Текст книги "Оклик"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 41 страниц)
– Да что они там, все чокнутые, или совсем иезуиты? Дорогой, вы свернули мне челюсть, а я вам пасть порву, искренне ваш, – орал Буть, но его никто не одергивал, ибо в зале тоже стоял страшный шум. Никакие ужасы, читаемые дальше, почему-то не произвели на братию такого впечатления, как эта ссора двух паханов.
"…Шум в зале…” – добросовестно прочитал докладчик и отпил воды из стакана, – "…значительное число выдающихся… пали жертвой деспотизма Сталина… "
Сжав скулы и побледнев, благоухающие аспиранты и ассистенты с кафедр истории партии и всяческих матов вкупе со своими доцентами и профессорами на глазах беспартийной публики привыкали к новому словосочетанию – "деспотизм Сталина".
"…Сталин создал концепцию «врага народа»…Массовые аресты и высылки многих тысяч людей, расстрелы без суда и нормального следствия создали обстановку, лишенную чувства безопасности и полную страха и даже ужаса… поручено расследование причин, сделавших возможным проведение массовых репрессий… были только оклеветаны и, часто, не будучи в состоянии выносить варварских пыток, обвиняли самих себя (по приказу следователей-фальсификаторов) во всех видах самых ужасных и неправдоподобных преступлений… из 139 членов и кандидатов ЦК партии избранных на XVII съезде, 98 человек, то есть 70 % были арестованы и расстреляны (большинство в 1937–1938 г.г.) (Возгласы возмущения)…
В зале – мертвая тишина. Даже Буть перестал скрести ножичком.
”…XVII съезда. Из 1956 делегатов… 1108 были арестованы по обвинению в контре… ”
– Все про партийную шайку, – процедил сквозь зубы Буть, – а где, простите, простые трудящие?..
”…XVII… известен в истории, как "съезд победителей… ”
История свирепым зверем дышала нам в затылок, обнажив свой смердящий смертью, до сих пор тщательно скрываемый поток, и Буть, втягивая голову в плечи, поворачивался назад, встречая лишь охваченные ужасом и умилением благоухающие лица аспирантов и ассистентов. За медленным и монотонным голосом докладчика машина смерти начинала на глазах набирать невероятное ускорение:
«…После убийства Кирова… вечером 1 декабря 1934 года, по инициативе Сталина… Енукидзе подписал… директивное указание: следовательским отделам ускорить… судебным органам не задерживать исполнения смертных приговоров… органам комиссариата внутренних дел… приводить… смертные приговоры немедленно после вынесения приговоров…»
Впервые в суконном тексте была живая боль и это потрясало: оказывается и от штампованных фраз волосы могут становиться дыбом.
"Обстоятельства убийства Кирова… содержат в себе много непонятного и таинственного… руководящим работникам ленинградского НКВД были вынесены очень легкие приговоры, но в 1937 году их расстреляли. Можно предполагать, что они были расстреляны для того, чтобы скрыть следы истинных организаторов убийства Кирова. (Движение в зале) "
– Ну и что вы на это скажите, проповеднички? – вдруг резко обернулся назад, описав ножичком круг в воздухе, Буть. Аспиранты отшатнулись, и один из них, с рыбьими глазами, сказал:
– Мы сейчас потребуем вывести вас из зала.
– Я бы и сам вышел. Дышать ведь нечем. Смердит, – Буть звучно скреб щетину на щеках, – и вообще пора перерыв. Они что, и нас уморить решили тоже? Нужда есть – в клозет да и душа горит… Столько-то времени в смердящем пекле…
«…товарища Эйхе, члена партии с 1905… был вынужден под пыткой подписать заранее заготовленный следователем протокол… Дело Эйхе, том 1… я не смог вынести пыток, которым подвергали меня Ушаков и Николаев, особенно первый из них – он знал о том, что мои поломанные ребра еще не зажили… причинял при допросах страшную боль – меня вынудили обмануть себя и других (своим признанием)… прошу… умоляю… вновь рассмотреть мое дело не для того, чтобы пощадить меня…»
– Падлы, – громко сказал Буть и слово повисло в плотном, хоть топор вешай, молчании зала; топор был весьма кстати к другим пыточным орудиям, используемым Ушаковым, Николаевым, Комаровым, Родосом, Заковским и прочими пытателями, которые удостоились быть названными в докладе.
