Текст книги "Цвингер"
Автор книги: Елена Костюкович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 49 страниц)
– Что, я дамочек должен учить отличать scheißen от schießen! Срать от стрелять! Объяснять им нарукавные эмблемы специалистов – кузня, шорник, радиотехник! Растолковывать канты немецкие: белый для пехоты, красный для артиллерии, зеленый для горных стрелков, черный для саперов, голубой для медиков, синий для танкистов, лимонный для связистов, яично-желтый для кавалерии и позднее для разведывательных подразделений, фиолетовый для капелланов! Во! Нипочем не могли заучить, а я до сих пор помню. Но не этим же я был в профессии силен. Вдалбливал, как пленных фильтровать, проводить первичную обработку, заполнять опросники. Разве это моя квалификация? Я ведь способен любого пленного так расколоть, чтобы получить представление о стратегии всей воинской части. О том, что допрашиваемому самому и на ум не придет! Во сколько раз я того тупого ефрейтора умнее, настолько больше информации и получу. Из разговора. Из любого. А они требовали, чтоб я сидел и поучал идиоток в Ставрополе! Преподавал «крафтаусдрюке»! Мат солдатский! У немцев, как ты знаешь, вообще стоящих ругательств нет. И отроду не было. Приличный мат – только у русских. Что за занятие для аналитика и криптолога! Нам приносили мешок захваченных солдатских писем, и нате, неделю или месяц ковыряйтесь, разбирайте почерки, реализм всякий, выясняйте контексты и давайте комментарии.
– Ну, это тоже надо уметь, по опыту знаю.
– Вот именно что по опыту. Меня пытались приспособить, Вика, к той белибердистике, которою ты, Вика, занимаешься всю жизнь! Но им от меня этого было не дождаться. Я пользу настоящую приносить умел!
В конце концов рапортом дохлопотался. Получил задание готовить кадры для подпольных операций в Данциге. Обучал их незамысловатым шифрам. И хитроумненько, через шифры, все же выкарабкался в действующую армию, где мгновенно и влег с азартом сначала в радиоигры и разведку, а потом в формирование структур по радиоперехвату и разложению войск противника. Спецпропаганда, Седьмой отдел. Действительно, во многом Ульриховыми заботами с июля сорок третьего заработал комитет «Свободная Германия». Ульрих занимался подготовкой заброса в глубокий немецкий тыл перевербованных военнопленных. Курировал и звуковые передвижки, мотался на передний край. Возил туда генерала Вальтера фон Зейдлиц-Курбаха, которого так намастычил на пропаганду, что тому самому не верилось. А в Берлин входил с войсками Первого Белорусского: Седьмой отдел с утра до вечера писал ультиматумы, готовил делегации парламентеров, вещал на солдат противника и печатал листовки по поводу бессмысленности обороны Берлина.
О своем богатом опыте расшифровщика и аналитика Ульрих до сих пор старается молчать. Меньше знается, лучше спится. Любит, однако, вспоминать о прибытии на фронт, «когда нам дали налопаться». Тут он непременно переходит на русский, на фронтовой свой и лагерный жаргон, которым для разговоров с Виктором и не помышлял пользоваться, употребляя в быту французский. А как о фронте или об отсидке, тогда вдруг:
– На фронте нас, плюс к прочему, кормили. В военной школе в Ставрополе – натуральная голодуха. Хлеб мы делили с курсантами… Один отворачивался, другой показывал пальцем и спрашивал: кому? Кому доставалась горбушка – фарт. А приехали на фронт, гляжу – там вообще запросто лежат на какой-то тряпке килограмма два хлеба! И я на виду у товарищей весь этот хлеб без остатка за какие-то пять минут чисто съел!
А когда Виктор, к слову о кормежке, тихо спрашивает, как Ульрих пережил переход от положения сыто кормленного штабиста к статусу доходяги из Коми, Ульрих только рот кривит и отделывается гулаговскими фольклорными перлами, их он в изобилии набрал и насочинял за десять лет, которые ему было суждено отсидеть в местах заключения. Типа «А лагэ́рь комм а лагэ́рь».
