Текст книги "Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)
Этюд девятый
Пользуясь отсутствием дам
Но это все потом, через много лет, а сейчас – Рим, веселая, беспечная и дружная компания русских.
И вот Поленов встречается с Саввой Мамонтовым у Праховых. Адриан Викторович и обворожительная, но при этом эксцентричная Эмилия Львовна (в нее потом влюбится Врубель) обожали принимать гостей, любезничать, острить, хохотать, сдабривать русскую речь итальянскими словечками и вести просвещенные беседы – под стать профессорству Адриана Викторовича.
На фоне-то римских древностей почему бы не поговорить…
Савва Иванович, пожимая руку Поленову, обронил тогда реплику, что собирается тянуть железную дорогу на Север. Для Поленова же этот самый русский Север, Олонецкий край, имение Омоченцы – родина, земля обетованная, где он когда-то взрастал, пережил прекрасную пору детства, отрочества, юности (к такому перечислению возрастов приучил нас Толстой) и куда всю жизнь стремился.
Поэтому он, растроганный и умиленный, был несказанно благодарен Мамонтову за такое начинание и смотрел на него как на джинна из бутылки, доброго волшебника, исполнителя самых затаенных, заветных желаний.
Соответственно Савва Иванович признавал его прекрасным художником и не отваживался ему возражать в вопросах искусства. Не отваживался, поскольку тут Василий Дмитриевич был во всеоружии и явно превосходил его своими познаниями. На каждый факт или довод, приводимый Мамонтовым, он мог тотчас выложить с десяток опровергающих его убедительных доводов, так что Савве Ивановичу оставалось лишь примирительно улыбнуться своей чудесной, очаровывающей улыбкой и благоразумно умолкнуть.
Но были и такие области, где они сталкивались лбами – не только в Риме или Москве, но и в Абрамцеве.
В таких случаях до меня чаще всего долетало одно слово, неустанно повторяемое ими: народ, народ… Иногда мне, слушающему их из-за стенки, казалось, что этот народ есть не совокупное множество самых разных людей, обремененных заботами о хлебе насущном, обуреваемых различными, часто противоречивыми страстями, стремлениями, мечтами и надеждами, – множество, коим и надлежит быть народу, а однорукий или одноногий калека, сидящий на печи и требующий, чтобы его пожалели, обогрели, накормили и чему-то обучили.
Во всяком случае, подобное представление о народе Мамонтов приписывал Василию Дмитриевичу, судил, упрекал, даже высмеивал его, называя все это одним из проявлений барства. Мол, в народ не надо ходить и не надо выхаживать его, как больного, а надо нанимать и обеспечивать работой. Иными словами, поступать как евангельский Хозяин, бравший работников в виноградник и плативший им по договоренности, не считаясь с тем, что трудившиеся с утра завидовали пришедшим к вечеру. Пришедшим, чтобы за несколько часов работы получить столько же, сколько утренние, трудившиеся весь день.
Терпеливо выслушав Мамонтова, Василий Дмитриевич в долгу не оставался… впрочем, нет, оговорюсь: именно оставался, оставался в долгу (позволю себе такой каламбур), но не перед Мамонтовым, а перед народом, которому стремился служить и своим искусством, и своею жизнью. Проявления же барства усматривал совсем в другом, и прежде всего в забвении долга и эгоизме, коим грешат все якобы поклоняющиеся одной чистой красоте, как Мамонтов.
– Да, поклоняюсь, поклоняюсь чистой красоте и не хочу заливать ее помоями, как ваши передвижники! – кричал в таких случаях Савва Иванович, бросая салфетку на пол.
– Тогда вы и есть тот самый Страшный Гном, то бишь премьер-министр Франции Адольф Тьер… – Поленов поднимал салфетку и снова заправлял за воротник Мамонтову.
– Это почему же? – спрашивал Мамонтов, слегка опешив из-за того, что собеседник вернул ему салфетку и наверняка приготовил для него очередной неопровержимый довод.
– А потому, что он-то, этот ваш гном Тьер, и выступал за чистую красоту. Он обязывал художников писать и выставлять лишь красивые виды, портреты элегантных дам и запрещал им соваться со своими картинами в политику.
– И правильно. Нечего смешивать искусство с политикой. – Мамонтов бывал несколько смущен и озадачен тем, что Поленов вынудил его одобрительно отозваться о Страшном Гноме. – В конце концов, искусству не подобает быть пропагандой. Тем более – пропагандой революционных бредней.
