Электронная библиотека » Леонид Бежин » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 23 июля 2021, 03:53


Автор книги: Леонид Бежин


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Этюд шестой
Никакая Жучка не усидит

Он с профессорской учтивостью принял у меня пальто (был ветреный день), не позволяя мне самому донести его до вешалки, тем более что в темноте и не было видно, где тут вешалка. Повесил пальто на крючок и увел меня в сумрачные недра огромной квартиры. Там усадил за стол, с которого еще не убрали посуду после завтрака, налил мне чаю и придвинул вазу с клубничным вареньем и наполовину утонувшей в нем – по недосмотру горничной или самого хозяина – серебряной ложечкой.

– Угощайтесь, пожалуйста, сударь.

– Спасибо, я только что из-за стола.

– Угощайтесь, угощайтесь. Из-за стола да к столу.

А сам, обхватив ладонью большой, выпуклый лоб, стал читать письмо, протянутое мною, и слегка посмеиваться там, где Репин слишком уж расхваливал своего ученика, сравнивал его с собой и прочил в будущие… Репины.

– Вот как! Значит, имею честь принимать у себя самого Репина! Что ж, поглядим на рисунки… – Он сблизил ладони, вдувая меж них струю воздуха.

Я обморочно протянул ему папку.

– Я особо не выбирал… это так… из последних… – произнес я с напускной небрежностью.

– Из последних? Вы что – помирать собрались? Не рановато ли? – Чистяков посмотрел на меня с любопытством, как бы спрашивая, не легче ли заменить неудачное слово, нежели умирать в расцвете лет.

Я с запинкой поправился:

– Не из последних, а из недавних. Извините…

– Так-так, посмотрим… неплохо, неплохо, господин будущий Репин. И впрямь подаете надежды. Пожалуй, вам стоит продолжать. Только что это у вас, однако? – Он прищурился и задержал удивленный взгляд на одном из рисунков – рисунке собаки, посаженной в санки дворовым мальчиком.

– Жучка, – объяснил я коротко – так, словно все остальное должно быть ясно из рисунка.

– А почему в санках?

– «Вот бегает дворовый мальчик, в салазки жучку посадив, себя в коня преобразив», – прочел я и добавил: – Это Пушкин. «Евгений Онегин».

– Знаю, что Пушкин. Но никакая жучка, сударь мой, в санках не усидит, ежели санки за веревку тянут, и тотчас спрыгнет. Поэту дозволено такое написать… в порыве вдохновения, так сказать, а художнику – нет, не дозволено. Никак не дозволено, сударь. Для художника бог – натура. Натуру надо наблюдать, изучать и ей следовать, господин Репин. Зарубите это себе на носу.

Я был опустошен, подавлен, пристыжен и чувствовал себя ложкой, по самые уши (уши скорее у меня, чем у ложки) утонувшей в варенье.

– Теперь меня, вероятно, не примут?

– Ну уж так-таки и не примут… Что это вы так сразу? Кого же принимать тогда! Примут, голубчик мой, но учить при этом будут, муштровать, как солдата на плацу. Готовы к такой муштре?

– Готов, – ответил я, словно исправный солдат – своему командиру.

– Ну и славно. И вот еще что… – Чистяков огладил ухоженную, с проседью бородку. – Вместе с вами ко мне в класс поступает такой Михайло… не помню, как по батюшке… Врубель. Вы с ним познакомьтесь и вместе держитесь. Он тоже не без таланта. И вам, и ему будет полезно. Учтите, что художники учатся не только у своих учителей, но и друг у друга. Иной раз даже кое-что заимствуют, а то и подворовывают. Так-то, господин Репин. Ну, ступайте… – Чистяков встал и отошел к окну, чтобы пропустить меня. – Мамашу свою обрадуйте. А то вон она во дворе маячит и на мои окна поглядывает. Что ж она не зашла?

– Хотела показать, что я уже самостоятельный…

– А-а… Ну-ну…

Павел Петрович проводил меня до прихожей и с прежней учтивостью подал мне пальто, которое я от нетерпения схватил в охапку. Схватил и, на ходу просовывая руки в рукава, бросился вниз по лестнице.