Мало что добудешь из Ульриха о следствии, битье и выколачивании признаний. Сел он по глупости. За то, что, уловив шестого июня сорок четвертого года по радио долгожданную весть – соединенные силы союзников совершили высадку на севере Франции, – кинулся в вещаниях превозносить французов. Пел хвалы рабочим, подпольной прессе, вооруженным силам «Свободной Франции», затоплению французами своего флота в Тулоне, бургундским виноградарям, французским интеллектуалам, генералу де Голлю. Ну, это ему и вспомнили.
Он проработал еще больше года. Дали ему доиграть радиоигры, довещать. Он делал шикарные агитпередачи. По его инициативе привозили даже девушек-немок из московских и эмигрантских семейств, и те детскими пронзительными голосками уговаривали немецких солдат подумать о семье и мирно отправляться домой.
Когда с часу на час ждали телеграмму о капитуляции Германии, когда все уже искали выпивку в домах и погребах, Ульриху пришел приказ вещать «Обращение к командованию и солдатам противника». Для пущей красоты приказывалось «вещать с позиции, находящейся на равном расстоянии от обеих аудиторий – немецкого переднего края и горки с нашими генералами». То есть это была верная смерть. Верная еще и потому, что стоял день, белый день.
Виктор живо представляет себе это зрелище, как, побарахтавшись в выбоинах, говорящая установка выползает на горку и судорожно скрипит, разворачиваясь в сторону противника. Как начинается вещание. По традиции, со штраусовского вальса «Тысяча и одна ночь». Как матерятся соседние командиры стрелковых взводов, мечтая, чтобы эту установку (которую почему-то обзывали «Зеленым Августом») отвели на другую горку подальше от них. Из немецких окопов слышно, как там крутят «Дас Блонде Кетхен». Учитывая исторический день, Ульриху очень не хотелось умирать. Но приходилось. И – выигрыш по трамвайному билету! – несказанно, неожиданно повезло. Немцы шарахнули и попали-таки, но по касательной! Кусок рупора отскочил прямо в щеку, не задел ничего и насквозь прошел. Можно было (ранен, но остался в строю) достойно удалиться.
После этого легкого ранения Ульрих стал хлопотать о демобилизации. Но взамен он получил предписание в командировку в Москву для доклада о деятельности комитета «Свободная Германия». И вот тут-то ему объявили прямо в штабе комитетов, в хорошо знакомом ему «Люксе», что он арестован и французский шпион.
– И как ты прочувствовал это, Ульрих?
– Ну как прочувствовал, Вика, глупый твой вопрос. Прочувствовал тяжело, потому что неожиданно. На допросе они все долбили насчет связи с французской разведкой. Пятьдесят восемь один бэ. Если я сотрудничал с иностранцами, значит, представляю собой изменника Родины. Я отвечал, что, во-первых, сотрудничал по определению, потому что создавал пропагандистскую структуру из иностранцев – «Свободная Германия». Там одни иностранцы и работали у нас.
– И не французы, а немцы.
– Вот это я и сказал. За это они меня покрыли таким матом, что я поневоле начал озираться – не мог поверить, что это действительно обращено ко мне. Потом известили, что я прислуживал иностранцам. Я им сказал, что до десяти лет сам был иностранцем. Тогда они ответили: тем более. Значит, уже в десять лет я стал изменником Родины…
– Которой?
– Отставить шуточки. Если прежде изменил своей прежней французской, то предательская твоя душа.
– Не французской, а швейцарской.
– Тем более. Колись, гад, рассказывай про свою работу на швейцарскую армейскую разведку!
– В общем, больше всего меня били за то, что я своими ответами сердил следователей. Я так и не подарил им подробности – кто меня завербовал, какие задания получал и т. д. Длилось это примерно три месяца. Я не сознавался. Передачи мне носить было, как ты знаешь, некому. Из комбеда выдали разок-другой двадцать три рубля на лавочку. Но не бесконечны же подобные милости. И через два месяца началась пеллагра в сочетании с голодным психозом. Я стал делать коллекцию хлебных крошек каждое утро, присваивал крошкам порядковые номера, зашифровывал интересные фразы, потом съедал по номерам – расшифровывал. Сложно объяснить, но такое от голода с некоторыми случалось: теряли рассудок вконец. Слава фортуне, относительно быстро мой вопрос решился. По пятьдесят восьмой прим бэ полагался расстрел, но в сорок пятом лагеря нуждались в рабсиле и расстрел легко меняли на червонец. Даже тем, кто не подавал прошения о помиловании.