– Революционные идеи отвергать – значит, хотите вы или нет, глумиться над памятью декабристов. А еще утверждаете, что среди ваших предков были те, кто выходил на Сенатскую площадь…
– Что ж, заблуждались… Да я и не утверждаю, что были, а так… это дело темное.
– И все-таки, любезный Савва Иванович, не стоило бы вам, однако… – Поленов недоговаривал, словно ему мешало то, что Мамонтов был другом, а говорить резкости другу ему не очень хотелось.
– Что не стоило бы?.. – Савва Иванович, напротив, не терпел от друзей уклончивых недосказанностей и намеков.
– Ну, не знаю… По мне так грешно глумиться над памятью повешенных и осужденных на каторгу, какие бы идеи они ни высказывали. Да и не стоило бы плевать в лицо нашей передовой общественности, как вы себе иногда позволяете. Позволяете по вашему купеческому гонору и самодурству. Простите, но я уж прямо вам скажу. Право, не стоило бы… Не так уж ее много, передовой-то… Все больше отсталая и закосневшая…
– А мне именно плевать… плевать на вашу общественность. Вот она где у меня сидит. Вот… – Мамонтов вдруг скабрезным жестом откинул фалды фрака, нагнулся, выставил заднюю, округлую часть тела, пользуясь отсутствием дам, и таким образом показал, где у него сидит передовая общественность. – Дайте мне Рафаэля, а она, ваша общественность, пускай идет ко всем чертям или берет себе на потребу Репина с его «Бурлаками». Мне, ей-богу, не жалко. К тому же мне не в передовых ходить, а работать надо. Работаю же я как проклятый – на износ. И ваши Репины мне не помощники.
– Ну уж вы и Репина туда же… Он все же художник, не одних «Бурлаков» писал, – возразил Поленов, готовый прощать все выходки друга, поскольку прекрасно знал, как он вспыльчив и в то же время отходчив.
Притом что сам вспыльчивым не был, а отходил даже от малейшего возмущения очень и очень долго.
– Да люблю, люблю я вашего Репина… – Мамонтов уже был настроен примирительно.
– Вот уже и вашего…
– Мой он, мой, но дайте мне его чуть-чуть… приголубить. Я и вас люблю, хоть мы с вами… классовые противники, или как там это называется. Во всяком случае, я – купеческого звания, оттого и самодур, как вы меня величаете. А вы – звания дворянского. Царям с улыбкой правду говорите.
Мамонтов улыбнулся, словно всем показывая, какой должна быть улыбка при разговоре с царем.
Этюд десятый
Водка по-русски и черти в колеснице
Развлечения, устраиваемые Мамонтовым в ту пору, часто носили характер… Впрочем, что это я… нет, зачеркну. Зачеркну, памятуя о том, как наш учитель гимназии говорил нам, оглашая поправки в наших писаниях: «Господа гимназиаты… – Гимназиатами он называл нас по созвучию с азиатами и исключительно в тех случаях, когда хотел подчеркнуть нашу неграмотность. – Да будет вам известно, что, вообще-то, носят пиджаки, а характер – имеют. Имеют, господа!»
Поэтому и я исправлю написанное: «Развлечения Мамонтова имели характер». А вот характер чего… вертится на языке, напрашивается одно словечко… Нет, не помню. Забыл.
Развлечения, устраиваемые Мамонтовым в Риме для нашей компании, подчас имели характер бурлеска. Что-то этакое в них было, выпиравшее наружу, откровенно грубоватое, броское, эксцентричное, даже отчасти площадное, хотя и не нарушающее видимых приличий. Некоторых из нас это слегка коробило, другим, наоборот, нравилось. Эмилия Львовна, жена нашего императора Адриана – Адриана Викторовича Прахова, сама эксцентричная и взбалмошная особа, была в восторге от выходок Саввы Ивановича. Сам император им снисходительно потворствовал и аплодировал, как гладиаторам на арене Колизея. Марк Антокольский выходкам Саввы безучастно и рассеянно улыбался, думая о своих неоконченных скульптурах. Екатерина Мордвинова, наша Генеральша, как мы ее прозвали, смеялась и бухала утробным кашлем, не вынимая изо рта папиросы, коей любила эпатировать публику, демонстрируя свою эмансипированность.
