Текст книги "Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 33 страниц)
Этюд пятый
Гирлянда
Однако я отвлекся. Итак, гирлянда – и не из ромашек, и даже не из роз, а из цветов диковинных – ненюфаров.
Савва Иванович меня поначалу спросил:
– Вы, Михаил Иванович, в своей оранжерее ненюфары часом не выращиваете?
Я ответил как есть:
– Уж извините, врать не буду. Чего нет – того нет. Но, если прикажете, посадим, и к весне зацветут и ненюфары, и все что хотите.
– До весны нам ждать недосуг. Тогда вот что… Поезжайте-ка, милый Михаил Иванович, к бестии француженке и закажите для певицы Салиной гирлянду. И непременно из ненюфаров. Она у нас русалка, и ей положено. Ненюфара ведь царица вод, символ вечной жизни утопших дев – как раз что нужно нам к премьере. Очень обяжете. – И, несколько извиняясь за то, что обременяет меня таким поручением, добавил: – Вы с ней скорее общий язык найдете.
– С кем? С царицей вод?
– Ха-ха-ха. – Мамонтов смешливо сузил свои азиатские глаза. – Да с мадам, с мадам. С француженкой этой.
– Но я же по-французски не обучен. В гимназии все больше на латынь налегали, на немецкий и английский.
– А я по латыни этой, помню, двоечником был. На экзамене же в университет сплутовал, послал сдавать вместо себя двойника, подставное лицо… – Савва Иванович просветленно улыбнулся своим гимназическим воспоминаниям, но не дал себе слишком увлечься и тотчас вернулся к действительности. – Впрочем, я не о том. Француженка наверняка по-русски знает, хоть и через пень колоду. Вы с ней как-нибудь объяснитесь… К тому же своими дамскими прихотями и капризами вас морочить не станет. Ум у нее мужской, и в своей торговлишке она кулачок крепкий. Денежки считать не хуже нас умеет.
– Из чего такой вывод изволите делать?
– Из чего? – Мамонтов хохотнул в бородку. – А вы отнимите от слова мадам первую букву. – Савва Иванович выставил пять пальцев и первый из них загнул для моего вразумления. – Что получилось? А получился у нас Адам. Он же у нас и есть первый мужчина во всей красе. Так едете?
И где наша не пропадала: я нанял извозчика (Савва Иванович мне дорожные расходы оплатил) и поехал. Мадам встретила меня учтиво и обходительно.
– Что вас интересовать? – спросила она, надевая маленькие круглые очки и отворачиваясь к окну, чтобы слегка нарумяниться в присутствии мужчины и тронуть помадой губы.
Я сразу приступил к делу и по-солдатски доложил:
– Гирлянда, мадам, и непременно из ненюфаров.
– О, такой редкий цветы! К юбилею? К свадьбе?
И тут я ее слегка огорошил:
– К оперному спектаклю. К премьере.
– О, я так люблю опера! Я обожаю опера!
И стала мне рассказывать, в какие театры ее приглашали парижские поклонники – булочник Жан и молочник Антуан, оба отчаянные храбрецы, получившие медали за участие во франко-прусской войне.
Но я ее быстро прервал (хотя мог бы поведать о своих медалях и именной сабле за оборону Севастополя):
– Мадам, мне срочно нужен ответ. У кого заказывать гирлянду – у вас или посоветуете кого-нибудь другого? Так сказать, из конкурентов?
– У нас, любезный. Конечно, у нас. Никаких конкурент. Через два дня приходите. Будет готово. – И, изящно отставив мизинец, нарисовала мне карандашиком на листке бумаги, как примерно будет выглядеть гирлянда. – Так вас устроит?
– Вполне, мадам.
– Я очень ценить сговорчивый покупатель. Это вам, месье. Подарок фирмы.
Она непринужденно извлекла откуда-то и ловко прикрепила мне к лацкану маленькую бутоньерку.
Я принял подарок не без сомнений.