– Папку забыли, – крикнул он мне вслед, держа в руках мою папку с рисунками.

Я хотел было вернуться, тотчас передумал, сбежал еще на две ступеньки вниз, но все-таки вернулся за папкой, после чего неторопливо, с достоинством, как и надлежит будущему студенту, стал спускаться по лестнице.

– Меня примут! Я буду учиться в Императорской Академии – у самого Чистякова, – сказал я матери, на что она спокойно, даже несколько скептически отозвалась:

– Надень шарф. И шапку поправь. Тебе уже, слава богу, пятнадцать. Где же тебе еще учиться, ведь ты же – Серов.

– Вот Илья Ефимович обрадуется…

– Знамо дело, обрадуется. От восторга гопака продернет. И в Абрамцево напиши, твоей обожаемой Елизавете Григорьевне.

– Почему моей?

– Потому что – не моей. Чьей-то же она должна быть! – Мать недоуменно вскинула прямые плечи. – Напишешь?

– Напишу, – сказал я так, чтобы лишь ответить матери на ее вопрос, а все свои потаенные мысли невысказанными оставить при себе.

Этюд седьмой
Воробышек

Там, в рисовальном классе, они познакомились (совет Чистякова даром не пропал), сблизились и подружились, Серов и Врубель, хотя Врубель был старше. Они вместе рисовали у Чистякова, следили за успехами друг друга, но не ревниво, как это бывает между соучениками, а без всякой зависти, поскольку оба были безмерно одарены и талантливы.

И характерами они не то чтобы полностью совпадали, но различия меж ними не уводили в разные стороны, а заставляли заинтересованно изучать друг друга, чтобы избегать недоразумений и ссор и чтобы резкость и непримиримость высказываний одного наталкивалась на мягкость и уступчивость другого.

Уж поверьте мне, старику, много чего повидавшему: одинаковые не дружат – так же как и во всем разные. И дружба – это вовсе не тождество, а, как бы сказать покрасивше… гармония, натяжение струн, настроенных на разную высоту. Не думаю, что я изрекаю никому не ведомую истину, хотя некоторые истины не грех при случае и повторить…

Первый урок – и мой первый конфуз – у Чистякова мне особенно запомнились. Не так уж много я повидал в свои пятнадцать лет, чтобы успокаивать себя тем, что, мол, подобное бывает – случается, и довольно часто. Нет, для меня, пятнадцатилетнего, молчаливого и обидчивого (хотя, если разойдусь, могу шутить, озорничать и смеяться до упаду), это не бывало, не случалось, а было – было один-единственный раз.

И поэтому успокоить меня никто не мог, кроме Врубеля, который отнесся ко мне с таким искренним, сердечным и деликатным участием, что я сразу почувствовал в нем настоящего друга.

Я написал восторженное письмо Елизавете Григорьевне. В письме я сообщал, что поступил, и при этом всячески расхваливал Мишу и обещал ее с ним непременно познакомить: «Вы узнаете, что это за чудесный человек!» Она, никогда не поддававшаяся чужим восторгам, с осторожностью ответила мне: «Посмотрим. Не будем загадывать». И мне долго не удавалось растопить некий холодок в ее отношении к Врубелю, который и сам способствовал этому своими странностями и чудачествами.

Но это – в дальнейшем. А пока я в упоении считал, что мне все удается и те, кто любят меня, не могут не любить моих друзей. И, приехав в Абрамцево, долго донимал своими исповедями садовника Михаила Ивановича, обо всем ему подробно рассказывал, от волнения сбивался, забегал вперед, вспоминал, что упустил важную, как мне казалось, подробность, и начинал все с самого начала.

Тот участливо слушал, кивал в ответ на все мои излияния, вскидывал руки, вторя моим возгласам: «Ах!.. До чего же!..» – всему радовался вместе со мной, только и повторяя, как мне повезло. Повезло с Академией, с таким другом, как Врубель, и таким учителем, как… «этот ваш добрейший Чистяк».