Я принимал выходки Саввы Ивановича сдержанно и спокойно, как соответствующие возрасту шалости ребенка, – не отвергал, но и не увлекался ими, за что Мамонтов меня упрекал: мол, Дон Базилио, где ваш испанский темперамент! «При мне, дорогой Савва, при мне мой темперамент, но позвольте приберечь его для другого случая», – хотелось мне ответить, и не без некоторой доли язвительности.
Чуть ли не в первый же день нашего с ним знакомства Савва Великолепный пригласил всех на следующее утро к себе: «Прошу всей честной компанией быть у меня в палаццо. Не пожалеете». Савва Иванович, довольный, самолюбиво потирал руки. Пригласил и еще похвастался снятой на время отдыха виллой, и впрямь напоминавшей дворец.
Естественно, посыпались вопросы, почему утром и на что, собственно, всех приглашают. Именины? Годовщина? Юбилей? Мамонтов не стал сразу раскрывать свои секретутки, как он игриво выразился, и лишь, не вдаваясь в подробности, намекнул: «Приглашаю на русскую водку». Все, конечно же, были заинтригованы. Что еще за русская водка?
Да и я сам не мог припомнить, чтобы водку, извините за выражение, хлестали с раннего утра.
Стали наседать на Мамонтова, тормошить его, расспрашивать, дознаваться. И тут выяснилось, что водку по-русски пьют, оказывается, в шесть часов. «Да это же безумие – пить в такую несусветную рань!» – раздались голоса. Мамонтов сначала помалкивал, чтобы дать разгореться всеобщему любопытству. А затем доверительно поведал, ссылаясь на собственный весьма богатый опыт, что «в шесть часов – самое, знаете ли, оно, совершенно особое настроение, подъем духа, восторг, экзальтация».
Ему долго не верили, но все же решили попробовать ради эксперимента. К шести, разумеется, никто не проснулся. Но в семь часов, с судорогой позевывая и прикрывая ладонями рты, все-таки были у Мамонтовых. Мы думали, что нас усадят за накрытый стол, нальют по рюмочке, предложат закусить и все, как водится. Но не тут-то было. Мамонтов, по своей неуемной натуре, затеял переодевание.
– У вас тут что – костюмированные балы по утрам дают? – спросила Эмилия Львовна с элегическим апломбом и в ответ услышала:
– Задают, но только не балы, матушка, а – пиры.
Прахова была так удивлена, что даже не обиделась на матушку и лишь поинтересовалась:
– Лукулловы?
– Самые что ни на есть. С павлиньими мозгами и соловьиными языками.
– Фу, какая гадость! – брезгливо скривилась Эмилия Львовна, таким способом выражая свой восторг. – Нашли, чем поразить. Уж лучше бы квашеной капусты и соленых огурцов – под водку-то.
– Я бы и сам рад, матушка. Но вот беда: в Риме не квасят и не солят.
Для мужчин и впрямь были приготовлены римские тоги, сшитые из простыней, а для женщин – русские сарафаны (уж где наш Савва их раздобыл в Вечном городе, на каком базаре, никому не ведомо). При этом – никакого стола и кресел с выгнутыми спинками, поскольку для водки был накрыт не стол, а мозаичные полы одной из комнат. Соответственно всем предлагалось не сидеть, а, как римляне на симпозиуме (на пиру), – возлежать.
Что ж, пришлось нам всем переодеться и возлечь в таком наряде. Стали пить эту самую русскую водку; конечно, быстро опьянели (окосели), и в самом деле всем сделалось необыкновенно хорошо и весело.
– Ну, что я вам говорил! Восторг! Вакханалия! – кричал Мамонтов, перекрывая нестройный шум голосов.
– А вы язычник, однако, – с капризной значительностью заметила наша Генеральша, о которой поговаривали, что она может выпить больше, чем мужчина.
– Да, язычник. Я наших русских богов не забывал. Своих идолов в реку не сбрасывал и топором не рубил. А вы как думали!
– В таком случае вам уготован первый круг ада, да и то лишь в том случае, если нет других грехов. – Эмилия Львовна улыбнулась так, словно сказала Мамонтову что-то приятное.
– Не скрою. Есть другие-то. Но ведь иной грех так сладок и так упоителен, что за него и осуждать-то негоже.
– А разве мы осуждаем?!
– Разве мы?!.
– Разве?!.
Мамонтов оборвал эти возгласы:
– Как распорядитель пира предлагаю тост. За наше славное русское язычество! За Леля!
– Да вы сам – истинный Лель! – подхватил кто-то.
– Между прочим, распорядитель по-гречески – архитриклин, если не ошибаюсь, – суховато, по-профессорски уточнил Прахов.
