Текст книги "Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)
Этюд второй
Намоленное
Где помещался Театр, или Частная опера, Мамонтова, как ее звали в Москве, хотя иные путались и вместо Саввы Ивановича называли владельцем оперы Николая Кроткова? Это была ошибка, хотя и не совсем ошибка. «Кротков… Кротков… это какой же Кротков?» – недоумевала московская публика, выискивая в памяти хоть что-нибудь о человеке с этим именем: оно, что называется, было не на слуху. Не из числа знаменитых и даже сколько-нибудь прославленных имен. Даже шептуны и приживалы при богатых домах, коим, казалось бы, положено обо всех все знать (их за это и держат), и то пасовали – почесывали затылок, затруднялись с вразумительным ответом.
Лишь некоторым из них удавалось вспомнить, что принадлежало имечко одному не слишком удачливому и мало кому известному композитору и дирижеру. Хотя, по справедливости, нашей ленивой и нелюбопытной публике, может быть, и следовало знать его имя, поскольку оный композитор учился в Вене у самого маэстро Брамса, писал балеты и оперы, а некоторое время даже подвизался на административном поприще.
Но это по справедливости, а она, как известно, дама капризная – особенно в том, что касается воздаяния за творческие свершения и скромный подвижнический труд…
Николай Сергеевич Кротков, добрейший, улыбчивый, сама кротость и незлобивость (впрочем, временами, где надо, умел быть строгим), и значился директором Частной оперы. И не только значился, но и был небезучастен к делу. Он честно исполнял свои обязанности, исправно восседал в директорском кресле с золочеными шишечками на спинке, принимал посетителей, улаживал всяческие недоразумения – словом, честно старался соответствовать должности.
Но за ним, как командор, стоял Савва Иванович Мамонтов, истинный владелец и директор.
Мамонтов имел свои резоны на то, чтобы его имя до поры до времени не предавалось огласке и никак не связывалось с новой антрепризой. В дальнейшем этого было не избежать, а пока… «Увольте, господа, не искушайте. Повременим». Так он не раз говорил при мне, отвечая тем, кто склонял его к публичности и афишированию своих начинаний. Не то чтобы Мамонтов сомневался в успехе дела или побаивался за свою репутацию. Мол, купец первой гильдии, строитель железных дорог по всей России, а стал петь и музыкантить (словечко его покойного отца, не одобрявшего увлечений сына), ударился в нелепые театральные затеи. Нет, не железные дороги, а театр у него стоял на первом месте, как жизненное призвание, как воплощение самых заветных мечтаний.
Мамонтов, словно библейский Иаков, готов был работать семь и еще семь лет, чтобы наконец получить в жены любимую Рахиль.
И все же… неопытный новичок, мечтающий о сценической славе, первым делом заказывает себе у модного портного фрак, хотя неизвестно, понадобится ли он ему. Мамонтов не был таким неискушенным новичком. К тому же при всех своих амбициях он был не чужд скромности, что, возможно, кажется странным, тем не менее русское купечество при всех своих разудалых замашках отличалось известным целомудрием и стыдливостью. Иначе бы не возводило на свои средства храмы в честь святых, не жертвовало на сиротские дома, никак не выпячивая при этом собственного имени. Мамонтов, как уже сказано, построил храм Спаса Нерукотворного, но при этом создал еще и театр, тоже храм (в его понимании), хотя и несколько иного рода.
Поэтому сразу малевать аршинными буквами свое имя на афише он не хотел. У него была своя роль – роль закулисная, роль потаенного соглядатая: сквозь щелочку в занавесе смотреть на происходящее. Разглядывать украдкой актеров на сцене, зал и публику в ложах и партере.
Так где же все происходило? Могу сказать точно, поскольку сам я не раз там бывал по самым разным надобностям и даже выполнял поручения Саввы Ивановича, о чем еще расскажу. Так вот. Происходило это рядом с Тверской, в Камергерском переулке, где Мамонтов арендовал помещение бывшего Лианозовского театра.