Да, туговатый на ухо, он тогда толком не расслышал фамилию Чистяков и невольно подсократил ее, в чем, однако, и не очень соврал, поскольку студенты между собой порою Чистякова так и называли (у всех преподавателей были подобные прозвища): «Чистяку показывал?» – «Чистяку понравилось?» – «Чистяк одобрил?»

Я все же поправил Михаила Ивановича:

– Да не Чистяк, а Чистяков! Павел Петрович Чистяков!

– Ах, боже мой, простите! Не расслышал! – Он согнутым пальцем досадливо тронул (корябнул) себя за ухо.

– Ничего страшного. Бывает.

– Не осуждайте старика. А друг-то ваш – Врубель? Я не ошибся?

– Не ошиблись. Все правильно.

– Из русских?

– Отчасти из поляков. Врубель по-польски – воробей. При императоре Александре Первом часть Речи Посполитой отошла к России, и Врубели из поляков сразу стали русскими.

– Так вон оно что… Император на то и император, что свое дело знает.

– «Так вон оно что! А как звать тебя?» – «Власом», – снасмешничал я.

– Кого звать Власом? Врубеля? – Старик был совершенно сбит с толку.

– Да это я Некрасова вспомнил.

– Ах, Некрасова!

– Некрасов тоже свое дело знает, – сказал я, чтобы Михаил Иванович мог быть одинаково спокоен и за императора, и за поэта.

– Ну уж это само собой…

– Между прочим, у вас с Врубелем тезка имеется, тоже Михаил, но – Юрьевич.

– Это кто ж такой будет? – Старик всегда интересовался своими тезками, а уж тезками, общими для него и Врубеля, – вдвойне.

– Лермонтов! Отец Врубеля, военный юрист, был приписан к Тенгинскому полку, где в чине поручика служил Михаил Юрьевич.

Старик повернул это по-своему:

– Стало быть, мы все теперь на примете у демона.

– Это почему же? – спросил я слегка озадаченно, и мой вопрос свидетельствовал: то Михаил Иванович меня не понимал, а теперь я его явно не понимаю.

– А потому что Лермонтов – это «Демон», – ответил он и посмотрел на меня с ласкающей укоризной, удивляясь моему незнанию простых вещей.

Про мой конфуз я ему не рассказывал – по вполне понятным причинам. Зачем огорчать старика – тем более в такую минуту, когда он все так переживает вместе со мной и видит меня на вершине Олимпа рядом со старыми богами, Репиным, Васнецовым, Поленовым, и тем, кому суждено вскоре стать кумиром нового, нарождающегося поколения ценителей – Врубелем.

Врубелем, который из воробышка превратился в могучего великана.

Старику не рассказал, но от читателя не стану скрывать и все чистосердечно поведаю, а уж он пусть судит, заслуженный ли я получил урок от грозы студентов, строго Чистяка – Павла Петровича Чистякова.

Этюд восьмой
Скомканный листок

С утра, собравшись в классе, разложив отточенные карандаши и прикнопив к мольбертам листы бумаги, все студенты с нетерпением ждали, какое получат от Чистякова задание. Мы с Врубелем оказались соседями, но не по воле случая, а по обоюдному, хотя и затаенному, невысказанному желанию: наши мольберты стояли рядом. Чистяков расхаживал по классу, прогибая в пояснице спину (как это свойственно тем, кто засиделся за столом), задумчиво оглаживая бородку и иногда отхлебывая из стакана крепкий, почти дегтярного цвета чай.

– Ну что же, господа, задание сегодня простенькое. Для вас, без пяти минут академиков, плевое, можно сказать, задание. – Он взял листок бумаги, скомкал и бросил на стол. – Изобразите.

– Что изобразить? Как вы комкаете бумагу? – раздались голоса непонятливых студентов.

– Нет, меня не надо. А вот скомканный листок – извольте изобразить со всеми складочками, морщинками и прочим.