Почему-то все сразу смолкли, словно он позволил себе неудачную шутку. И тут было замечено, что в рюмке Адриана Викторовича почти не убавилось.
– Ах, он не пьет! – шутливо возмутился Мамонтов. – Налить ему! Налить! Полную!
Несмотря на протесты Прахова, ему налили полную рюмку и заставили осушить ее до самого дна.
– Выпили за Леля – теперь за Вакха, за греческое язычество, – предложил Адриан Викторович.
– Смотри, завтра утром не встанешь, – остерегающе шепнула ему на ухо жена.
Савва Иванович, как признанный всеми архитриклин, одобрил новое предложение:
– Но с одним условием… с условием, что Вакх у нас – вы!
– Ну какой же я Вакх! – засмущался Прахов, отказываясь от такой чести. – Я и не похож вовсе.
– Похожи, похожи! – раздались голоса возлежавших рядом гостей, и кто-то от восторга захлопал в ладоши.
– Ну бог с вами… пускай я Вакх, – смирился Адриан Викторович.
Часам к одиннадцати возбужденные голоса приутихли, гостей сморило и все заснули. Дольше всех держался наш крепыш Савва Иванович, склоняя на грудь свою круглую татарскую голову, но каждый раз не позволяя себе заснуть, встряхиваясь и вновь выпрямляя спину.
Я тоже не спал (меня водка не берет). И мы с ним изредка переглядывались с недоверчиво-значительными лицами, признавая друг перед другом свою особую роль – роль дозорных, озирающих хмельное застолье на тот случай, если кого-нибудь слишком развезет и ему понадобится срочная помощь.
При этом мы подбадривали друг друга возгласами:
– Василий Дмитриевич, держись!..
– Савва Иванович, не спать!..
– Мы еще покуролесим.
– Мы еще себя покажем.
– Однако, доложу тебе, не такой уж я язычник. Хочешь, я прочту то, что когда-то в Баку услышал от одного армянина и по молодости запомнил?
– Прочтите, Савва Иванович.
– Говори мне ты и слушай, Василий Дмитриевич. «Хайр мер вор ергинъс ес». Переведи-ка.
– Не могу. Армянского не знаю.
– А я переведу: «Отче наш, иже еси на небесех». Вот так-то, друже.
Проснувшись, гости стали опохмеляться. Это, по словам Мамонтова, было продолжением водки по-русски, хотя опохмелялись уже не столько водкой, сколько шампанским и легким итальянским вином, припасенным Саввой Ивановичем.
– Мы с Василием Дмитриевичем решили, что еще покуролесим… – Он оповестил всех о том, о чем говорилось в их отсутствие, и добавил: – Кстати, карнавал же… римский карнавал, однако! Вот вам и повод покуролесить. Какие будут идеи? Адриан Викторович, вы по части идей у нас первый, раз уж Вакхом сподобились быть.
– Это скорее ваша идея.
– Ну а карнавал как отметим?
– Дайте подумать. Идеи так сразу не рождаются.
– А у меня вот родилась. Извольте. Разукрасим колесницу и нарядимся все чертями. Будем куролесить и беситься на потеху публике. Пушкин же говорил о себе: я бешусь.
– У Пушкина в несколько ином смысле. Однако как бы нам этак черта дураком не выставить… – засомневался кто-то из гостей.
– Почему? Гоголь же выставил… – Савва Иванович не признавал сомнений.
– И к чему это привело?
– К чему же? Что вы имеете в виду?
– А то, что отомстил ему черт. Напакостил. В могилу-то и свел. И второй том заставил сжечь.
– Ну, милый мой… Волков бояться…
– И все-таки с нечистой силой надо бы поосторожнее. Поосторожнее, милейший Савва Иванович. Хотя, по вашему же признанию, вы у нас язычник, и вам черти родня…
– Какие вы все постные и скучные. Шампанское же пьем… Карнавал же… Отчебучим свое и будем поститься. – Мамонтов с показным усердием закатил глаза, втянул щеки и взял их в клещи большим и указательным пальцами, придавая себе вид смиренного постника; впрочем, вид весьма комичный, надо признать, буффонадный…
Так он всех у нас развлекал, да и сам при этом развлекался. Одно слово – бурлеск. Или, иными словами, – Мамонтов.