Ульриху вышла десятка, судило его ОСО, которое не давало по рогам: сразу после курорта…
– Становился полноправным гражданином?
– Как бы не так. Получал вечное поселение. Мне бы оттуда не выпутаться, да на выходе подфартило. Я тебе, кажется, рассказывал.
Ну а тогда, после суда, в фургоне с надписью «Фрукты» повезли на Ярославский вокзал. Отправили в Инту. Это был лагерь для иностранцев, фигурировал как «Минлаг». Уголь, уголь. И знакомства – одно другого интереснее.
– Оперативники подкупали меня психологически, обещали по специальности работу. Самый сладкий посул, самый коварный для зэка, он сильнее избиений. Великое наше противостояние с опером ничем не кончилось, стучать я не стал. Загнали в лагерь особого назначения. Я не стучал все равно. И вдруг они и без всякого стука меня отправили работать по профессии. В шарашку в Ижевск. Там я узнал, что один заключенный в Ижевске, немец, из кого они пытались выбить секреты управления трофейными программируемыми машинами, им сказал: «Вот вы меня колотите, силы тратите. А привезли бы шифровальщика грамотного сюда в Ижевск, машинки бы сами мигом выхаркнули свои коды управления прямо вам на тарелочку…»
– Ну, так ты им занадобился, вот и вытребовали.
– Да, но все-таки удивительно, что они смогли получить меня туда. В лагере особого назначения не отпускали, спорили, что им самим нужны шифровальщики. Для их убогой служебной корреспонденции. Они там шифровали все. Но разве это шифры? Так, эвфемизмы противные. Ссыльных в телеграммах обзывали макулатурой, подследственных – конвертами, ценных специалистов вроде меня – журналами, а женщин с детьми – квитанциями. Продукты называли карандашами. В общем, кровавый язык они тупо маскировали суконным…
…Боже, пошли здоровья Ульриху. Ему уже восемьдесят пять, но до чего светел! Я даже не исключаю, что смогу к нему обратиться. Если попаду в неприятности. Если окажусь в форс-мажоре.
Хотя Ульриху хотелось бы, чтобы не в форс-мажорной ситуации, а просто в нормальной жизни Виктор к нему почаще обращался. Ульрих к Виктору всегда с распахнутыми объятиями, с блокнотом, с советом. С нотацией. А как без нотации? Выгораживать и благодетельствовать. Отводить беду. Демонстрировать: кто предусмотрительней всех? Старый Ульрих.
А вы думали, он зануда, и не более того!
И вот мотал он свой срок, как вдруг майор – оперуполномоченный по шарашке, – проходя по дворику, где Ульрих сидел и обмозговывал программу шифровальную какую-то, остановился и спросил:
– Что, Зиман, дышишь?
– Дышу, гражданин начальник.
Встал, а майор этот, видимо помешавшийся, продолжал веселым голосом:
– Дыши глубже. Ус хвост отбросил!
Почему-то, однако, продержали еще два года. Он все отращивал волосы для свободной жизни. Вертухаи тщательно прошмонали, ничего предосудительного, но гадость на прощанье сделали: остригли его наголо. И тогда уж выпустили за тын.
Первое, что Ульрих увидел, выйдя на свободу осенью пятьдесят пятого, – в льдистой каше пьяная простоволосая баба сидела на земле, уткнув лицо в расстегнутый ватник. Народ проходил, на нее не глядя. Ульрих остался стоять со своим узлом посреди улицы, растерянно озираясь. Надо было идти фотографироваться, без двух фото «три на четыре» не дали бы документа, заменяющего бывшему з/к паспорт. А куда идти, он не знал. Заночевал на станции, дождался приемного дня в канцелярии, и вдруг – сюрприз! Чистое чудо!