– Но это же так просто… Да и зачем, если в картине нам скомканная бумага никогда не встретится?

– Ошибаетесь. Встретится. Допустим, вдохновение не посетило поэта, и он отчаянно комкает бумагу и бросает в корзину. Тот же Пушкин, к примеру, коего так охотно иллюстрирует господин Серов… м-да.

Я вздрогнул. Чистяков не простил мне жучку, посаженную в салазки.

– Пушкина писать легко: он кудрявый, – сказал кто-то весьма развязным и насмешливым тоном.

Чистяков возразил на это по-своему:

– Я и говорю: плевое задание. На полчаса. А то, может, и скорее справитесь. Приступили…

Он достал из жилетного кармана луковицу серебряных часов на цепочке. Прижал их к уху, глубокомысленно прислушиваясь, ровно ли они тикают. Затем где-то что-то нажал, чтобы откинулась крышка, и положил перед собой на стол. Время пошло…

Все схватились за карандаши, уверенные, что мигом справятся с этой незамысловатой пустяковиной – ерундой, а уж потом получат настоящее задание. Я тоже стал рисовать, себя особо не утруждая и не усердствуя: подумаешь, какой-то комочек бумаги…

Но после первых намеченных карандашом линий почувствовал, что комочек мне не особо-то и дается, что гораздо легче нарисовать граненый стакан, кофейник, гипсовую голову, римский Колизей, Эйфелеву башню (впрочем, она тогда еще не была возведена), чем обычный скомканный листок бумаги.

Я пристыженно и досадливо стер ластиком свой позор. Постоял у мольберта, собираясь с духом, и все начал сызнова, добросовестно и пытливо всматриваясь в натуру, как учил Чистяков. Теперь я не старался взять ее разом, с наскока, а приготовился к долгой и терпеливой осаде.

Главная трудность заключалась в складочках, вмятинах, мелких морщинках. Стиснутая в кулаке бумага сжалась, а затем немного расправилась, но складки все равно остались.

Рисовать морщины и складки меня учил Репин, но это были складки на свободно ниспадающей одежде, на оконных портьерах, на скатерти, и там у меня все получалось. Тут же – скомканная бумага. Как ни прорисовывай, как ни укладывай штрихи, стараясь обозначить эти чертовы складки, выходит ужасно. То вместо комка бумаги получается пушистый цыпленок, только что вылупившийся из яйца, то недоеденный пирожок, то нелепый помпон, украшающий сбрую цирковой лошади, то папильотка для волос. А то и вовсе – противный пупырчатый огурец.

– Огурец, милостивый государь, – услышал я за спиной насмешливый голос Павла Петровича. – Вы мне тут изображаете сорванный с грядки огурец, а я просил – комок бумаги.

– Почему-то не получается, – сознался я, отступая на шаг от мольберта, чтобы Чистяков мог прийти к тому же печальному выводу, что и я сам.

– Вижу, что не получается, а почему, сударь? Вам кажется, что раз бумагу скомкали, то это – бесформенный комок. Ошибаетесь, мой дорогой. У скомканной бумаги тоже есть своя форма, своя внутренняя структура. Но в нее надо уметь проникнуть, схватить изнутри. Вы слишком мельчите, дробите, а надо одним штрихом выявить главное, а затем лишь кое-что добавить, поправить, уточнить. Ну-ка дайте… – Он взял у меня карандаш, прищурился и ловко, почти одной линией изобразил не цыпленка, не папильотку, не мой противный огурец, а именно комок лежавшей на столе бумаги. – Вот так-то, сударь. Попробуйте повторить, но не копировать, а показать ваше собственное умение…

И тут во мне взыграло – обида, ущемленное самолюбие, разочарование в себе – все вместе. Впору бросай занятия и, хлопнув дверью, вон из класса, чтобы больше в него не возвращаться. Чистяков угадал мое настроение, но не стал ничего говорить и молча кивнул в сторону Врубеля, склонившегося над мольбертом.