– Благодарю. Но куда мне с ней? Я же не жених.
– О, кто знает! Кто знает! Как у вас поется, любовь все возрасты покорны, – возвестила она, шутливо грозя мне пальчиком, и оказалась права – если не в отношении моего непокорного возраста, то в отношении двух четверок (сорок четыре года) пославшего меня Саввы Ивановича: они не устояли и вскоре были окончательно покорены любовью.
Этюд шестой
Обшикают?
Приближалось девятое января восемьдесят пятого года – знаменательный день премьеры нашей «Русалки». Как сейчас помню, перед премьерой была суматоха, неразбериха, все бегали, суетились, голова шла кругом.
Наш столяр Елизар был нарасхват: там приколотить, там отпилить, там вытащить гвоздь без шляпки. Да и меня тянули в разные стороны, о чем-то просили, умоляли, куда-то посылали, и я совсем запарился.
Перед премьерой же – никакой суматохи и неразберихи. И хотя могло показаться, будто все куда-то спешат, бегают, суетятся, но на самом деле никто не спешил и не суетился. Каждый шаг был выверен, каждое движение отточено, словно сценический жест. Или мне это лишь казалось?
Впрочем, чьи-то головы, наверное, и кружились, в том числе и моя собственная, но только не голова Саввы Ивановича. Он все успевал, за всем следил, присматривал, но при этом оставался хладнокровным и невозмутимым, как капитан на застигнутой бурей шхуне.
Или мне это только мнилось?
Ведь одолевала же его забота, которую ему не удавалось скрыть, и она отображалась на лице, в нетерпеливых жестах, походке, страждущих и молящих взорах: угодить даме своего сердца – Татьяне Спиридоновне Любатович. Та, как его протеже, пела в «Русалке» Княгиню и всем тут повелевала, словно не тишайший Кротков, а она была истинным директором всей антрепризы. И другая не менее важная забота столь же донимала Мамонтова – воплотить, отшлифовать, довести до идеального совершенства свой оперный замысел.
Впрочем, эти две заботы самым причудливым образом сливались в одну.
Васнецов и Поленов ему всячески помогали и не просто усердствовали, но, не могу не сказать, – свирепствовали. С вежливым участием и улыбками на лицах они деспотически заставляли актеров выполнять решительно все их указания. Ладно сам Мамонтов всем известный деспот, но эти двое, казалось бы, кротчайшие создания, и вот превратились в диких зверей. И что же? Замысел-то шлифовался и совершенствовался, только не знаю, на радость всем или на горе, поскольку – наряду с выверенными шагами и отточенными движениями – были и стенания, и вопли, и черепки от разбитых чашек, и то, что попросту зовется предпремьерной истерикой.
Я этого, признаться, тоже не избежала, и было отчего. Прежде всего из-за пресловутого замысла пострадали мои волосы, о коих я не могу говорить спокойно. О, мои волосы, мои прекрасные шелковистые, тщательно расчесанные и уложенные волосы! Васнецов и Поленов по наущению Мамонтова их безжалостно спутали, растрепали, взлохматили. Ради чего, спрашивается? «А ради того, – как мне объяснили, – чтобы они отвечали облику вашей оперной героини. У русалки иных волос быть не может».
Ах, боже мой! Раньше бы я пела и ни о чем подобном не думала. А тут извольте – дабы угодить постановщикам с их претензиями, – выходи на сцену непричесанной и лохматой. Но мало того. Водяные цветы и травы, вплетенные мною, извлекли, выдернули из волос и стали вплетать заново – так, как, видите ли, им нужно.
При этом мои новоиспеченные костюмеры лишь приговаривали:
– Так-так. Купавки, голубушка, должны быть здесь, а не здесь. Нет-нет, еще немножко сдвинуть. Теперь, пожалуй, неплохо. Савва Иванович, одобряете?
Мамонтов, слава богу, снизошел, одобрил и даже сделал мне комплимент, за который я была ему столь признательна (хоть какое-то утешение при стольких разочарованиях):
– Госпожа Салина, вы неотразимы.