– Пишите в анкетах: «несудим», – сказали ему в УРЧ. – ОСО не суд, процесса не было, вам лучше так.
Как-то оно само собой делалось, какие-то бумажки порвали, бардак у них был тот еще. Дали ему чистую справку, билет в одну сторону «до станции Москва» (пойди еще найди место в поезде) и 18 рублей 50 копеек на питание. Спроси себя только, куда десять лет делись. Как будто бы и не девались никуда.
И все же ехать в Москву он сразу не мог. Сперва в Ижевске предстояло собрать бумаги, ждать, пока выпишут паспорт, чтобы в Москве уже не мыкаться, а сразу идти к швейцарцам и подавать на репатриацию. Плюс к этому, надо было знать Ульриха, – требовалось гардероб сочинить. Когда выпускали из лагеря, дали талон на кальсоны, рубаху, две пары портянок. В продаже почти ничего не было. А нужно было одеться в гражданское. Ассортимент магазинов – шапки, ведра, фотоаппараты. Дантиста ему порекомендовали. Из ссыльных. Это принципиально. Требовалось вставить выбитые на следствии зубы. Портного, ручника, нашел. Из Львова. Тот сшил бесподобный классический костюм, хотя и по моде довоенных лет.
Ульрих устроился вольнонаемным обратно в ту же шарашку. Подготовиться к московским расходам, подготовиться к московской борьбе. Выезд в Швейцарию уже не казался неосуществимым. Ясно, никто его в Швейцарии не ждал… Но не ждали и в СССР на воле.
К лету пятьдесят седьмого все было приготовлено, кончено. Ульрих взял расчет, документы в Ижевске и двинулся в Москву ходатайствовать о гражданстве. В посольство Швейцарии. В то самое, куда шла в очень давнем году мадемуазель Флери, в фильме ставшая стройной Ларой, мимо Живаго, задыхавшегося в трамвае, ползущем от университета к Солдатенковской больнице, сейчас она Боткинская.
Купейный вагон Ижевск – Москва. В поезде играли Второй концерт Рахманинова. За окнами двигались мокрые луга в пупырышках кочек и тонкие, в красноватой дымке ветви берез.
Где было поселиться? Ткнулся в гостиницу с надписями в коридорах «Уважайте труд уборщиц». Без блата не было никаких шансов пробиться туда. Пришлось идти к единственному, кто готов был принять, с кем сидел, – к Левкасу, на Второй Крестовский, с просьбой подыскать ему комнату. Тот предложил заселиться прямо к себе, широко поступил. Проявлять благородство Левкасу пришлось недолго: Ульриху, разобравшись, официально и уже как иностранцу дали возможность вселиться за свои деньги в новопостроенную к фестивалю молодежи «Украину». На том же этаже жил громогласный коллектив национальной песни и пляски из Франции. Ночью спать они ему не давали, репетировали в номерах. А где им было топать еще.
С утра, испив чаю в гостиничном буфете, Ульрих ходил по знакомым бульварам – сколько же по ним он башмаков истоптал! Неужели прошло двадцать лет? Шахматисты на Гоголевском играли, вдвинув куски фанеры между рейками скамеечных спинок. Ульрих прошел, понаблюдал, раз или два подсказал ходы. На улице Горького от Пушкинской до Охотного, этот квартал теперь, как он узнал, именовали Плешкой, двигались какие-то молодые пестроодетые. Каждый день с неба обрушивались ливни, неожиданно, стеной. Все пустело. Газета жаловалась: «Столь мокрого лета не видели сроду. Исправьте прогноз, измените погоду!» Дело в том, что близился фестиваль студенческой молодежи, требовалось солнышко. А когда оно вышло наконец, Ульрих поразился новым приметам времени: на прожаренных солнцем ступеньках правительственного здания, повесив пиджак на ручку циклопической двери, распростерся загорающий недоросль в расстегнутой рубахе, и стражи закона не думали трогать его.
На Сретенке перед открытием магазина «Молоко» пол-улицы по-прежнему загораживали наваленные и наставленные бидоны. Продавцы по утрянке не успевали их втащить. У Рижского вокзала фланировали дворничихи с метлами, летом в валенках, обмотанные платками – лиц не видно. Переодетые мужчины, ни дать ни взять.