Оно и сейчас стоит, напоминая о том, что там когда-то начинал Мамонтов свое великое (не побоюсь этого слова) дело преобразования русской оперной сцены. И когда я прохожу мимо, мне слышатся голоса, аплодисменты, шелест программок, скрип обитых бархатом кресел, хотя многие уж умерли – и из актеров, и из публики. Но голоса все равно слышатся – голоса мертвецов, некогда певших свои арии. Да и сам я если еще и не покойник, то уже глубокий старик, обросший оперной бородой и своим осипшим голосом возвещающий о былых премьерах, овациях и восторгах публики…
Итак, Камергерский переулок. По его названию располагаться бы в нем почтенному, образцовому и скучному императорскому театру, а тут Мамонтов с его гениальными находками, фантазиями, причудами и вычурами. Позднее Савву Ивановича там сменит родственник по жене (Елизавета Григорьевна приходилась ему двоюродной сестрой), участник многих его домашних спектаклей Константин Сергеевич Станиславский (Алексеев) со своим знаменитым Московским художественным театром, занавес которого он украсит чеховской чайкой.
Так что место Станиславскому досталось натруженное; словно глина в руках скульптора – промятое и, я бы добавил, намоленное. И не обошлось без перекрестного опыления (да простится мне, как садовнику, это словечко): режиссерские приемы Мамонтова как оперного режиссера, не скажу, во многом повлияли, но Константин Сергеевич их учел, переосмыслил и по-своему воплотил на драматической сцене.
Во всяком случае, такое мнение существует, и мне его не раз доводилось слышать…
Этюд третий
Постылая и родимая
Для премьеры выбрали «Русалку» Даргомыжского. Я оную однажды слыхал по милости знакомого осветителя Якова Темного, чья фамилия указала ему путь – бороться с кромешным мраком и выхватывать потоками света из темноты сцены балерин и певцов (а иногда и пробегать по головам сидящих в яме оркестрантов).
Яков – бывший конюх и каретник, мой сосед по деревне, когда-то подавшийся в город. Встретились мы с ним случайно, посидели в трактире, и он мне загадочно и интимно поведал, что освоил тут новое дело. Я, само собой, спросил какое. Он со значением промолчал, не желая раньше времени раскрывать сей великий секрет.
А тут как раз неподалеку был театр. И Яков повел меня прямехонько в свою будку, словно ласточкино гнездо прилепившуюся где-то над сценой, уставленную фонарями, софитами, лампами накаливания и всякими осветительными приборами. И я хотя весь и взопрел от их жара (едва успевал пот с лица стирать), но всю оперу до конца высидел и даже получил некоторое удовольствие от пения и игры актеров. Во всяком случае, Якову был благодарен. С поклоном сказал на прощание: «Ну, потешил ты меня, друг. Буду долго помнить. Спасибо».
Впрочем, многое мне, признаться, тогда и не понравилось, хоть Якову я о том и не говорил. Многое показалось напыщенным и ходульным. А главное, как я понимаю, «Русалка» – это же волшебство, там же никакого волшебства не было, и Мельник своим обликом, клочковатой бородой и костюмом напоминал не столько сказочного безумца, сколько прозаического обитателя дома умалишенных.
И вот Мамонтов с актерами перебрали множество опер разного достоинства и ранжира. Раздавались голоса, что, может быть, и не стоит гнаться за шедеврами, поскольку они много раз ставились, на слуху у публики, всегда склонной ревниво сравнивать новый спектакль с тем, что довелось слышать ранее. И – такова уж прихотливая и капризная натура театральных завсегдатаев – сравнение будет, конечно же, в пользу испытанного и проверенного, а не нового и непривычного, тем более дерзко посягающего на устои.
Словом, был резон от шедевров уклончиво воздержаться. Но вытаскивать на сцену второразрядный, с провинциальным душком репертуар, выжимая из него последние жалкие капли, тоже не хотелось. Это означало бы заранее расписаться в своей неискушенности и неопытности, признать себя желторотыми новичками на оперной сцене. Такого публика и вовсе не прощает.
Поэтому и к удовлетворению труппы – были даже аплодисменты со стороны певцов и кордебалета, – и к особому удовлетворению Татьяны Спиридоновны Любатович остановились на «Русалке», опере русской и, можно сказать, образцовой, классической (это я мог оценить). Главное же, Татьяна Спиридоновна в обход многих претенденток получила партию Княгини. В ней она могла блеснуть своей миловидностью, колечками волос на висках и грудным меццо-сопрано…
А кто такая эта Спиридоновна и почему ей такое предпочтение – об этом в театре уже шушукались и это с многозначительными лицами обсуждали. Не всем хватало смелости все назвать своими именами, но одно словцо в разговорах проскакивало, и словцо это не без пикантности – протеже…
На сем я умолкаю и больше на этот счет до поры до времени ничего не скажу.