Этюд одиннадцатый
Васнецова свел с нечистым
Как ни отговаривали Мамонтова, как ни старались предостеречь, что с нечистым лучше не шутить и дураком – тем более кривляющейся обезьяной – его не выставлять (господин он хотя и скучноватый, но серьезный, с претензией на лоск), Савва Иванович все-таки учудил свой очередной бурлеск. Тем более что нашлись охотники его поддержать и во всем этом непотребстве участвовать.
И вот Савва Великолепный купил где-то по случаю старую, рассохшуюся колесницу, смахивавшую на большую телегу. Запрягли в нее лошадей, которые сначала артачились и шарахались от этого чудища, но затем все же затихли и присмирели. Все переоделись чертями, сажей вымазали рожи, пришили хвосты и устроили такой карнавал, что римляне высыпали на балконы и перевесились через перила, чтобы получше разглядеть адского монстра и потом о нем всем рассказывать в своих кабачках и тратториях.
Словом, вздрогнули римляне от такого непотребного зрелища… А впрочем, это я вздрогнул и остолбенел – аж последний пук волос на голове шевельнулся, когда Василий Дмитриевич Поленов у меня в каморке об этом рассказывал. Остолбенел и подумал: «Однако не зря говорено, что широк человек (то бишь Савва Мамонтов)».
Римлянам же, полагаю, хоть бы хны, они и не такое на своем веку видывали.
После всего услышанного мне вновь приснились два карлы и гном. Но я в сонник уже не полез, доискиваться до смысла этого сна не стал, надеясь, что смысл когда-нибудь сам, как волдырь на руке, обожженной крапивой, выявится, выпрет…
И лишь промелькнула мысль: а ведь Савва Иванович и Васнецова свел с чертом – свел в самый первый день знакомства. Впрочем, уточню: не с чертом, а с Мефистофелем, хотя они одним миром мазаны…
С Мамонтовым меня познакомил Репин. Были рождественские святки – зимний денек с морозцем, малиновыми искрами инея, роившимися в воздухе, снежной порошей и тусклым, голубоватым свечением солнца, едва проступавшим сквозь низкие облака. Илья Ефимович, как всегда помаргивая и пряча в рыжеватой бороде улыбку, тащил меня по Садовой. Тянул упрямца за руку и подталкивал в спину. А я, конечно же, упирался, ни в какую не соглашался идти. Еще немного – и вовсе отпраздновал бы труса и дал деру, что называется, если бы Репин, хоть и вдвое меньше ростом, не вцепился в меня бульдожьей хваткой (не вырвешься).
При этом я хныкал, обиженно бубнил, сыпал своей вятской скороговоркой:
– Да не хочу я ни с кем знакомиться, тем более с Мамонтовым…
– Чем же он для тебя плох?
– А тем, что промышленник и миллионер – воротила. А я кто? Гусь лапчатый.
– Ничего, ничего. Ты не гусь, а тетерев, распушивший хвост, – прекрасный художник. Познакомишься, а потом век благодарен будешь, – приговаривал Репин, со мной совершенно не церемонясь, пихая и подталкивая, как деревенского увальня в круг танцующих.
Я в ту пору был особенно робок и застенчив именно оттого, что всеми силами старался эту застенчивость побороть, из себя любыми способами выбить. Я сознавал, насколько она вредна и пагубна, как мешает мне устраивать дела (и без того худые, а с застенчивостью и вовсе щипаные и куцые). Мешает получать заказы, просить хорошую цену за картины.
В результате денег нет, жена и дети сидят голодные. Дошло до того, что единственную ценную вещь в доме – серебряные часы – пришлось заложить. К тому же друзья меня сторонятся, зная, что я наверняка стану клянчить в долг; они же и сами без гроша.
Вот и Репин, когда я, запинаясь, краснея, попросил у него взаймы, сгреб меня, долговязого, в охапку и потащил к Мамонтовым.
– Вот, принимайте гостя, Савва Иванович. Позвольте вам представить, великолепный художник и при этом отчаянный трус и мямля… за свои картины берет гроши, а поднять цену ему, видите ли, совестно, – отрекомендовал он меня Савве Ивановичу, чем-то занятому, озабоченному, погруженному в собственные мысли.
Тот мельком – оценивающе – на меня взглянул.
– Трус? Это мы сейчас проверим… Мы тут ставим живую картину – «Видение Маргариты Фаусту», а Мефистофеля-то у нас и нет. Вы же как раз подходите… Так что милости просим на сцену.
Я и опомниться не успел, как Мамонтов затолкал меня в гримерную комнату. Там мною тотчас основательно занялись. Меня усадили в кресло перед зеркалом, придали соответствующий вид бороде и усам, где-то подкрасили, подмазали, тронули бритвой, щелкнули ножницами, и вот я уже не бедствующий художник Виктор Васнецов, а сам льстивый и грозный Мефистофель.
После гримировки из дома выходить мне строго запретили: а то этак распугаю уличную толпу своим мефистофельским видом или чего доброго ускользну, как гоголевский Подколесин от невесты.
Если проголодаюсь, – сказали, – в моем распоряжении буфет с всякими закусками, чем я было и воспользовался. Да какое там: от страха и волнения кусок в горло не лезет. Только и осмелился, что взять какую-то ягоду из оранжереи абрамцевского сада, но тотчас назад положил. Душа не принимала. Не до ягод новоиспеченному актеру перед самым дебютом…
А тут уж и время выходить на сцену. Я глянул в зал и обомлел: сверкает огоньками наряженная елка, ряды кресел и стульев заполнены разодетой публикой. Все жадно смотрят и ждут. Даже дети затихли: не пропустить бы момент, когда раздвинется занавес и на сцену выйдут артисты во главе со страшным Мефисто.
А что же Мефистофель? Бежать отсюда прочь! Спрятаться! Затаиться! Но за спиной Мамонтов словно угадывает мое состояние: нет, сбежать уже не удастся.
И здесь же – чуть издали – Поленов ободряюще мне кивает. Мол, все будет в порядке. В наилучшем виде изобразите и Мефистофеля, и кого угодно.
И – изобразил. Сам себе удивляюсь, но выдержал роль до конца и даже подпустил от себя кое-чего дьявольского, мефистофельского, так что публика аплодировала и Савва Иванович был доволен. Угодил я ему, постарался…
После этого счастье мне улыбнулось уже не актерское, и улыбнулось улыбкой Мамонтова. Я получил от Саввы Ивановича заказ на три больших панно для правления московского вокзала Донецкой каменноугольной железной дороги, которую он тянул, чтобы превратить Мариуполь в крупнейший порт Приазовья. Пусть в правлении толчется народ: кто-нибудь нет-нет да и взглянет на стены, украшенные превосходной живописью. Мамонтов считал, что место искусства не только в музеях, что оно должно всюду сопутствовать людям.
Я размахнулся на битву славян с кочевниками, трех Царевен подземного царства, олицетворяющих золото, медь и уголь, и ковер-самолет. Мамонтов одобрил мой замысел, и я здесь же, в его доме, взялся на кисти. Увлекся. Испытал – вкусил – всю сладость и упоение большой, захватывающей работы.
Здесь же, в кабинете Саввы Ивановича, все три картины были написаны. Пока суть да дело, пока решалась их судьба, картины вывесили в коридоре. Взрослые постояли перед ними, посмотрели и вернулись к своим обычным занятиям. А вот дети Мамонтовых каждый божий день, взявшись за руки, приходили даже не просто смотреть, а дивиться на них. И дивились как завороженные.
До меня доносились их голоса:
– Золотая Царевна такая важная…
– А кто победит – славяне или кочевники?
– Конечно, славяне. А то стал бы Виктор Михайлович их писать.
– А ковер-самолет до Америки долететь сможет?
– Спрашиваешь! Конечно, сможет.
– А до Северного полюса?
– Запросто. Только на нем сосульки появятся.
– А выше неба взлететь?
– Сможет. Не только выше неба, но выше солнца и луны.
– Вот бы полетать на таком.
– Не у всякого выйдет…
– У городового выйдет?
– Ни за что.
– А у генерала жандармерии?
– Вряд ли.
– А кто сможет? Царь сможет?
– Царь, пожалуй, сможет.
– А царица?
– Испугается. Посмотрит вниз – и у нее голова закружится. Давайте поздно вечером, когда уже совсем темно, неслышно подкрадемся. Может, ковер-самолет возьмет нас полетать?
– Ишь чего захотел. А нянька?
– Только она за ковер уцепится, а мы тут же спрыгнем. И пусть ковер-самолет унесет ее куда подальше.
– Жалко. Она хоть и ворчит, но – добрая.
– Тогда пускай покружит, покружит и вернет. Она прибежит к нам в спальню, а мы глаза зажмурим, как будто спим.
Так шептались дети, и, слушая их, я и сам не прочь был помечтать о том, чтобы полетать на ковре-самолете.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.