– Правда? – спросила я сквозь слезы.
Спросила, желая услышать подтверждение не столько своей неотразимости, сколько того, что я от стыда и позора еще не провалилась в оркестровую яму, в бездну, в тартарары.
– Клянусь, – ответил Мамонтов и галантно приложил руку к сердцу.
Но это не уменьшило моих страданий.
Так же, как с купавками, они поступили со складками моего платья, над коими я столько билась, чтобы придать им приличный вид.
– Нет-нет, это вам не бальное платье, любезная Надежда Васильевна. И вы сами не на балу в Дворянском собрании, а в подводном царстве, – не без некоторой язвительности, смягченной улыбкой, сказал мне Поленов, а Васнецов промолчал с таким видом, словно сие высказывание было истиной в последней инстанции.
Так они обезобразили внешний вид моего платья, после чего я, ужаснувшись, подошла к зеркалу и вскричала чуть ли не с рыданиями:
– Ну вот! Вот! Пожалуйста! Вы своего добились. Можете быть довольны. Теперь уж я по вашей милости истинная русалка!
– Что ж вы ужасаетесь? – спросил Василий Дмитриевич, из-за моей спины глядя в зеркало.
– Я ужасаюсь, что в партере меня обшикают. И я на всю Москву оскандалюсь.
– Не обшикают, а будут аплодировать, поскольку вы не просто поете. Вы – в образе, – сказал Васнецов в утешение, только неизвестно кому – мне или себе. – Это же самое дорогое и ценное для актера – быть в образе.
– Что образ! Что образ! Как вы не понимаете, что во всяких там образах у нас ничего не понимают, а понимают – в нарядах. И тут не прощают никаких погрешностей. Вы же меня и как певицу, и как женщину, я надеюсь, недурную собой, нарядов напрочь лишаете из-за каких-то своих… причуд. – Я даже не стала называть их причуды замыслами. – В конце концов, мы не актеры, а оперные певцы. И это вам не драматический театр.
– Нет, моя милая, вы именно актеры, хотя и с оперными голосами. И спектакль – не набор мизансцен, арий и отдельных вокальных номеров, а единое целое, творимое и вами, и оркестром, и художниками, и, главное, режиссером, – снова стал доказывать Поленов, а Васнецов замолчал, полагаясь на его красноречие и лишь немыми жестами участвуя во всем, что тот говорил.
– Что ж, теперь всегда так будет? – обиженно спросила я.
– Надеюсь, что всегда.
– Тогда я не буду здесь петь, а перейду в другой театр.
– И пожалеете, поскольку за нашим театром – будущее, хотите вы этого или не хотите.
– Хочу, хочу, – стала я смиряться, – но позвольте мне хотя бы купавки в волосы вплести самой.
– Позволим, Виктор Михайлович? – сплутовал Поленов, чтобы самому мне не отказывать, а возложить эту неблагодарную задачу на Васнецова.
Тот зачастил своей вятской скороговоркой:
– Мельник тоже просил ему лохмотья хотя бы чуток заштопать. Позволили мы ему? Нет, не позволили. И вам, уж простите, голубушка, не позволяем. Можете называть это прихотью, нашим самодурством – как угодно.
Чтобы меня немного утешить, Васнецов оказал мне честь и с превеликим старанием сам надел мне на голову гирлянду из ненюфаров.
– Вот такой вы должны быть завтра на премьере, – удовлетворенно произнес при этом Поленов и все-таки не удержался – даже после всех стараний Васнецова еще чуть-чуть поправил гирлянду.