А вообще, замечу, выбор – дело хорошее, воодушевляющее и в то же время еще не дело, поскольку настоящее-то оно начинается с… репетиции. Вот где репетиции пойдут, пробы, прогоны – там дело, и это все почувствовали, лишь только Савва Иванович как истинный Лель стал волхвовать, кудесничать, ворожить, выводя всех на сцену под свою дудочку. Где-то пошепчет на ухо певцу, подскажет певице, умерит излишний пыл дирижера (дирижировать надо не всем подряд), и спектакль словно чудом выстраивался, обретая плоть, костяк, твердый остов. Мясо же на костях при таком подходе нарастает само. И, словно по волшебству, получалось, что во всем – вплоть до мелочей – никакой казенщины и рутины.
Казалось бы, ведь должна быть постылая и при этом родимая: как же без нее, без рутины? Театр вообще предприятие в основе своей рутинное, где все по заученному, по накатанному. В театре актеры как затвердили когда-то, так и ладят свое, и их не заставишь не то чтобы роль переиначить, а ногу в мизансцене не так – по-новому – поставить. Скажем, не с пятки на носок, а с носка на пятку. Это для них целая эпопея, «Илиада» и «Одиссея», вместе взятые.
Мамонтов же убеждал, втолковывал, с деспотическим упорством заставлял – и ставили. Ставили ногу как надо, как требовалось по замыслу спектакля. И от всех актерских штучек, сальностей, пошлостей мало-помалу избавлялись. И я сам свидетель тому, что роль при этом преображалась, высветлялась, наполнялась новым смыслом.
И постылой-родной рутины как не бывало…
Тут вот что еще надобно заметить, раз уж об этом речь зашла. Из всего сказанного прежде становится ясно, что для многих рассадником рутины был императорский театр. Театр с его чиновной дирекцией, затянутой в вицмундиры и привыкшей, чтобы все было по инструкции, по протоколу, по циркуляру, чтобы ни в чем не нарушалась смета, а сборы за спектакли на радость казне превышали затраты. При этом светская публика и высокопоставленные особы в ложах получали бы изысканное удовольствие – разумеется, в рамках приличий.
Да и галерка сидела бы смирно, зря не орала, приобщалась к искусству, училась на подобающих примерах чтить царя и любить отечество.
Словом, чиновники тоже по-своему пеклись о благе и радели за свое поприще. Естественно, возникает вопрос, как Мамонтов относился к императорскому театру. Вот я и позволю себе на сей счет обмолвиться.
Не то чтобы Мамонтов соревновался и соперничал с императорским театром, вовсю стараясь его обойти, посрамить, посадить в ту самую лужу, которую Гоголь поместил посреди своего баснословного Миргорода, – нет, Савва Иванович относился к казенной сцене со всем почтением, во всяком случае, внешним. Отдавал ей должное, признавал, что там и голоса, и сценические навыки, и славные традиции. Где прогремели «Руслан и Людмила», «Жизнь за царя», та же «Русалка»? На казенной сцене, и глупо было бы сие отрицать.
В то же время как постановщик спектаклей Савва Иванович казенную антрепризу словно и не замечал. Не этак презрительно, свысока, а просто по занятости своей, как иной в Кремле не замечает Царь-пушку. У Саввы Ивановича голова была полна идей, в ней роились замыслы – какая уж там Царь-пушка. Он только и перебирал в уме, кого из актеров на какую роль взять, кому поручить писать декорации, кому доверить костюмы.
С костюмами – особая морока. Помню, по эскизу Васнецова сшили костюм для Мельника. Новенький, чистый, нарядный, он особенно удался костюмерам. Кто ни посмотрит – от души похвалит, а то и вовсе ахнет и залюбуется. И только Мамонтов отмалчивается, хмурый, как осеннее ненастье. Наконец не выдержал и с этакой издевочкой (уздечкой-веревочкой, на палец накручиваемой) вкрадчиво осведомился:
– Как же у вас Мельник в таком новеньком костюмчике будет петь, что он не мельник, а ворон? А? Ерунда получается.
– Почему ерунда? Мы старались…
– А потому, что ворон весь растрепанный, черный, страшный, перья торчат во все стороны. Мельник же ваш такой чистенький и нарядный, словно на свадьбу собрался. Никто ему не поверит.
– Как же быть?
– Измять, изорвать, грязью измазать, заплат наставить. Вот как! – гаркнул Мамонтов, краснея всем лицом, наливаясь кровью, и тотчас смягчился, подобрел, подмигнул незадачливым костюмерам: – Ладно, ладно, не серчайте. Вы молодцы. Только еще немного постарайтесь, придумайте что-нибудь.
– Что – и вправду вымазать?
Мамонтов от своих слов не отказывался, но использовал их с дальним прицелом.
– В театре правда своя, условная. Можно верхом на палочке сказать, но так, чтобы зритель думал, будто под вами конь вороной, златогривый, из ноздрей пламя пышет… Ясно?
– Ясно, Савва Иванович. Вымажем так, что и к королю на бал не стыдно.
– Умницы. Все как есть поняли. Дайте я вас расцелую.
И впрямь всех от души расцеловал.
Вот таков Савва Мамонтов. И такая в его театре получается… гм… рутина, но не та, императорская, а своя, мамонтовская.
Этюд четвертый
Столяр Елизар и Исаак Левитан
Меня Мамонтов тоже пристегивал к делу, однажды же вышла из меня даже не пристяжная, а самый что ни на есть коренник. Иными словами, выпало мне ответственное поручение – заказать и доставить к премьере цветочную гирлянду для певицы Салиной, исполнявшей главную роль Русалки. Гирлянда эта должна было надеваться ей на голову для придачи соответствующего облика обитательницы днепровских вод, владычицы подводного царства.
Кстати сказать, декорации подводного царства были отменно хороши, выполненные тремя богатырями: Васнецовым, Коровиным и Левитаном. В них-то как раз сквозили волшебство и таинственность, коих мне так не хватало на сцене, обозреваемой мной из осветительной будки. Виктор Михайлович сам делал эскизы всех декораций, остальные же двое, Коровин и Левитан, уже во всю величину переносили их на задник сцены.
Причем особо замечу: деревья из фанеры не вырезали, как в императорских театрах, а искусно и кропотливо выписывали их красками, чтобы они были как настоящие, смотрелись полноправной частью всей композиции. Наш столяр Елизар, по прозвищу Ё-кэ-лэ-багай, нанимавшийся в разные театры и сменивший их с десяток на своем веку (выгоняли за пьянство, хотя искусник был непревзойденный, кружева плел своим топориком), жаловался, что у него работу отнимают:
– Что ж это вы, ё-кэ-лэ-багай? А я вот и фанеру приготовил – пилить собирался. А теперь куда ж ее, раз дерева будут все нарисованные?
– Не пропадет твоя фанера. Пристроим куда-нибудь, – успокаивал его Мамонтов, который и сам не любил, чтобы в хозяйстве – и особенно сценическом – что-нибудь пропадало.
– Елизар, а Елизар? Этот твой багай – инструмент, что ли, какой? – подшучивал над ним Костинька Коровин, чтобы тот повторил свою всем известную присказку.
– Инструмент отменный.
– То-то ты с ним не расстаешься. Вечно он при тебе.
– Потому и не расстаюсь, что в любую минуту может понадобиться.
– Для чего ж?
– А для того, чтобы гвозди без шляпок из досок вытаскивать. Без багая их не возьмешь. Багаем же подцепишь гвоздок-то – и готово…
– А ё-кэ-лэ у тебя – шифр? – не унимался Костинька. – И что он означает в таком разе?
– Означает он: чарку поставишь – мигом сделаю. И в самом лучшем виде.
– Какой же это шифр. По буквам не совпадает.
– А мне что буквы… Мне главное – лишь бы голова с похмелья не трещала и руки не тряслись, а там хоть ё-кэ-лэ, хоть о-пэ-рэ-сэ-тэ, хоть ни бэ ни мэ – все к одному.
Таков был Елизар, творивший чудеса своим топориком и пилой, способный и Китеж-град среди озера соорудить, и царевы палаты, и Престол самого Всевышнего, ангельскими крылами осененный.
Что ж, о Елизаре сказал – заодно поясню кое-что насчет Исаака Ильича Левитана, гениального пейзажиста, певца русской природы, выразителя ее сокровенных дум и затаенно-мечтательной грусти. Как он оказался в декораторах, подручным у Васнецова?
Он ведь тоже наш, абрамцевский, – хороший знакомец Саввы Ивановича и молчаливый поклонник Елизаветы Григорьевны, с особой проникновенностью, даже затаенной страстностью целовавший ей руку на сгибах пальцев и ловивший момент, когда она поднимет глаза и посмотрит на него так же пристально, почти в упор, как и он на нее смотрел.