Кивнул так, словно это было неземное видение, словно в столпах нездешнего света на Врубеля спускался белый голубь и глас с небес возвещал о том, что он призван к свершению некоей великой миссии, о которой сам, может быть, еще и не подозревал.

– Вот, посмотри… – Чистяков не сказал это, а сделал мне знак глазами.

Не то чтобы он по-школьному ставил Врубеля мне в пример и призывал у него учиться (в ту минуту я бы этого не потерпел). Нет, Павел Петрович ненавязчиво показывал, что самолюбие – свойство похвальное, хотя для искусства, увы, бесполезное. Гораздо надежнее – настойчивость, упорство и самопожертвование, которые зовут не бежать вон из класса, а терпеливо и сосредоточенно работать, постигая тайны искусства (как Врубель!) и оттачивая свое мастерство.

Следуя призыву Чистякова, я стал всматриваться в рисунок Врубеля, возникавший на моих глазах под грифелем его карандаша. У него все было не так, как у меня, и у других, и, наверное, у самого Чистякова. Врубель работал (творил) по своей собственной, неповторимой методе. Держа наклонно карандаш, он резко обозначал – разбрасывал, – штрихи в разных местах листа. Штрихи, казалось бы, случайные и даже ненужные, ничего общего не имеющие с натурой.

Разбрасывал, а затем непостижимым образом, по некоей ему одному ведомой прихоти соединял их вместе. И получался тот самый комок бумаги, который все срисовывали… Тот самый, со всеми складками и морщинками, но если у всех (в том числе и у меня) он так и оставался комком, то у Врубеля это был – граненый кристалл.

Да, кристалл или сталактит, столь четко была выявлена форма – внутренняя структура – этого комка, словно все ненужные линии из него убраны, а оставлена лишь голая суть.

Этюд девятый
Прозрение пути

После занятий мы возвращались вместе. Налетал порывами теплый, ватный, словно опухший ветер, не давал открыть рот, забивал дыхание. Моросил невидимый дождь, подслеповато мигали фонари, окутанные паутинной изморосью. И я стремился выговориться (во мне накипело), на что-то жаловался Врубелю, запальчиво твердил, что у меня ничего не получается, называл себя бездарностью. Называл с тем едким наслаждением, которое у самолюбивых мазохистов вроде меня бывает вызвано безжалостным самобичеванием и возможностью выставить напоказ свои раны.

Он по своей воспитанности и долгу старшего утешал меня. Я же не принимал этих утешений, заносчиво противился им и упорно настаивал на своем: у меня ничего не выходит и, наверное, не выйдет, раз я не могу справиться с таким плевым (этим словечком Чистякова я старался особенно себя царапнуть и поддеть) заданием. А Врубель терпеливо все это выслушивал и подыскивал новые слова утешения, почему-то веря, что чем их больше, этих бесполезных слов, тем лучше. Но в конце концов замолчал.

Замолчал, убедившись, что самое лучшее – ничего не говорить, сводя все множество произнесенных слов к чему-то одному, несказанному, столь важному для нас обоих в ту минуту.

Тогда и я внезапно смолк и лишь судорожно пытался вздохнуть – вопреки порывистому теплому ветру.

Мы шли по набережной Васильевского острова, глядя себе под ноги, больше не замечая ни дождя, ни мигающих фонарей, хотя все это надо было бы заметить и хорошо запомнить как признаки – приметы – того знаменательного дня. Но мы еще не знали, сколь знаменателен для нас этот день. Мы не догадывались, не подозревали, что в этот день оба прозрели, преобразились, стали новыми. И Врубель, и особенно я продолжали считать себя прежними, привыкшими к жалобам и утешениям, тогда как нам предстояло нечто совсем иное. Нам открылся путь, коим мы отныне должны были идти.

Все прежние наши дорожки, узкие, извилистые тропки, теряющиеся во тьме, наши поиски, пробы и разочарования – исчезли, словно их и не было. А остался лишь он один, предстоящий нам отныне путь – путь труда, путь жертвы и путь победы, с которого уже не свернуть.

– «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь», – произнес я то, что всплыло вдруг из памяти.