Этюд седьмой
Не обшикали
На премьере девятого января я и была такой, какой угодно этим милым и несносным господам – Поленову и Васнецову, а также их вдохновителю Мамонтову, чей замысел они ценою моей крови усердно старались воплотить. Я всем своим покорным и безучастным видом показывала: вот вам, пожалуйста, я, как послушная раба, выполняю ваши бесконечные требования и терплю придирки, но уж тогда и за результат отвечаете вы. Раз вы меня устранили, то я снимаю с себя всю ответственность и целиком полагаюсь на вас. Если провалюсь – ваша вина, и извольте ее признать; если будет хоть какой-то успех – ваша заслуга, все цветы и аплодисменты – вам, и сама я ни на что не претендую.
Сия позиция (вернее, поза), выбранная мной, означала, что на успех я совершенно не рассчитывала. В глубине души я была уверена, что с треском провалюсь, и заранее готовила себе пути для отступления. Такой растрепой с распущенными волосами, беспорядочно натыканными в них купавками и речными травами я, конечно, не могу понравиться зрителям. Это не вызывало у меня никаких сомнений. Несмотря на все красноречие Поленова и попытки меня переубедить, я продолжала упрямо считать себя правой в своих самых худших опасениях.
Кроме того, мне казалось, что я лучше знаю сцену, все ее ямы, капканы и коварные сюрпризы, заготовленные для неопытных новичков. Это давало мне преимущество пред ними с их замыслами и идеями, может быть и прекрасными, но далекими от действительности. И я не без затаенного мстительного торжества и даже некоторого злорадства ждала, что премьера все это наглядно продемонстрирует, выявит и обнажит.
Единственное, чего мне было жаль, так это оперу Даргомыжского, которую я так любила и поэтому желала ей лучшей участи, чем быть обшиканной и освистанной. И так успех пришел к ней не сразу. Публика (во всяком случае, великосветский партер) приняла ее без особых восторгов, и вскоре после премьеры она была снята с репертуара. И лишь благодаря возобновленной постановке театральный мир ее наконец оценил. Нельзя сказать, что оценил по достоинству, но признал за ней некоторые красоты, сценические эффекты и психологическую глубину.
Что ж, судьба. Недаром сказано, что сочувствие нам дается, как нам дается благодать. А на благодать рассчитывать – себя обманывать и Бога гневить…
Однако, к моему искреннему удивлению, на премьере в Камергерском переулке все вышло не так уж плохо. Во всяком случае, когда я, обмирая от страха, вышла на сцену в столь экстравагантном (по моим меркам) костюме, меня не обшикали. И кувшинки, и складки платья, и, конечно же, прекрасная гирлянда зрителям понравились, и по наступившей тишине в зале я поняла, что наряд мой отнюдь не пострадал от вмешательства и самоуправства моих мучителей – Поленова и Васнецова, а еще больше выиграл.
Выиграл, знаете ли, заиграл и заблистал, хотя и не жемчугами, а некоей внутренней сутью и психологической правдой найденного образа…
Приходится признать, что и русалок Васнецов и Поленов рассадили верно. Рассадили, как требовала художественная композиция всей сцены, а не только моя собственная прихоть и желание царить в раболепном окружении своих прислужниц.
Но больше всего меня поразило, когда в четвертом действии поднялся занавес и зрители замерли, а затем восторженно зааплодировали… чему? Декорациям подводного царства Васнецова! Да, превосходные, поистине волшебные декорации, над которыми к тому же изрядно потрудились Коровин и Левитан, но все-таки это не принято – аплодировать работе художников. А то этак и осветителям будут устраивать овации за то, что они вовремя меняют свет! Или гримерам – за то, что те искусно сурмят брови и румянят щеки!
Нет, художники (как и осветители вместе с гримерами) должны скрываться за кулисами, а тут их, словно бы солистов, вызывали на сцену.
Такого на моей памяти еще не случалось. Да, по традиции аплодировали ноте фа третьей октавы, взятой сопрано, или слиянию голосов в любовном дуэте. Аплодировали умению эффектно держать на фермате длительность ноты, завершающей арию. Награждали аплодисментами балерин и танцоров за их прыжки и пируэты.