Архитектурный облик Москвы (Ульрих мысленно обратился за мнением к родителям) изменился невероятно. Архитектура послевоенного десятилетия поживилась всем, что сама же в прежние времена вытесняла или устраняла: орнаментикой модерна, палладианцами Петербургской академии, смелостью конструктивистов, рельефностью нью-йоркских фасадов. Чувствовалось, что это столица империи. Что город извлекает энергию из власти над целой гирляндой стран, свивая в жгут многочисленные народности и нации, утрамбовывая многолюдье, сбивая ликторские пучки и плетя венки, которых столько на фонтанах Сельскохозяйственной выставки и в оформлении метро.
Разглядывая эклектику и вертикали, Ульрих припоминал подлое высказывание Фейхтвангера: «Вавилонская башня. Когда из этой гнетущей атмосферы изолгавшейся демократии и лицемерной гуманности попадаешь в чистый воздух Советского Союза, дышать становится легко. Здесь не прячутся за мистически-пышными фразами, и счастье благоприятствует работе: люди, строящие башню, хорошо понимают друг друга. Да, да, да! Как приятно после несовершенства Запада увидеть такое произведение, которому от всей души можно сказать: да, да, да!»
Нет, нет, нет! Хватит с него вавилонов. Ульрих в лагере детально обдумал план. В ненавистную Германию – ни за что. Требовалось уговорить швейцарское посольство. Чтобы послали запрос в Аванш, на родину матери.
При беседе с барышней из Лозанны выяснилось, что воспринятый в детстве от матери французский не только не забыт, но что Ульрих говорит с выраженным швейцарским акцентом. Это дополнительно расположило к нему и секретаршу, и собеседника-дипломата.
Оставалось дожидаться формального решения, наведываться, узнавать.
Посольство занимало бывший особняк Беренса в Большевистском переулке и было очень некрасивое. Поэтому Ульрих равнодушно уходил от Большевистского, предпочитая догуливать до ярких посольских особняков, мимо которых советские люди даже по другой стороне улицы ходить боялись. Ульрих же приближался вплотную, разглядывал колонны, фризы, гаргули, а милиционер в жестяной будке, живая гаргуль, выкаченным глазом косился на Ульриха.
Москва уж была не та. Но родителей в ней Ульрих, можно сказать, снова обрел. Где расстался – там они его и дожидались. Не в телесном облике, а в виде немолчных собеседников. Наконец им нашлось время и место поговорить от души. О чем они охотнее всего втроем болтали? Конечно, об их деле – архитектуре. Папа с мамой – о контурах, Ульрих – о символах. А чтоб Ульриху было интереснее, те двое припоминали что-нибудь любопытное о каждом доме. Анекдотический, авантюрный штришок.
Точно как в первые годы, когда Ульрих, одиннадцати– и двенадцатилетний, не увиливал еще от совместных прогулок. Теперь эти рассказы оживали в его воображении. К примеру, про итальянское посольство, где чего только на фасаде не наворочено, ордер ампирный, декор псевдобарочный, особняк Берга, куда попасть было нельзя, так что Ульрих впоследствии вызнавал от вхожего Вики:
– А как выглядит Красный зал, где в восемнадцатом Блюмкин застрелил немецкого посла фон Мирбах-Харфа?
И еще: – А ты был в Спасо-Хаузе? Внешне он стильный, интересно было бы узнать, внутри как там?
И еще: – Как изнутри выглядит дом Второва, где в тридцать пятом году Булгаков был на балу у Сатаны? Где «медведи в икре»?
Верно делал Ульрих, что активно бродил по Москве в пятьдесят седьмом году летом. Еще б не верно! Именно поэтому он поспел высвободить Люкочкину руку в последнюю минуту перед неминуемым несчастьем. Тогда, на углу Садового кольца и Первой Мещанской. И расценил это как символ, со своим неизбывным романтизмом и мистичностью.
Мир подал ему сигнал, испытал в нем потребность. Годы жил мир без Ульриха, а тут, оказывается, Ульрих опять занадобился миру. И утраченным родителям, и еще не обретенной невесте.
Ульрих поэтому ожил.
Самый главный, живительный для человека сигнал – когда на него есть запрос. Занадобился же Дрездену после бомбежки – описатель. Картинам, плакавшим в темноте, понадобился спаситель. Так и теперь бумагам, страшащимся забвения, нужен Вика!
Именно такой запрос подымает человека в полет.
И взыграла тогда в Ульрихе всеохватная страсть, побуждение к поступку. Хотя с Люкой рок его разлучил, но Ульрих сумел разыскать иголку в стоге сена. Через десять лет увез и Люкочку, и родившееся тем временем чадо от киевских каштанов к парижским. От несъедобных к съедобным.
Началось все с того – это поет у Вики в памяти многократно повторявшийся Лерин рассказ, – что Ульрих вечером одиннадцатого августа пятьдесят седьмого года, в день закрытия молодежного фестиваля, побывав у знакомого, проживавшего около Рижского вокзала, поблагодарив за какую-то помощь и окончательно распрощавшись перед отъездом в Швейцарию, вышел, по своему обыкновению оглядел внимательно мир и увидел в фестивальной толпе, как семенит по Мещанской (имечко какое обидное, огорчались дружно Вика и Лера) в сумерках, рядом с туристским автобусом, какая-то тоненькая девушка, попавшая в неприятность.
Тенора и басы из тысяч репродукторов, фестивальные стайки в бобочках и рубашках-шведках, высоченные пояса, жесткие оборки. На плакатах пролетарии рвали грудью цепи империализма, как на деревенских ярмарках силачи. Из автобуса индус выпростал смуглую руку и держал ею за руку девушку. Ее пыталась сдуру удерживать какая-то другая, ничего не соображавшая. А та все ускорялась и бежала, от смущения не крича, рядом с автобусом, который прибавлял ход, а навстречу ему летел другой. Ульрих рубанул по смуглой лапе, торчавшей из автобуса, выдернул девочкину кисть, и все трое улетели из-под бампера на обочину, а то бы кончилось вообще неизвестно чем.
Спасенная, отряхивая юбку-тюльпан и потирая запястье, сказала merci. Гораздо звонче рассыпалась в благодарностях висевшая на ней подружка, по чьей милости девушку (которая, Викуша, была твоей мамой, еще тебя не родившей, так что Ульрих спас и твою, детка, жизнь) чуть было не разорвало пополам.
На каком языке она поблагодарила? На французском. Ульрих моментально отреагировал со своим швейцарским прононсом. А она умела по-французски не только спасибить. Так они разговорились. Хотя в сумме они проговорили… ну, не больше двадцати минут. Лючия вроде бы собиралась куда-то по близкому адресу, но сначала вошла в автомат позвонить. Там трубку не взяли. Визит, таким образом, отменился. Под разговор они влились в толпу, и толпа их понесла в другую сторону – к Сухаревке. Подружка вообще молчала. Она не знала французского. Ульрих сперва не переходил на русский. Ну, швейцарец и швейцарец. Для девушки – языковая практика. А потом его вдруг холодом продернуло – что же он, так и будет ее дурить? Признался, что знает и немецкий и русский. Продолжали по-русски. И вдруг между ними врезался шотландский оркестр, а за ним какой-то кувыркач посередине колеса, и фестивальная толпа на Садовом кольце рассоединила их. Ульрих не успел ни узнать фамилию Лючии, ни записать телефон. Да и не факт, что мама так бы уж сразу этот телефон незнакомому человеку продиктовала. Кстати, у нее телефона московского и не было.
– Они останавливались временно у тети Лили. Помнишь Лиличку, Вика?
– Конечно, бабуля, помню. А кто такие «они»?
– Так Лёдик Плетнёв же ее тогда в Москву возил.
– А, ясно. Ну давай.
– Что давать?
– Давай дальше про маму и Ульриха.
У романтичного Ульриха это видение засело в голове как гвоздь. А Ульрих более всего упрям, честолюбив и любит невозможные задания. Во что бы то ни стало он решил найти эту девушку. Загвоздка в том, что на следующей неделе он покидал Советский Союз. Это было прописано в визе, в пометке «выезд в государство Швейцарию не позднее чем…». Билет на поезд был на через три дня.
Всю ночь взвинченный Ульрих носился по фестивальным аллеям. Безрезультатно. В ночных закоулках рыскали своры дружинников. Ульрих несколько раз описывал эту ночь Виктору. Выходило неотличимо от того, как принято представлять себе китайских хунвейбинов. Визжали обезумевшие орды. Где-то происходили несомненные суды Линча. Ульрих сторонился. Там совершалось жуткое. Во Франции он потом слышал рассказы о расправах над коллаборационистками после войны и видел фото. Он вспомнил Москву. Как было сказано в газете, и в Москве резали брюки «стилягам», «сбривали волосы с голов чересчур раскованных», по мнению дружинников, девиц.
Будучи олицетворением упорства и сообразительности, Ульрих посвятил три года решению загадки. И добился невозможного: сумел-таки вычислить, где найти Лючию. Заполучив ее адрес, осыпал пылкими письмами, сумел даже (чудо!) прозвониться к ней по телефону и вытребовал в конце концов себе въездную визу в Киев, хотя его и промариновали года два. Приехал, убедил, выклянчил, завоевал и увез-таки в Париж свою суженую, свою Люкочку, вместе с ее понурым ушастым отродием.
А искал через друзей по отделам спецпропаганды. Методично отрабатывал по очереди тех, кто в свое время числился при Советской армии в седьмых отделах. Дело в том, как гласило семейное предание, что Люка при встрече сказала: у нас совпадают языки! Я учу и немецкий. А вообще во французской группе иняза.
– Не МГУ? – переспросил, по рассказу, Ульрих.
– Нет, иняза… – ответила Люка.
– Я имел в виду Московский университет, – продолжал Ульрих.
– А не мобильную говорящую установку? – отшутилась она.
Расхохотались. Под ногами у них хлопнула и разорвалась китайская хлопушка, из ближних кустов вылетел в небо фейерверк, над облаками развернулся лозунг «Миру – мир».
Люка сказала:
– Конечно, мир, но они нас сейчас чуть не ухлопали. Говорят, так в войну листовки разбрасывали из агитминометов, в банках, как консервы.
– Это правда. Я помню. Мы в «Свободной Германии» не применяли эту практику, чтоб не угодить кому-нибудь из слушателей консервом по голове. Ну а вы откуда знать это можете? Не служили же вы в спецпропаганде.
– С вашей спецпропагандой вообще было нетрудно по макушке получить. Одному знакомому на фронте нос отстрелили, когда он вещал в рупор. Тогда еще не было МГУ, передавал по АГУ. Но так как у него очень крупный нос, отстрел послужил, можно даже сказать, к украшению. У вас вон тоже на щеке шрамы.
– Один тоже от рупора. Остальных я удостоился на следствии и в лагере в Инте.
– А, в Инте…
При упоминании лагеря Лючия отчего-то уставилась себе под ноги. Ульрих пытался понять, какие чувства обуревают ее. И не догадался. Сострадание? Страх? Предпочел обернуть все в шутку и сказал:
– Ну, раз вы так подкованы, проведем пробный политопрос.
– Информация о бытовых подробностях, новостях из дому. Сбор анекдотов, основных характеристик командного состава! Пленный будет хранить молчание.
– Можете, конечно, молчать, но учтите, вы отказываетесь сотрудничать на пользу мира.
– Даже по военным законам я имею право не отвечать.
– Даже по военным законам вы обязаны сообщить данные из зольдбуха.
– Имя, фамилия, место и год рождения, номер части. Давайте так, хватит с вас имени. Оно довольно неожиданно для вас прозвучит. Лючия.
– Где вы учились всему этому? Похоже, мы действительно коллеги.
– В инязе. В прошлом году, впрочем, у нас спецперевод отменили. Да зачем мне для этого иняз. Есть у кого научиться и дома. Я ведь выросла среди седьмоотдельцев.