«…но для того, чтобы разоблачить всю ту гнусную провокацию, которая, как змея, обволокла теперь стольких людей из-за моей слабости и преступной клеветы… 4 февраля 1940… Эйхе был расстрелян…»
За окном цвела сирень, но запах ее не мог пробиться сквозь заливающую все щели жизни кровь, крики, боль, пороховой дым; за убийственно-суконными строками беспрерывно трещали расстрельные залпы, я пытался отвлечься чтением о масонах, но строки об ордене, который снимал бремя совести с отдельного человека во имя абсолютной идеи и освящал во имя ее самое кровавое преступление, звучали как продолжение читаемого вслух доклада: "братство вольных каменщиков" замуровывало весь мир в тюремные стены; демократическим централизмом пахла вся масонская пирамида, надо было лишь попасть в пыточную школу, прилежно учиться, чтобы пройти по ступеням степеней: ученик… палача; подмастерье… доноса; мастер… допроса; гроссмейстер… убийства; все выше и выше… а на самом верху – Совершенный Мастер смерти, Кровавый рыцарь Востока, Первосвященник-Освятитель убийств, Великий Князь, Рыцарь Солнца…
"Одним из наиболее характерных примеров самовосхваления Сталина… его «Краткая биография”… человека делают божеством, рисуют его… как „величайшего вождя“, „лучшего стратега времен и народов“… не хватало слов, чтобы превозносить Сталина до небес… примеры отвратительного идолопоклонства… Все эти выражения были одобрены и отредактированы самим Сталиным, а некоторые даже дописаны его рукой на корректуре книги…»
Дьявол, как явствует из апокрифа, был хром, ибо, сброшенный с неба, при падении сломал ногу.
Дьявол, как явствует из закрытого доклада середины ХХ-го столетия и ХХ-го сборища вкупе с обрывочными сведениями, ползущими из уха в ухо от самих патологоанатомов, приближенных к особе, был ряб, карликоват, в оспинку, левая рука короче правой, два пальца срослись на левой ноге.
Ритуалы масонов. Особенным образом ставили ступни и приветствовали друг друга, как ни странно, жестом Бутя, который провел рукой у горла, мол, осточертело, сил нет.
Эти в определенном порядке выстраивались на мавзолее или на газетной странице. Любое смещение от центра означало приговор, а исчезновение из ряда – смертную казнь.
Ритуалы Света и Тьмы.
Явление Совершенного мастера Смерти в сияющем хрустальными люстрами зале вызывает ритуальное – "все встают" и отбивают ладони, если надо, до третьих петухов.
Ритуалы тьмы, весьма усовершенствованные – жертвам.
Трехсвечник – лампа, бьющая в глаза.
Череп – жертве ежеминутно дают почувствовать собственный череп и кости.
Мечи остриями в грудь. Какие еще там мечи, просто отбивают печенку, гасят об кожу сигареты, бьют линейкой по уху или ногой в пах.
Последнюю часть доклада с "единодушно одобряя" и "руководствуясь ленинским принципом" уже никто не слушал, в зале стоял негромкий, но невообразимый шум, да и сам докладчик спешил отстреляться обоймами холостых фраз.
– Этим бы ножичком, – сказал Гриша Буть, проковырявший стол насквозь, – я бы Иоське-корифею голову отчикал.
И ничего вокруг не стряслось, и ничье ухо не заострилось жаждой доноса.
Над головами тяжким облаком висели суконные клише доклада, пахли кровью, гибелью, запахом пусть неполной, но правды…
Едва я открыл двери в общежитие, как на меня налетела пьяная орава во главе с Ваней Михайловым, к которому, оказывается, приехал младший брат Коля, начальник погранзаставы на афганской границе, и друг по армии, ныне курсант академии, по фамилии Гарин, откликающийся на Ив. Ив. Поражало. Когда Ваня, Епифанов, Конь и Кирьяков успели нализаться и впасть в такое возбуждение? Я ведь всех их видел на докладе. Даже Тарнавский был пьян и лез ко всем целоваться. О сопротивлении не могло быть и речи, меня втащили в такси, остальные завалились в следующее. Ехали в ресторан "Молдова", где был заказан стол. В сквере перед рестораном, как обычно, что-то копали, лежали столбы, то ли телефонные, то ли электропроводки. Чертыхаясь и чудом ни разу не упав, добрались до ресторанной двери.