Да, Елизавету Григорьевну я чтил, ценил ее дружбу, впрочем, не такую, как с другими художниками – к примеру, Васнецовым и Поленовым, а несколько настороженную, даже опасливую, какая бывает с теми, от кого не знаешь, чего ждать, и теряешься из-за внезапной перемены их настроений, несдержанности, неумения следовать привычному тону, принятому тем или иным обществом. Мне же этот тон всегда претил, и в этом смысле я был Лермонтов – истинный Лермонтов с его внешней холодностью, несчастным свойством всем казаться неприятным, всех отталкивать, против себя настраивать и в то же время притягивать глубоко сокрытым внутренним магнитом.
Поэтому я не мог долго находиться ни в каком обществе или дружеской компании. Я бежал от них, стремился к одиночеству, которого тоже не переносил, и таким образом всегда оказывался между – между дружбой и враждой, любовью и неприязнью, доходящей до ненависти, порывистым излиянием собственных чувств и молчаливой замкнутостью.
Если бы Елизавета Григорьевна меня до конца во всем понимала, ей со мной было бы легко и она обрела бы во мне отдохновение от так называемых простых, на самом же деле утомительных и докучных отношений с прочими друзьями. Но, увы, она меня не понимала, и ей со мной было трудно.
Елизавета Григорьева не могла объяснить, что означают мои взгляды, кои она постоянно на себе ловила, вызывающие недоумение фразы, загадочная игра словами, отрывистый и неуместный смех. Поэтому она под разными замаскированными предлогами избегала меня, и это, как ни странно, было с ее стороны отчаянным способом проявить гостеприимство, оказать мне любезность своей якобы ненавязчивостью и желанием доставить мне приятное, оставив меня одного.
Вот такие у нас были сложные и запутанные отношения – при внешней простоте и открытости, царивших в доме Мамонтовых. Савва Иванович в конце концов предпочел во все эти сложности не углубляться и видеть во мне только художника.
О, это был прекрасный выход из положения, позволявший Мамонтову мне улыбаться, прочувствованно пожимать руку, бережно брать за талию, слегка обнимать за плечо. Савва Иванович превозносил до небес мои самые плохонькие пейзажи, предлагал мне всевозможные заказы и вообще охотно принимал в собственном доме, всячески подчеркивая, даже выпячивая, наглядно демонстрируя оказываемый мне почет и самые дружеские знаки внимания.
Нас было два еврея в окружении Мамонтова – я и Антокольский, и никто не мог пожаловаться на какое-либо барство, надменность, высокомерие и тем более ксенофобию с его стороны. Купец купцом, но Мамонтов был истинный интеллигент и творческая натура. Потому я и прибился к его гостеприимному дому, стал своим в кружке художников, хотя при этом был на редкость непостоянен. Я не привязался к кружку по примеру всех остальных, а лишь время от времени там появлялся, как…
Как беззаконная комета
В кругу расчисленном светил.
Я и был такой беззаконной кометой. Меня влекло, затягивало, но тотчас и выталкивало под влиянием очередной фантазии и блажи, побуждавшей спешить, без продыху гнать лошадей, в спину кулаком толкать извозчика, обещая ему на водку, если домчит быстрее, хотя никакой причины мчаться, может быть, и не было. Или, наоборот, отсиживаться затворником в глухом углу, поскольку натура была слишком уж нервная, порывистая, импульсивная, притом и склонная к мизантропии – моей врожденной болезни.
Так что не сиделось мне на месте, тянуло в разные стороны, и я разбрасывался, метался, хватался то за одно, то за другое.
Савва Иванович меня не раз звал: «Вы, Исаак Ильич, к нашему берегу причаливайте. Хватит вам по пустынным волнам скитаться. У нас пейзажи не хуже, чем на Волге». Я послушно кивал, соглашался, уверял, что Абрамцево для меня земля обетованная, а Елизавета Григорьевна – моя вечная любовь на всю жизнь. Но неделя промелькнет, и уж нет меня: иные палестины завлекли, поманили.
Мамонтов же при таком непостоянстве, перепадах настроения (от восторженности к тоске) никогда не удерживал, не обязывал постоянно быть рядом, всех отпускал и даже при этом благословлял, искренне желал успеха и удачи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.