Почему-то не отпускал меня в этот день Александр Сергеевич Пушкин.

– Что? – Врубель не расслышал, погруженный в свои мысли, а может быть, ни о чем вообще не думая.

– Так… ничего.

– Кто там у тебя бог или гений?

– Не у меня, а у Пушкина. Моцарт. Но заодно – и ты, пожалуй. Не спорь. Скажи лучше, как ты нашел этот метод, эту манеру – все нарисованное гранить, будто кристалл?

– Я не искал. Это само пришло… – Врубель приостановился, словно не высказав этой мысли, он не мог идти дальше. – Сколько у нас в России красоты, дивной, чарующей, непостижимой… И знаешь, что стоит во главе этой красоты – форма, созданная самой природой и созданная навечно. Поэтому я просто мысленно шлифую одну из граней призмы, через которую все вижу. Твой Пушкин тоже это знал: «И даль свободного романа я сквозь магический кристалл еще неясно различал».

– Пушкин различал – неясно, как он сам говорит, ты же все видишь с последней ясностью.

– Но кристалл – тот же самый…

Я тоже приостановился, не решаясь двинуться, хотя Врубель уже шел впереди.

– Что, по-твоему, форма?

– Сумма цветовых плоскостей.

– Скажи, ты никогда не рисуешь эскизами? Почему? – спросил я, глядя ему в спину.

– Потому что форму я вижу сразу и вижу ее совершенной, – сказал он, не оборачиваясь. – Эскизы здесь не нужны. Набросав несколько линий, пусть даже довольно угловатых, я начинаю детально, с предельной завершенностью вырисовывать какой-нибудь уголок. И так – уголок за уголком, – пока не закончу рисунок. Меня спрашивают, к примеру: «Когда же на портрете появятся глаза?» Но глаза для меня самое простое – их можно оставить на потом, а сейчас дайте мне написать мизинец с отполированным ногтем, складками кожи на сгибе и причудливым, сверкающим всеми гранями драгоценного камня перстнем. Не от глаз, а от мизинца для меня все зависит.

Я догнал его, и мы пошли вровень. Я почему-то стал обращаться к нему на вы.

– Врубель, вы влюблялись, но только страстно, исступленно, до умопомрачения?

– Бывало и такое.

Наши глаза встретились. Мы словно испытывали друг друга вопросом: стоит ли довериться внезапной откровенности и продолжить наши признания? Или лучше оборвать рискованный разговор? Я первым не выдержал и уклонился в сторону.

– Познакомить вас с Мамонтовыми?

– Мамонтовыми – этими миллионщиками и меценатами?

– Хотите?

Врубель не ответил на этот мой вопрос и поставил передо мной другой, меня слегка озадачивший и смутивший:

– Почему вы сначала спросили о страстной любви, а потом – о Мамонтовых? Это чем-то связано? Вы кого-нибудь из них любите? Впрочем, можете не отвечать…

Тем не менее я ответил:

– Люблю. Садовника Михаила Ивановича. И еще слугу – карлика Фотиньку.

– Вы шутите. Впрочем, это ваше право. И что же этот ваш садовник?

– Достойнейший человек. Зимой выращивает по английской методе абрикосы и персики, любит матушку Россию и на всякий случай чтит английскую королеву.

– Почему на всякий случай?

– Мало ли… С наших царей корона упадет, как пророчил Лермонтов в одном стихотворении, а на английской королеве, глядишь, и останется.

– Лермонтов, Лермонтов… потомок шотландского чернокнижника Фомы Лермонта, роковой для России поэт, – задумчиво произнес Врубель, но, поскольку мною была помянута и английская королева, добавил с улыбкой: – Между прочим, я сам освоил пятьдесят уроков английского языка и столько же – верховой езды. Могу составить компанию в прогулках верхом – если не королеве, то наследным принцам.

– Не сомневаюсь, – поддержал я, словно тем самым оправдывая сомнение, охотно допускаемое и самим Врубелем по отношению ко всему, что он говорил.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации