-ми-му-у-зон»), совсем отчаявшемуся после двадцати прыжков с «Эйхмана», бесчисленных ударов, и в конце концов ущемившего ногу (все же говорят, не намеренно).
Тель-Ноф недалеко от Тель-Авива: иногда ты приезжаешь на ночь домой, с тобой пара дружков, начинается суматоха, выволакиваешь все свои одежды; штаны твои Амиру коротки, Бар-Хену узки, а Шабатон уходит в них с головой, вы уноситесь на Дизенгоф[90]90
Дизенгоф: центральная улица Тель-Авива.
[Закрыть] пить пиво или смотреть кино, а вернувшись далеко за полночь, вспоминаете и вспоминаете, перебивая друг друга: "…Помнишь первое «Тридцать секунд, построиться внизу!», сваливается на голову, когда все сидят, разомлев; начинается кавардак, все ищут оружие, почти сшибая друг друга, втискиваются в узкий коридор, давят один другого и некоторых из соседнего взвода, выстраиваются кое-как по три с некоторыми по четыре в середине, команда упала с неба, командира не видно: прячется за стеной: но тут, на лестнице, одаряя всех беспечной улыбкой до ушей, неторопливо спускается Баршиша. Все с ужасом следят за ним: он вдруг останавливается, вспомнив, что забыл оружие, возвращается. И это еще не все: из барака павлиньей походкой важно выходит Швили. Привидение возникает из-за стены: «Скажи мне, Швили, ты почему всегда последний?» Швили секунду взвешивает ответ: «Н-н-но-о, командир, кто-то же должен быть последний, не-е-е?..»
"Швили? В Пелесе, помнишь, команда "Загорелся мотор", хватает лопату и давай швырять песок в мотор бронетранспортера. Тут новая команда – "Противник, 50 влево, вперед", все атакуют цепью, в разгар атаки Швили обнаруживает, что автомат забыл в транспортере, так он лопату наперевес и – "Огонь, огонь, бах-бах…" Атака захлебывается в хохоте, все корчатся по земле, Швили продолжает бой в одиночку…"
"…A помнишь ночную засаду? На Иордане? Лежим почти в воде, в густых зарослях. Холод собачий. Все промокли. Вдруг шум, треск, хрюканье: дикие кабаны, и прямо на нас. Забеспокоились: придется их гнать назад, размаскируем засаду, и тут – помощь с неожиданной и не с той стороны: Надлин, пребывающий в глубоком храпе, выводит такую фистулу, что кабаны, сразу же поняв сигнал, бросаются со всех ног наутек…"
Их тихие голоса, из соседней комнаты проскальзывающие в мой неглубокий сон, долго еще обсуждают только виденный фильм Вуди Аллена, и разговор их затем всегда будет всплывать в моей памяти озвученным сновидением, в котором самое главное, поразившее меня даже во сне, можно выразить так: им смешно и странно, как со стороны, видеть этих слабосильных еврейчиков, маменькиных сынков, вызывающих поощрительный смех самоуверенных неевреев, этот еврейский вариант чарличаплинского человечка.
В шесть утра везу их в Тель-Ноф. На перекрестке у сельскохозяйственной школы Микве-Исраэль, приткнувшись к одиноко бодрствующему светофору, который меняет огни на фоне замершего в дремучем сне Ботанического сада, стоя, спит Кальмар в ожидании нас (таким навсегда запомнится мне этот перекресток).
Восемнадцатого февраля родителей приглашают на первый парашютный прыжок.
День солнечный, прохладный. Не зная точной дороги на Пальмахим, долго петляю среди цитрусовых садов. Все, кто работает в поле и садах, кажутся замершими, греющимися на солнышке.
Наконец упираемся в огромное поле до самого моря, огражденное забором колючей проволоки. Вокруг нас, на зеленых холмах и среди редких деревьев разложился шумный табор таких же, как мы, родителей – с автомашинами, пирогами, выпивкой, дедами, бабками, внуками, и чей-то папаша из итальянских евреев, обладающих повышенной чувствительностью, спрашивает у всех успокоительную таблетку. Небо безоблачно, безветренно, тревожно, и неясно, откуда может возникнуть самолет и появится ли он вообще…
Между тем вас везут на летное поле. Выстраиваетесь в шеренгу в напряженном ожидании. Весь этот церемониал, пока приземляется огромный "Геркулес" и вы гуськом втягиваетесь в его брюхо, кажется странным и отчужденным, как в замедленной съемке. Отчужденно медленно длится полет, но вот распахивается дверь, резкий свет и ветер врываются внезапно в темное брюхо самолета.
Напряжение усиливается. И на небе, и на земле.
Папы и мамы, деды, бабки и внуки щурятся в небо, приложив ладонь козырьком ко лбу: "Геркулес" с открытым люком делает один круг, второй, третий; никто не прыгает; на четвертом круге выбрасывается кукла на парашюте: проверяют направление ветра, чтобы не унесло в море; еще один круг и еще одна кукла…
Вы сидите в брюхе самолета, как горошины в стручке, рядышком, в обычное время такие разные, а здесь одинаково зеленые – лицом и формой – великолепная, но значительно поредевшая "двадцатисемерка".
Внезапно команда: "Внимание!
Пустота в желудке, сухость в горле.
"…товсь!"
Прижимаетесь вплотную друг к другу, бодро подмигивая и криво улыбаясь.
И… "Прыгай!.. Прыгай!"
С разрывом в несколько секунд, в провал неба, один за другим. Приближается твой черед. Замираешь над провалом, в десятую долю секунды ощущая горячее дыхание моторов.
"Прыгай!" – толчок в каску…
И ты… в пространстве…
Три секунды, три невероятные – на всю жизнь – секунды – выброс из темного и тесного брюха охватившего тебя ревом Левиафана в ослепительный, режущий глаза, свет неба, в беспредельное пространство с какой-то там, где-то, над головой, сбоку или снизу, неощутимой и в эти мгновения не особенно тебя интересующей землей, три секунды парения, три секунды до раскрытия парашюта, который ударом развернувшегося купола возвращает тебя к реальности. Мгновенный взгляд кверху – над тобою зеленый купол, движение которого отмечает слабое перемещение тонких солнечных лучей. Краем глаза видишь самолет, заходящий в новый вираж, вокруг себя – товарищей, внизу – неповторимой красоты пейзаж; расслабляешь немного ремни на груди, и вдруг земля начинает приближаться с невероятной скоростью. Сжимаешься, готовясь к приземлению. Вот уже. Сейчас? Нет. Может быть, сейчас?.. Кувырок через голову… Купол медленно опадает, покрывая ноги. Лежишь на спине, видишь самолет и ссыпающуюся из него горошинами следующую группу.
Юркие вертолеты, то взмывая, то пикируя, носятся кузнечиками над полем, пролетают так низко, что отчетливо видишь пилота, машущего папам и мамам, в поле отправляется машина "скорой помощи", обеспокоенные мамы гурьбой бегут за ней, но вот уже возвращаются в обнимку с сыновьями, в эти минуты отбросившими обычный стыд и сдержанность, бабки разносят пироги, деды разливают кока-колу, внуки щеголяют в касках, шум стоит невообразимый, а с неба все сыпятся и сыпятся парашюты.
2. Весна 1957
Спасайся, как серна из руки и как птица из руки птицелова.
Притчи Соломоновы, 6, 5
Слова наушника – как лакомства, и они входят во внутренность чрева.
Притчи Соломоновы, 18, 8
МАСКИ. СВИДАНИЕ В ГОСТИНИЧНОМ НОМЕРЕ.
ОПОГАНЕННОЕ ВИНО.
МИГ ДО ПАДЕНИЯ. ЧАСЫ НЕСУЩЕСТВОВАНИЯ.
ДВОЙНИК В ГОСТИНИЧНЫХ ЗЕРКАЛАХ: СЛИШКОМ МОЛОДО ОТРАЖЕНИЕ.
НОЧЬ: МОГИЛЬНАЯ ПЛИТА БЕЗНАДЕЖНОСТИ.
НАТУРЩИЦА: ЗАПАХ ПОДАВЛЯЕМОГО СТЫДА.
ЧУЖАЯ ЖИЗНЬ КАК СОБСТВЕННОЕ КРЕСЛО.
КРУГОВАЯ ПОРУКА ПОДЛОСТИ.
В феврале, после зимней сессии, приехав домой на каникулы, в предвесеннем головокружении молодости, встречах с друзьями, танцах и мимолетных знакомствах, я пропустил мимо ушей сказанное мамой: приезжал какой-то мужчина недели две назад, расспрашивал про меня, сказал, что меня собираются послать на международный фестиваль летом в Москву. Фамилии своей не назвал. Но самое главное, как мама не напрягалась, не могла описать его внешность: он просто ускользал от описания. Мама только запомнила нездоровые мешки у него под глазами, ондатровую шапку и то, что был он средних лет. По неопытности я и на миг не встревожился самим фактом, что человек этот как бы нарочно ускользает от запоминания. В тот миг такое мне и в голову не могло прийти, тем более, что я очень торопился на какое-то свидание.
Начало занятий в марте было вялым, самые толковые лекторы казались монотонными и мы дрыхли в аудиториях под прикрытием учебников.
В такую расслабленную минуту, когда я после лекций спускался по лестнице в вестибюль первого корпуса, мечтая добраться до общежития и завалиться спать, меня явно как зазевавшуюся птицу подстерег секретарь университетского комитета комсомола Слава Кривченков:
– Зайди в комитет, с тобой хочет поговорить один человек.
В углу длинной и темной, как кишка, комитетской комнаты сидел человек в пальто. Поднялся мне навстречу с какой-то сладко-гнилостной улыбкой, пожал руку и подал удостоверение: "Старший лейтенант комитета государственной безопасности Казанков Ипполит Илларионович".
Всю мою сонливость как рукой сняло, и я тотчас и остро заметил нездоровые мешки под его болотного цвета глазами.
– Что-то случилось? – спросил я, глупо уставившись на него.
– Нет, что вы, что вы. Мы просто хотели бы с вами встретиться… Не здесь, не здесь. Давайте так: завтра часа в три я вас буду ждать у гостиницы "Молдова"… с газетой в руках, чтобы вы меня ни с кем не спутали… Такой порядок.
Увидев, что я все еще пребываю в напряженной недоверчивости, добавил:
– Вас рекомендуют на московский фестиваль, так что сами понимаете…
Следующий день был солнечным, поистине весенним, уйма народу толклась на улице у гостиницы "Молдова", только черное воронье, обсевшее деревья сквера и карнизы оперного театра, закрадывалось в душу нехорошим предчувствием, да и Казанков со своей сладко-гнилостной улыбкой, бегающими болотными глазками, мучнистым, похожим на маску лицом, какие бывают у людей, работающих по ночам или страдающих бессоницей, суетливыми пальцами, сворачивающими в трубку газету, на этот раз ужасно мне не понравился. Вдобавок он даже не поздоровался со мной, а лишь заговорщически кивнул головой: мол, следуй за мной. Я шел, глядя в его лоснящийся жирными волосами перхотный затылок, и протест нарастал во мне тяжкой тошнотой.
Мы шли обшарпанным коридором вдоль внутренней стены ресторана, в котором я нередко бывал с ребятами, мятые официанты мелькали, выныривая из каких-то дверей, но все это казалось отчужденным и ирреальным.
Распахнулась дверь. Мы вошли в обычный гостиничный номер. Высокий астеничный человек на вид лет шестидесяти с острым лицом, продолговатой лысиной в обрамлении седых волос, пожал мне руку, повел перед моим носом удостоверением, так, что я лишь успел прочесть: "Дыбня… подполковник"; попросил сесть. Я примостился на стул, лишь теперь заметив, что в номере нет обычных кроватей, только стол, несколько стульев, диван. Откупоренная бутылка вина "Фетяска" стояла на столе. Раскрытая коробка шоколада.
– Угощайтесь, – сказал подполковник.
– Спасибо, не пью.
– Наслышаны о вас. Читали… Кстати, как вы относитесь к недавним венгерским событиям? – спросил Дыбня.
Глядя прямо ему в глаза, я отбарабанил политинформацию об интернационализме и контрреволюционерах, чувствуя, как с каждым словом тошнота под ложечкой усиливается; казалось, каждое слово повисает плевком в этом тягостно-стыдном пространстве, натянутом между нами какой-то слизью, привычной для них средой, уже всосавшей и меня самим фактом того, что я согласился прийти в это потайное логово, всего лишь тонкой стеной отделенное от улицы, по которой я гулял несметное число раз. Эта среда любезно дышала мне в щеку гнилостными деснами: Казанков подавал мне коробку с шоколадными конфетами. Внезапно почти вплотную я увидел его болотного цвета глаза, замер, как кролик парализованный взглядом удава: это был колточихинский взгляд. Только в этот миг я с ужасом осознал, над какой гибельной пропастью поставили меня моя беспечность и глупость, и, кажется, о Господи, нет уже ходу назад, и я поперхнулся шоколадной конфетой, взятой из роскошной коробки, стоимость которой будет списана органами по статье: вербовка агентов. Я даже различил на миг довольное выражение на мучнистом лице Казанкова, мысленно составляющего отчет по месячным расходам, ловко сбрасывающего меня со счетов как уже пойманную в силки птицу.
Я долго кашлял, орудуя платком, лихорадочно соображая, как выпутаться из ситуации, в которую влип как кур в ощип. Больше всего пугало схватившее горло костяной хваткой ощущение безнадежности, хотя ведь, по сути, ничего еще не произошло.
– Мы собираемся послать вас на международный молодежный фестиваль в Москву, – сказал Дыбня.
– Разве не университет? – сквозь кашель спросил я, ощущая собственные дурацки вытаращенные глаза.
– Университет, конечно… Но вы же понимаете, без нашего согласия… Подрывная деятельность… Международное положение… Шпионы, контрразведчики, антисоветчики… Среди нас. Думаете, рядом с вами, в университете?…
На какой-то миг даже немного полегчало от мысли, что он пытается охмурить меня, как ребенка, байками о захватывающей, полной приключений, жизни шпионов, этакий наивный папаша.
– Но причем тут я? – где-то в подсознании меня так умиляли собственные мои такие независимые глаза, светящиеся идиотской наивностью, кажется, начинающие серьезно раздражать подполковника. Какие они все же нетерпеливые, думал я, и холодок ужаса гулял по спине.
– Вы комсомолец? Сталинский стипендиат? Кто же еще обязан нам помочь?
– Но в чем?
– Вы должны с нами сотрудничать.
– Доносить, что ли? – сорвалось с моих губ, но было уже поздно.
– Ну зачем вы так, – поморщился подполковник-интеллигент, а Казанков стал носиться затравленной мышью по комнате, одаряя меня презрительно-сладкой улыбкой мучнистого своего лица; он готов был лопнуть от невозможности высказаться, но жест старшего по чину был им точно и по-собачьи на лету пойман: помалкивай. Дыбня барабанил пальцами по столу, поглядывая на меня все более насмешливо и добродушно:
– Вы же вот пишите, стихи… рассказы. Книгу издать захотите. Это же для вас будет бесценный материал. Мы ведь вам и помочь можем… издать.
– Да, конечно, – сказал я, понимая, что говорю не то, ощущая себя беспомощной птицей, летящей навстречу собственной гибели, навстречу двустволке ледяных глаз этого старого, хорошо сохранившегося астеника, – вы правы, но я ведь хорошо себя знаю, я не смогу жить двойной жизнью, говорить с человеком лицом к лицу, а потом за его спиной… Это меня просто убьет…
– Но вы не должны ничего плохого о нем говорить. Мы вам верим. Вы просто даете характеристику на товарища…
– Так я могу сказать о каждом только хорошее…
– Отлично. Но сначала вы должны дать подписку.
– Какую еще подписку?
– О сотрудничестве.
– Это обязательно?
– Обязательно.
И с этим словом они набросились на меня с двух сторон, как две гончие на птицу, уже упавшую с неба, обессиленную, но еще ковыляющую – прямо в силки. Они не говорили, а рявкали:
– Обязательно… Комсомолец… Стипендиат… Сталинский… Обязаны… Такой порядок… Вы же сознательный… Надо… Поря-ря-ряв-рявк…
Это было какое-то затмение, какая-то мерзкая муть, заливающая и выключающая сознание, ибо я внезапно, как приходят в себя, увидел перед собой лист бумаги, стол, к которому, вероятно, подошел сам и теперь сидел за ним, как за партой, отупевший ученик, заливаемый потом и бессилием, понукаемый двумя педагогами, указывающими на лист, слова которых – "Вот ту-у-т" – звучали повторяемым – "Ату-у-у его, ату-у", двумя прожженными сатирами, вышколенными старыми совратителями, очень точно знающими, как поймать непуганную душу в момент ее полной беспомощности: они вложили ручку в мои пальцы, как вкладывают нож в руки самоубийцы, теперь мое существование висело на кончике этого пера, я это физически ощущал, и само то, что я не отбросил ручку, как мерзкое насекомое, показывало, насколько я был близок к падению. Это был миг. Я застыл в каком-то вдохе или выдохе, который не может кончиться, был звон в ушах, вернее сверлящий ледяной звук – сирены ли, флейты – такой же нескончаемый как вдох или выдох, я так пронзительно ощутил, что происходит с солдатом в тот неуловимо-страшный миг, когда он скорее не понимает, а чувствует, что смерть неминуема, и что если этот миг минет – жить ему, солдату, вечно…
– Это очень серьезный шаг, – услышал я со стороны свой собственный голос, – можно мне подумать?
– Можно, – донесся издалека голос Дыбни. Ловцы человеческих душ поняли, что чуток пережали и ослабили давление:
– Завтра, в пять вечера, на Комсомольском озере, у ротонды над каскадом…
Какое-то ущербно улыбающееся существо, выжатый как лимон мой двойник, мутно двигался в коридорных зеркалах гостиницы "Молдова", этого замызганного здания с тайными карманами. Полчаса или час назад мимо этих зеркал прошел беспечный разиня, самовлюбленный дурак. Лицо-то, в общем, было то же. Но теперь возвращался некто иной: мерзость, мутившая зеркала протягивающейся через столетия татаро-славянской жутью сыска и фиска, коснулась и меня и вот уже, резвясь, глодает вовсю.
Слишком молодо было мое отражение в зеркалах: я чувствовал себя сразу и на столетия постаревшим, свежей жертвой Малют, Бенкендорфов и Берия.
Часы показывали без четверти пять.
Единственный собеседник – молчание. Оторопелым взглядом глядел я на прогуливающихся мимо разомлевших под солнцем людей: все они казались мне счастливо улыбающимися идиотами, не выдержавшими, спятившими, подписавшими, и теперь бесконечным стадом довольных собой осведомителей, самым прогрессивным в мире обществом стукачей прогуливающимися под весенним солнцем.
В общежитии шатались такие же беспечно улыбающиеся, хлопающие меня по плечу, задающие нелепые вопросы, казавшиеся мне сплошь стукачами, и я улыбался им в ответ, я же, черт меня подери, был уже наполовину их, но как-то еще барахтался, жалуясь на головную боль, а они почти хором признавали:
– Да ты и выглядишь как с перепоя…
Я не спал, я боролся с самим собой, с дьявольской мерзостью, в последние часы принявшей облики Дыб-ни и Казанкова, наливающих мне в стакан вино знак хлебосольства и душевного расположения, вино дружбы, опоганенное прикосновением этих заушателей и продажных душ, даже если они при исполнении служебных обязанностей, вино, на глазах превращающееся в яд, как в иллюзионистских фокусах; их облики расплывались во тьме, сливались, и я боролся с ними, я прилагал титанические усилия, чтобы различить их черты, изъеденные пороками: суетливые мелкие движения увековечили их каиновой печатью, пародией на истинное дружелюбие, столь елейно и обильно капающей с лица Казанкова.
Конечно, их жизнь тоже жизнь, но чья-то другая. Тебя уже нет в момент, когда ты грязной лапой коснулся тайны другой жизни. Они зверски завидуют чужой жизни, потому что у них нет своей. На излете этого знания, очевидно, можно прожить и долго, но какая это мерзкая мертвая тягомотина. Вот почему они так чудовищно жестоки: количество растлеваемых ими душ повышает их по лестнице палаческих чинов, и это – единственно ощутимое движение их жизни. Они рассаживаются в чужой жизни, как в собственном кресле, с бесцеремонностью и бесстыдством органов, прикрывающихся фиговым листком секретности.
В редкие мгновения, когда я делал передышку под прижимающей меня и все же еще не совсем положившей на обе лопатки ночью, я как никогда остро ощущал, что это такое – затаенная жизнь души, являющаяся преступлением в их глазах более опасным, чем кража или даже убийство с целью ограбления, ибо взяв прерогативой в полнейшее и неделимое свое пользование "тайну и авторитет", они понимали, что единственным истинным их врагом была эта затаенная жизнь души, духа и творчества, уже сама собой несущая авторитет и тайну, в отличие от их фальшивого, поддерживаемого страхом и повиновением; они не могли допустить ее даже полувольного существования, им надо было сломить ее, подчинить себе; их даже, и я это внезапно понял, доносительство интересовало как дело второстепенное, им надо было лишь одного: сломив тебя, ввести в свой вольер, в собачий свой мир.
Неужели совсем молодым пошел такой Дыбня работать в органы? Неужели мертвецы не зовут его каждую ночь, и не вечен их веселый пир в его доме – особенно ночью? Неужели пепел мертвых не скрипит у него на зубах и кость не застревает в горле? Он ведь до этого, по его словам, был учителем?
Максимализм моей молодости пытался хотя бы чуточку облагородить их страданиями. Но тут же передо мной вставал образ стукача и палача – провинциального учителя: из двенадцати гауляйтеров Гитлера девять были провинциальными учителями.
Ночь одолевала меня. Был миг, когда бессознательное ударом молнии входит в сферу сознания, испепеляет молниеносным озарением неисповедимых глубин, переживанием свободы, которая может лишь быть по ту сторону жизни, и тогда все сознательное, всю твою жизнь выращиваемое, лелеемое, собираемое, как в дендрарии, кажется бессмысленным сорняком, несмотря на то, что оно культивировалось и подстригалось по рецептам лучших садоводов и мыслителей.
В третьем часу ночи я вышел из общежития мимо вахтерши, вечно сердитой и злой, которую сморил сон, и она выглядела беспомощной и совсем уже разложившейся старухой.
Обрывок улицы – от общежития, через переулки, до Свечной, – впитал на всю жизнь отметины моей беспомощности: на этот камень я сел, ощутив внезапно приступ безнадежности, и он так и остался могильной плитой этого приступа; к этому дереву я прислонился, приняв твердое решение, ибо резкий душевный сдвиг от безнадежности к отчаянной твердости заставил меня ухватиться за ствол, и редкие полуночники приняли меня, вероятно, за пьяного.
Петухи кричали на Малой Малине, как и сто лет назад, и это, как ни странно, было самой большой поддержкой: демоны ночи разбегались, Дыбня и Казанков массировали свои гниющие десны зубными щетками, а насквозь прогнившие души – чтением доносов.
А я еще был чист и непорочен, и за это стоило стоять до конца.
Внезапно опахнуло меня девичьим голосом из раскрытого окна: невидимое за занавеской существо, разговаривая с кем-то третьим, послало мне, не догадываясь об этом, привет и поддержку.
Неожиданно стал крупно накрапывать дождь.
Неожиданно я понял: у меня есть собеседник. Пусть он тоже молчание, но он – отец.
Рассвет приближался столь же стремительно, как и нарастающий дождь, и отец стоял вплотную к стягивающей небо и землю стене дождя. Ранний свет высвечивал его лицо, взрывался брызгами, ударяясь в отвесную водяную стену…
Я увидел их издалека: вдвоем они спускались по лестнице к ротонде. Мы сели на скамейку.
– Никаких подписей я давать не собираюсь, – сказал я.
– Хорошо, хорошо, что вы так нервничаете? – сказал Дыбня.
– Но если нам понадобится ваш отзыв о ком-либо, вы не откажете? – сказал Дыбня.
Я молчал.
– Связь будете держать через Ипполита Илларионовича, – сказал Дыбня.
Мы поднялись и разошлись.
Я старался забыть то, что со мной произошло в номере гостиницы, и само это слово сочетание "номер гостиницы" обдавало публичным домом, душевным распутством, но что-то каждый раз мне напоминало о тех стыдных часах несуществования.
Случайно мой товарищ, преподававший в училище живописи, устроил так, что я смог присутствовать на сеансе с натуры, которые в те годы были невероятно редки. Я тоже сидел у доски с карандашом. Но я-то не должен был биться над задачами по рисованию, задачами, которые вокруг меня, пыхтя и тужась, решали ученички, тупо уставясь в условие, и потому целиком был захвачен самим этим условием – позирующей девицей, ее усталым лицом, как будто замызганным от беспрерывных и одновременных ученических взглядов, скорее похожих на взгляды подмастерьев плотника или маляра; ее телом, равнодушным – иначе оно не могло бы выдержать столь массового бесстрастного разглядывания – и все же плавно-молодым, словно бы не от этого лица.
Я ощущал слабый запах мускуса, исходящий от нее – вероятно, защитный запах подавляемого стыда и неловкости, уже ею самой не ощутимых.
Вероятно, подобным же образом вырабатывается характер осведомителя, стукача, той породы людей, которая тоже внутренне раздевается на глазах у всех. Если натурщица или натурщик призваны выработать в учениках любовь к прекрасному, раскрыть душу художника, то стукач призван раскрыть в ближнем запрятанную от страха – любовь к правде, раскрыть его задавленную, но в самой своей сути протестующую душу.
И все же некий, пусть слабый, запах серы или мускуса должен его выдавать, запах подавленного стыда и неловкости, уже самим им, стукачом, не ощущаемых.
Сдав экзамен, я шел на пляж Комсомольского озера по долгой дамбе, залитой жарким послеполуденным солнцем, ощущая необычную легкость человека, только что сбросившего тяжкую ношу.
Выходя из воды я увидел ее, одиноко сидящую на малолюдном пляже. В купальнике. Это фиговое прикрытие мешало мне видеть ее такой, какой я ее знал. Оказывается и она меня помнила, и даже как-то поняла, что я не рисовал, а лишь разглядывал ее. Звали ее Тома, и это тоже было странно, что у нее есть обыкновенное имя. Она курила сигарету и напропалую кокетничала со мной странным способом: ругала и высмеивала всех и все – этот вонючий город, это гнилое озеро, эти тупые фразы на полотнищах, висящих над аллеями после первомайских празднеств, затем неожиданно и непонятно как перешла на тему беременности, выкидышей, обрывания пуповины. Это уже был какой-то бред. Оказывается она занималась в мединституте.
Я вдруг поймал себя на лестнице каскада, подымающимся рядом с ней: из сознания просто вырубилось, когда я оделся и когда очутился у ротонды.
Я увидел скамейку, на которой мы сидели с Дыбней и Казанковым.
Как будто что-то странное, более того, преступное произошло в этот выпавший из сознания промежуток времени, убийство какое-то, беспамятным свидетелем которого я был, убийство зародыша, души, обрыв пуповины: разве выпытать у ближнего то, что он говорит как бы в бессознании, в полном беззащитном доверии – разве это не убить его заранее, вырвав для примитивного доноса примитивным Дыбням и Казанковым самый корень жизни, а совсем недавно – в сороковые и пятидесятые – и саму жизнь – тюрьмой ли, расстрелом?
Вероятно, в себе находят оправдание, что это произошло как бы в затмении сознания: и подписка, и проникновение в чужую душу, и вырывание ее корня. и передача его в преступные руки.
Я не мог вырваться из потока усыпляющих ее слов, из ее пальцев, цепко держащих меня под локоть.
Спасением оказался вынырнувший из боковой аллеи наш ударник Диди Гамарник, бегущий на своих журавлиных ногах.
– Уже началась репетиция? – крикнул я наобум.
– Ага, – донеслось из-за его стремительно удаляющейся спины. Я побежал за ним, вяло махнув ей рукой, онемевшей от цепких ее пальцев.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.