Я выпил пару рюмок и обрел дар речи. Сидящего напротив меня простодушно улыбающегося пограничника Колю даже бадья водки вряд ли смогла бы сбить с ног, вконец раскисший Тарнавский лежал головой на плече Коня, умильно улыбаясь, и Конь все время брезгливо его отталкивал, Епифаныч прилежно, по-сибирски, прикладывался к рюмке, но общее внимание привлекал Ив. Ив… Это было существо без возраста, с движеньями юноши и старческим лицом, сонным взглядом из-под полузакрытых век, словно бы оно все время пребывало в наркотическом кайфе. Но необычнее всего был у Ив. Ив. голос, глухой, чрево-вещательский, и потому даже произносимые им глупости казались исполненными какого-то загадочного смысла.
Под хмельком я впадал в остроумие, и услышав, что фамилия его Гарин, тут же окрестил его Гаруном.
– Ты не Гарин-Михайловский, – слышал я свой пьяненький голос со стороны после того, как мы с ним выпили на брудершафт, – ты Гарун-аль-Рашид, маг и чревовещатель.
Ив. Ив. ужасно обрадовался и полез ко мне обниматься.
– Гарун, – глухо рыдал он, бия себя в грудь, – Гарунушка.
– Ты есть Гарун-аль-Рашид, а был еще Йусуф-аль-Порешид, – не унимался я.
– Это еще кто? – шаляпинским басом прорычал щуплый Ив. Ив.
– Нам про него сегодня доклад читали… Культ личности без личности, понял… Йусуф-аль-Порешид это по-нашенски, значит, Иосиф-который-всех-порешил.
– А кто знает, что это культпрсвет? – взбрыкнулся Конь, желающий тоже внести лепту в состязание по остроумию. – Это просвет между двумя культами.
Епифанов, почти совсем остекленев, сосредоточенно пил и жевал.
– Ты его, Гаруна, пораспрошай, – орал Ваня Михайлов с другого края стола, – он почти у Йусуфа служил… В разных охранах. Правду я, говорю, Ив. Ив.? Ты уж ему за Гарун-аль-Рашида-то расскажи…
– Заметано, – прочревовещал Ив. Ив.
Тут над нами тощей, как жердь, тенью заколыхался какой-то парень, которого все наперебой звали Волейболист. В следующий миг он уже сидел рядом с Ваней и заливал стакан в свою долгую, как у жирафы, глотку.
Вдруг доселе мирно дремавший Тарнавский, встал, качаясь, на ноги, обвел всех бездумным взглядом и сказал:
– Суки, вы тут все меня ненавидите.
Он каким-то диким маневром вывернулся из стула и пошел между столиками к выходной двери.
– Зиновий, – кинулись за ним оба Вани, Михайлов и Кирьяков.
Дальнейшее помню обрывками. Все перепуталось у выхода из ресторана. Тарнавский мазнул ладонью по лицу Ив. Ива, рассвирепевший Михайлов приложился к Зиновию, и тот исчез в яме, вырытой для телефонного столба, Конь попытался унять Михайлова, что Волейболист истолковал как нападение на друга и стукнул Коня. Мы с Кирьяком пытались извлечь отключившегося Тарнавского из ямы, два огромных синяка растеклись у него под глазами. При слабом свете ночных фонарей мы все выглядели, как взбесившаяся свора. С трудом уговорили какого-то частника вести Тарнавского до общежития, с ним сел Кирьяков. Тут обнаружилось, что под шумок исчез Епифаныч, который обладал специфической особенностью: напившись, он мог уйти до Урала. Бросились искать его вдоль улицы Ленина, обнаружили уже у вокзала. Не остановили бы, пошел вдоль рельс.
Дальше следовал полнейший провал.
Не помню как с Гаруном вдвоем очутились у дома Кацики в кромешной тьме. Очнувшись, я увидел его, бормочущего явно какие-то мои слова о масонах и пытающегося взломать дверь в масонский подвал. Кругом ни души.