Когда толпа их растащила, Ульрих все-таки остался с солидной добычей. Имя, иняз и факт, что кто-то у нее седьмоотделец в семье. Или отец, или дядя, или брат. Оставалось простое дело – попроверять все пять тысяч бывших советских спецпропагандистов на родство со студенткой Лючией, у которой для СССР, спасибо фантазии родителей, нестандартное имечко.
Седьмоотдельцы – элита. Их в любом государстве по пальцам можно счесть. Они, как правило, после войны оставались в культурных учреждениях, в культурной администрации. Становились политиками (Киссинджер), литераторами (Копелев, Аркадий Стругацкий), поэтами (Эрих Вайнерт, Борис Слуцкий), переводчиками (Эткинд, Илья Фрадкин). Некоторые – режиссерами кино (Конрад Вольф). Куда деваться – интеллигенция!
Ульрих отправился расспрашивать солнце, луну и ветер, как королевич Елисей.
Начал с Ревингера, с которым крепко сдружился на фронте, после того как очень характерным способом в сорок втором его нанимал.
Дистрофичный необстрелянный ифлиец. Приходит, морда наглая, в глаза не смотрит, уставился на звездочку у меня на пилотке и скалится неизвестно чему. Ну, думаю, зря ты надеешься у нас в штабе отсидеться. Я тебе поскалюсь.
– Умеете писать стихи?
– Умею.
– Сейчас у нас шестнадцать часов, к девятнадцати нам нужна поэма о том, как чувствует себя немец перед Рождеством.
Этот уперся глазами на стену за моей спиной и оттуда читает, будто там написано по-готовому трехстопным хореем.
Michel der Gefreite
Steht vor dem Stab.
Seine linke Seite
Frohr ihm gänzlich ab…
Я обернулся – никаких надписей на стене. Опять на него. Он в окно глядит, рот до ушей. Что там веселого? В окно смотрю – красноармеец пленного немца ведет на допрос. Ну, думаю, у этого студента интересное чувство юмора. Говорю: а воззвание от лица жены красноармейца сумеешь составить?
– Пожалуйста, – говорит.
Уставился на потолок и читает оттуда:
– Германский солдат, в то время как твоя жена, невесты и жены твоих товарищей подвергаются насилию со стороны отрядников СС, наши командиры и комиссары делают все для того, чтобы помочь жене и невесте бойца. У нас, красноармеек, как и у наших мужей, нет лучшего друга, чем военный комиссар…
Никогда не видал более ловкого импровизатора. С ходу взял это чудо к нам текстовиком. Лишь потом я понял, что он косоглаз до невероятия. Заглянуть в прицел винтовки нипочем бы не смог. Не знаю, как он медкомиссию проходил… Наверно, очень уж стремился на фронт.
После войны Ревингер стал зав. немецким отделом в Издательстве литературы на иностранных языках. Ульрих двинул в ГДР. Это был самый удивительный год Лейпцигской ярмарки, до строительства стены и до бойкота, когда еще ярмарка была одна-единая и для советского, и для союзнических секторов. В пятьдесят восьмом на Лейпцигской ярмарке побывал даже великий и ужасный Эрнст Ровольт. Ну и Ульрих приехал, соответственно. Ревингер, боевой друг, сидел себе в советском стенде. Бойко прочел для Ульриха на потолке массу сведений о бывших товарищах по отделу. Но не оказалось ни у одного из них дочки Лючии тоненькой и пышноволосой, студенточки.
Программу Ульриха можно было назвать сумасшедшей, но осуществимой. Трудновато осуществимой, конечно, для человека, живущего по ту сторону железного занавеса, – разбираться в семейном составе советских коллег. Но те, кто усомнился бы, плохо знали Ульриха. Трудность для него сводилась к тому, чтобы выбрать методику и разработать приемы. А затем он шел и добивался намеченного. Долбил как дятел, попросту говоря.
И додолбил!
Ульрих не пропустил ни одного слета ветеранов «работы среди войск противника», куда приглашали по культурному обмену, по линии Комитета защиты мира. Обнимались в кулуарах, вспоминали случаи. Независимо от страны и нации, у спецпропагандистов воспоминания были до невероятия сходные. Вплоть до дурацкого гимна:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.