Несмотря на опьянение, я отчетливо помнил, где на площади, неподалеку, кран.
Мы долго и ожесточенно фыркали, подставляя головы под струю воды. Оказалось, не так уж поздно. Трамвай был битком набит, и всех валило друг на друга на резких поворотах.
Даже на Армянском кладбище в этот ночной час было полно прячущихся в кустах парочек.
Общежитие было полно неопохмелившихся типов, шатающихся по коридорам. Тарнавский, залепленный пластырями, спал сном младенца. В красном уголке, расставляя опрокинутые стулья, орал комендант:
– До чего докатились – портреты вождей топтать.
Оказывается, ночью, по пьянке кто-то обнаружил задвинутый за шкаф портрет Сталина, выволок и бросил посреди красного уголка, потом уж кто-то походя и наступил. Унылый Ваня Кирьяков сидел на полу и собирал осколки стекла, вывалившиеся из продавленной рамы.
– Вань, ты что?
– А что? Сначала молились, теперь топчут. Жалко.
Страна просыпалась с дикой головной болью, как с похмелья, после самой длительной в человеческой истории Варфоломеевской ночи с поздних тридцатых до середины шестидесятых, когда систематически уничтожались те, на лбу, языке, родословной которых был знак проклятия – остатки независимости, ума, достоинства, знаки неугодной нации или отвергнутого угодничества; дело пахло миллионами трупов, всплывших на поверхность этих лет или вмерзших в вечную мерзлоту еще одним катаклизмом, содеянным руками самих людей. Две Катастрофы, обнаруженные одна за другой – первая в Европе после окончания войны, вторая – в дальней Азии после смерти Сталина, двумя смертоносными грибами качались над гиблой беспамятной поверхностью двадцатого столетия, их черные тени ощущались за каждой мыслью, стремлением, душевным движением оставшихся в живых. Намеренное забвение стало массовым понятием этого столетия, парализовав миллионы страхом.
– Папа, как ты мог ничего не знать? – тихий голос подросшего поколения громом отдался в ушах середины столетия.
А он, папа, знал, но страх сместил его нравственную структуру, сделал глухим, слепым и немым.
Памятник Сталину все еще стоял в центре парка.
Люди выползли из всех щелей, как бы вышибленные шаровой молнией события, врывающейся из дома в дом, из судьбы в судьбу, табунились, делая вид, что гуляют, боялись оттого, что нечего бояться.
Пьянство и сплошное наблевательство были отчаянной реакцией на внезапное обнажение клоаки Истории.
Забросив минералогию и петрографию, по которым надо будет сдавать экзамены, я не расставался с гетевским "Фаустом", затрепал вконец книжку о масонах, находя все новые и новые аналогии, чувствуя себя почти основателем новой дисциплины – "сравнительной масонологии" в эпоху угрожающей сейсмики, активной семантики и низвергнутой семасиологии.
Эпоха, в которую корифей-недоучка открывал законы языкознания, грозя вырвать язык тем, кто с ним не согласен, хоть и дымилась в развалинах, но еще весьма угрожающе дышала в затылок.
С легкой моей руки вся наша братия уже знала, что 1 мая вовсе не день международной солидарности трудящихся, а ночь игуменьи Вальпургии, имя которой чтится среди католиков, а язычниками превращена в ночь служения дьяволу. Кто только не забегал ко мне, чтобы своими глазами прочесть это в комментариях к "Фаусту".
За день до праздника грозили лишить стипендии тех, кто не придет на демонстрацию. Вскормленная на молоке, как оказалось, слегка прокисшем, марксизма-ленинизма, студенческая братия разлагалась на глазах. От несварения желудка лечиться можно было лишь крепкими напитками, так что с раннего утра, отлынивая от плакатов, лозунгов и портретов, норовили по пути заскочить в дома знакомых девушек и парней, живущих в городе, пропустить стаканчик-другой, устраивали буйные пляски, пока милиционеры разбирались какой колонне куда двигаться; радовались, что с правительственной трибуны исчезла морда Мордовца, провалившегося в тартарары министра госбезопасности, и вовсе не отвечали на призывы, несущиеся из репродукторов вместе с ревом "Ура".
Сюрреалистическая картина солидарности после сейсмических разоблачений культа уже никого потрясти не могла, хотя вряд ли кто-либо из присутствующих на демонстрации иностранцев мог понять, что происходит: на трибуне стояли улыбающиеся вожди и "делали ручкой" молча, толпа отвечала таким же молчанием; в то же время из невзрачной рубки за трибуной неслись слова призывов, произносимые оплачиваемым почасово артистом, и ответный рев масс, рожденный ликующим страхом давно списанных в архив записей демонстраций.
Едва очередная колонна выходила из-под присмотра мраморного Ленина, как начиналось усиленное подбирание пьяных.
Фейерверки освещали в ночи синюшным светом спившуюся человечью икру.
На следующее утро после истинно Вальпургиевой ночи три слабо опохмелившихся факультета – геологический, филологический и исторический – поперли на маевку в редкий Рышкановский лес, за которым сразу же начиналось летное поле захудалого кишиневского аэропорта. Между стволами деревьев мерцали корпуса грязновато-серебрянных, как рыбы, выброшенные из воды, ИЛ-14 и тупоносых, двукрылых, похожих на повзрослевшие "кукурузники", АН-2, мелькали слоняющиеся в своих форменных фуражках летуны, чьи физиономии усыхали на глазах от жажды выпить и набить кому-нибудь физиономию. А тут на глазах такое творится: среди деревьев на травке питье и еда, парни и девки, звон гитары и женский визг. Конечно же летуны зацепили филологов, обладающих наглостью, непропорциональной умению драться. Но всеуниверситетский комсомольский секретарь Марат Калиненок тут же кликнул геологов и летуны убрались восвояси.
Пьяный в стельку Гриша Буть мирно спал на травке под кустом. Жена его, веселая толстуха, игриво хихикая, тащила меня за руку в сторону заброшенной болгарской церквушки… В овраге слабо журчал ручей, пахло влажной древесиной уходящей весны, сочащимися соками запоздалых почек и молодых корней. Несмотря на недвусмысленно-напористый флирт жены Бутя, я пытался сосредоточенно вспомнить, не из семейства ли лютиковых эти синие и фиолетовые цветы на земле, собирая в уме последние крупицы знаний по ботанике, которую нам на первом курсе великолепно преподавала доцент Ника.
Вдруг над оврагом раздались крики, женский визг, шум, как будто стадо диких кабанов шло напролом через кусты и деревья. Схватив толстуху за руку, я бросился вверх.
Оказывается, инцидент не был исчерпан. Посчитавшие себя опозоренными, летуны собрали весь отдыхающий летный состав, пришли, вооружившись толстыми резиновыми жгутами, которыми стягивают оба крыла на АН-2. Филологи обратились в бегство. Историки пытались взывать к закону и порядку. Геологи выламывали молодые деревца и колья из ограды, являющейся недвижимым имуществом аэропорта.
Драка шла не на шутку под истерический аккомпанемент женщин. Гриша Буть мирно спал под кустом, из которого лихорадочно выдергивали прутья.
Как всегда и на этот раз не растерявшись, Марат Калиненок сбежал искать летное начальство.
В разгар побоища напрямик через летное поле примчался автомобиль с этим начальством, среди озабоченных лиц которых торчала раскрасневшаяся от водки и азарта рожа Калиненка.
Рупоры, подобно трубам архангелов, взывали немедленно прекратить мордобой, угрожали применить оружие. Так как одолевали геологи, вырвав у многих летунов жгуты и ими же обращая противников в бегство, трудно было их унять.
Тогда Калиненок гаркнул в рупор:
– Братва, ректор на подходе!..
Это возымело мгновенное действие.
Через несколько минут летунов смыло, как и не бывало. Возбужденные геологи делились трофейными жгутами и опытом только отгремевшего боя, пристыженные филологи прятались в остатках неистерзанного леса. Историки в голос хвалили своего коллегу Марата Калиненка, еще раз доказавшего свои дипломатические способности.
Гриша Буть продолжал мирно спать под кустиком, вернее, несколькими прутьями, оставшимися от некогда пышного куста.
Через летное поле бежал возбужденный Ваня Михайлов. Оказывается, он бегал искать улетающего в Москву Ив. Ива, зная, что ради удовольствия участвовать в такой драке тот переменит рейс, но, оказалось, самолет уже в воздухе.
Под шумок я скрылся за стеной заброшенной церкви: переждать пока все разойдутся.
Над печально помятым лесом недавнего побоища сияло мягкое майское солнце.
В ушах странно мешались крики, визг, треск деревьев с монотонным голосом читающего доклад о культе личности и стихами Гете, вложенными в уста Мефистофеля, внезапно состарившегося в разгар Вальпургиевой ночи:
Не день ли скоро Страшного суда?
Как погляжу на этих я каналий,
Вся бочка вытекла, на дне бурда, —
Невольно мысль приходит о финале.
3
7 ИЮНЯ 1981. ЦВЕТЫ ПУСТЫНИ – АРТИШОК СИРИЙСКИЙ. ВНЕЗАПНЫЙ ПРИЛИВ ТОСКИ И ОДИНОЧЕСТВА У ТРЕХ ИРЛАНДСКИХ МОСТОВ. ЭЙН-АВДАТ. РАССЕЛИНА В РАЙ. ГОРОД, МЕЛЬКНУВШИЙ ШЕПОТОМ И СНОВИДЕНИЕМ. МОГИЛА ЮНОШИ ГЕРМАНА-СЫНА-АЛЕКСАНДР А. ВЕЛИКИЙ ПРОВАЛ. СУМЕРКИ: КРОВЬ ИЛИ ВИНО ИЗ-ПОД КИСТИ РЕМБРАНДТА?
Солнце уже печет вовсю, ослепляя так, что не замечаешь, как местность изменилась, пошла в гору оголенным плоскогорьем Бокер. Уже бессильные дотянуться до нас, откинулись вниз белизной проказы в раннем солнце пески Шунра. Синева небес, если оглянуться назад, кажется звонкой как покрытый глазурью кафель. Живые образы окружают лишь подобиями, выжженными в гончарной печи пустыни. Першит в гортани. Только миражи полны скрытой влаги.
Стоит лишь оторвать губы от фляги, руки от хлеба, ноги от земли, забравшись в "джип", и, кажется, оборвались все связи с реальностью, только раздражающим звуковым мусором сквозь слой воды забивают слух смешивающиеся голоса – так отдаленно-отдаленно – Сами Нардора, Стамболи и редко роняющего слова Бени, обсуждающих с не терпящей сомнения профессиональностью разные стили мебели, модерной и антикварной, но постепенно и это оборачивается странной сюрреальностью – с ощущаемой по-мертвому домашностью обставляются окружающие меня пустынные холмы мебелью, сквозь которую протискивались отошедшие годы жизни, – и у синей по-небесному кафельной печи в доме одноклассника Мони Когана, поблескивающей при луне странными своими рисунками, – неизменный буфет со львами и лаком, исклеванным древоточцами; замершие змеиными своими изгибами столы и стулья гнутой венской мебели в зале судебных заседаний, где работал отец: в этом жестоком пахнущем гибелью мире – женственные изгибы, такие беспомощно-доверчивые и непостижимые, в самой своей доверчивости несущие яд, захватившие, как пчелу в цветочные свои ловушки, твою юность, две Валентины, их странные облики, напоминающие чем-то таинственные ночные крупно разворачивающиеся и легко гибнущие цветы. И бесчисленные в небе жалюзи, скрепленные друг с другом, пытаются спасти прошлое от испепеляющего света солнца.
После долгого перерыва ощущаю прикосновение Ангела.
И это не странно, ибо здесь их слышимо-неслышимо.
Над стеклянно переливающимся одиночеством грезят легионы Ангелов, обозначая на высотах следы идущего от Синая народа, спеленутого младенческими пеленами этих песчаных и каменных земель.
Оказывается, нирвана не сладкая пустота. Она заселена медово отцеженным, лишенным горечи прошлым.
И я сам разрываю эту медовую ирреальность несколькими глотками воды из фляги.
Вот она – реальность в противовес махрово-пышным и давно осыпавшимся цветам прошлого, дневным и ночным, – колючий цветок пустыни, похожий на репейник, артишок сирийский – багряно-фиолетовый хохолок и колючий под ним узел петушиных клювов, развернутых в круговой обороне.
А мы уже миновали перекресток Мошавей-Асадэ, едем на юг с отвесной стеной солнечного зноя слева, мимо кибуца Сдэ-Бокер, где могила Бен-Гуриона, и солнечное марево колышется над грязно-белыми оплывинами мергелевых пород.
Если бывает не ко времени прикосновение Ангела, когда тело погружено в земные дела и с болью ощущает их бренность; если бывает гром среди ясного дня, когда лишь по безмятежным лицам окружающих отмечаешь приступ собственного безумия; если бывает, что синее, до дикости, небо, оголенно-раскаленные пространства жизни, их недвижность и постоянное разбегание в бесконечность непомерны выстоявшему все невзгоды колючему цветку пустыни; если бывает миг, что ощущаешь внезапное и полное исчезновение мерцающего покрова окутывающей нас тайны биения сердца и печали души, без которых мы мертвы, – то в этот случайный миг приближения к трем – один за другим – ирландским мостам, на изгибе дороги, я ощущаю вдруг такой прилив тоски и одиночества, какой, вероятно, ощущал Иов, представ Богу.
Беспричинность этой боли усугубляет ее.
Привал. Где-то рядом Эйн-Авдат.
Бени здесь бывал. Не сговариваясь, проскальзываем с дороги в русло ручья Хаварим.
Внезапно – сквозное веяние прохлады.
Вот и "бор Хаварим" – в белесо-округлых меловых и трепеловых породах вырубленная цистерна, древнее византийское водохранилище, куда собирались дождевые воды, сбрасываемые горлом ручья, питье для путников по древней наббатейской дороге через Авдат в Газу: пятнадцать ступенек, вырубленных в мягком мергеле вглубь метров на пять – в кубовую цистерну с центральным столбом, поддерживающим скалу потолка, часть которого обвалилась.
Сыро и тихо, влажный запах известково-меловых пород: память крымских пещер.
Время замыкает еще одну спираль жизни.
Сколь внезапна и беспричинна радость на этой земле – отмечал не раз – столь же внезапна до пресечения дыхания печаль.
Быть может, это неведомое ранее по остроге и глубине ощущение проживания собственной жизни?
Но ведь бывало и раньше.
Внезапно: разверзается бездна под ногами, нечем дышать, лишь толчки, бормотанье. Шелест крыл.
Потом вздох: кажется пронесло.
По-русалочьи призрачны и бледно-зелены произрастающие из щелей "волосы Шуламит". Крупен папоротник. Отечен парнолистник. Норичник полынной горечью лезет из нор.
Влажное безмолвье.
Узкий проход в мергелях, поверх которых фосфоритовые скалы.
И – вдруг, свернутый в недрах пустыни, разворачивается глазу в глубоком белом каньоне ручей Цин: обвалы водных растений, водяная стихия, листья и стебли густо и беспрерывно выпрастываются из текущих вод, влажно оплетают склон грубо сотканной власяницей: сквозь нее – ключи – из ключиц, из крестца, из артерий скалы – водопад.
Впадина Эй н-Мор.
Все это над головой. Ошеломляет, обрушивается, затрудняет дыхание, втягивает в глубь каньона пестротой, блеском, зарослями камыша, за ним – внезапно перед глазами – роща тополей.
Ощущение, что погружаешься в недра с узким, в полоску, водопадом вместо неба.
Внезапен, огромен, непроходим – спиралью в глубинах скал, замкнутой камнем, – Эй н-Маариф – красновато-пурпурные натеки по мягким оплывам мергеля, зеленоватые космы висячих растений, прикрывающие острые ребра скального скелета, прозрачный водоем, с щедрой отчетливостью и в то же время полней шей отрешенностью отражающий скалы и небо в ледяных своих, кастальских водах.
Невозможно поверить, что над нами, прямо над головой, у края котловины проходит дорога по пустыне с замершими у обочины "джипами".
Окраина рая.
Не в небе.
В провале земли.
Тенями проскальзываем обратно – сквозь расселину. Тропа выстреливает вверх. Выше ее – ступени, вырубленные в скале, повисшей над кратером каньона. Несколько пещер, вырубленных византий скими монахами-отшельниками в скале еще в те времена, когда Авдат был христианским городом по пути к горе Синай.
Забираюсь в одну: в тех же мерге левых породах, с тем же выходом в небо.
Дальняя, незабываемая молодость моя в пятьдесят пятом, Бекиров яр, рядом с городом Сороки, – ослепительный от солнца вход в пещеру сгущает темень внутри, стоит лишь шагнуть в небо – и понесут тебя огненные кони через огненный вход в огненное безмолвие.
Продолжением тропы виснет по трещине скалы железная лестница в небо.
Стоим над пропастью с водами и зеленью, а в полукилометре видны "джипы", машущие люди, автобусы: цепочка первых экскурсантов отправляется в каньон.
Глубокий и забвенный каньон рассекает надвое едва начавшийся день человека, земную жизнь прошедшего до середины. И по ту сторону – он, внезапно схваченный в тиски тоской, такой реальной и острой, как нож вошедший в грудь. По эту сторону – покинувший летучую спираль летейских вод, выброшенный изгибом райского сновидения на опаленно дышащую поверхность. И разворачивающийся справа от дороги огромной и отчетливой каменной платформой наббатейский город Авдат ощущается кладбищенским продолжением сна, обитатели которого скользнули через рай скую щель в потусторонние пасторали, и словно бы я один брожу по огромному покинутому обитателями городу всей отошедшей моей жизни.
Развалины обрывочны, как сновидения.
Могилы, могилы, стертые облики дорогих мне лиц, и я перебираю взглядом два ряда стройных колонн базилики вдоль шоссе на Эй лат, вбирающих в себя все изящество человеческого гения среди первородной дикости пустыни, где лишь Аллах расположил знаки дорог – груды беспорядочно разбросанных камней; по ним и ныне ориентируются бедуины.
Над площадью церквей, южной и северной, с арочными проходами в руинах стен, подобных аудитории моего детства, открытой всем ветрам, – стремительный сквозь полуразвалы рывок ввысь колокольни.
Через череду столетий, подобных каменным гребням плоскогорья, из отрочества доносится медный удар, звон печали и тревоги, наббатейский набат, видения охваченного пожаром города, вихри пустыни, налетающие топотом арабского нашествия; фигурка звонаря, мечущегося на высоте черным лохматым вороном; рушится замкнутое, церковно-хоральное, насыщенное божественно-сладостным кадильным фимиамом пространство, и вырывается наружу невыветривающийся запах вечных похорон, оседающих посреди пустыни тысячами могил, из которых самая древняя внутри южной церкви – юноши Германа-сына-Александра, умершего в 540 году новой эры от чумы.
Вздрагиваю от неожиданного и так остро вернувшегося из детства ощущения края мира за окраинами развалин древнего города.
Тот же опять запах бренности и печали.
Слово "провинция" пахнет Римом.
В каком столетье, тридцать лет назад, стоим мы на бессарабских холмах, называемых "траяновым валом", самой северной границе римской империи, стоим в солнечном полдне с юношей Германом-сыном-Николая, и печаль, протянувшаяся рассеянно-облачной дымкой поверх трех десятилетий, касается вздрогнувшего при имени Германа моего тела на самой южной границе той же римской империи, в Наббатее?
В какую расселину, как вьюшкой, утягивает время жизни?
Все начинается с незаметного песчаного заноса.
И вот уже археологи раскапывают странное, в два этажа, сооружение: да это печь гончарная, из которой после обжига выходила звонкая и веселая на всю Наббатею керамическая посуда.
– И откуда он взялся, так вот, посреди пустыни, вдруг… Колонны, город? – обалдело спрашивает Стамболи, оторвавшись от фляжки.
Нагая пышущая жаром пустыня замыкает его слова вместе с исчезнувшим за гребнем городом.
Проезжаем Мицпе-Рамон в самый разгар пекла.
Дома, колышущиеся под беспрерывными солнечными ударами, кажутся расплющенными. Марево ощущается ослепительно-жидким, как желе, туманом. Не спасает ни брезент, ни беспрерывное прикладывание к фляге; в тени, под брезентом, как в печи, на солнце, как в пламени.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.