Но встречать аплодисментами декорации…
Повторяю, это было что-то совершенно необычное, вызывающе новое и даже дерзкое. Не скандал, но некий кунштюк, преподнесенный публикой. Да, кунштюк или даже бурлеск, из-за которого дирижер чуть не выронил палочку и задержал вступление, вынужденный ждать, пока публика не успокоится и аплодисменты наконец не утихнут.
Этюд восьмой
Пристыженно приумолкла
И тут до меня стала доходить суть того самого замысла Мамонтова, который он вынашивал и лелеял в своей умной, круглой, татарской голове. Каюсь: я приняла его с опозданием. А до этого были и шуточки, и насмешки, и поверхностные суждения, столь распространенные в театральной среде. Я позволяла себе и пренебрежительные намеки, кои должны были означать, что я и без всяких замыслов – одним только голосом, молодостью (мне еще не было сорока) и красотой смогу покорить зрителя.
Смогу – лишь бы мне не мешали.
И вот я пристыженно приумолкла… Словно очнувшись, я стала чувствовать себя во власти всего того, что замышлял Савва Иванович. Замышлял, ни с кем особо не делясь, никого не посвящая в свои планы и не стараясь заручиться поддержкой певцов, на чей счет он вовсе не обольщался.
Вместе с тем мне открылось, что среди ролей – Мельника, Князя, Княгини, самой Русалки – есть и еще одна роль, не указанная в афише. Исполнитель этой роли не выходил на сцену, не раскланивался перед зрителями, не ловил брошенные охапки цветов от своих поклонников, а незримо присутствовал в спектакле.
Это был режиссер – совершенно необычный персонаж для театра, чья роль теперь оказывалась так же важна, как и роль дирижера. Но только маэстро дирижера все видели в его оркестровой яме, режиссера же никто не видел и даже не подозревал о его существовании.
Еще раз повторяю: это было новым и для зрителей, и для самих артистов – в том числе и для меня. Вспоминая себя тогдашнюю, я иногда с ужасом думаю, какая же я была глупая, легкомысленная и самоуверенная! Мнила себя всезнайкой, посвященной в секреты сцены, а оказалась наивной дурочкой, простушкой, каких так много в операх Моцарта, Верди и Россини. Но там они веселят и смешат зрителей, моя же тогдашняя простота – это горькие слезы. Утешает меня лишь то, что не я одна, а все мы, подмастерья актерского цеха, опережали в этом друг дружку.
Мы чувствовали: в театре что-то происходит. Захваченная происходящим молодежь носилась как угорелая от художников к костюмерам, от осветителей к оркестрантам, лишь бы чего-то не пропустить и не проворонить. Даже окружив тесным кольцом нашего столяра Елизара, тормошили его и допытывались: «Ну что? Ну что еще будет?» И все-таки всей сути происходящего мы не схватывали, блуждали как в потемках, с надеждой взирая на Мамонтова: может, он нам что-нибудь объяснит, намекнет, подскажет.
Кого мы, певцы, знали до этого? Само собой, дирижера-капельмейстера с лежавшей перед ним и досконально изученной партитурой, за которую он отвечал, строгий и требовательный ко всем музыкантам. Или, наоборот, мягкий и снисходительный, а то и вовсе жуир и бонвиван, позволявший себе на репетиции и рюмочку конька и державший перед собой фривольный снимок очередной пассии. Над таким посмеивались оркестранты, игравшие ему вместо своей партии чижика-пыжика. Да и для певцов это было сущее горе: мы сбивались, пропускали вступление, и – кто в лес, кто по дрова – расходились друг с дружкой и оркестром.
Иное дело строгий центурион, как мы его называли. Его палочка повелевала оркестром, указывала нам вступление, задавала темп, замедляла, ускоряла и прочее, прочее. На таком центурионе все как-то держалось.
Затем мы знали музыкальных репетиторов, кои, словно учителя в школе, проходили с нами музыку. Иногда они заставляли аккомпаниатора по десять раз проигрывать отдельные куски и все в целом, а иногда – смотря по настроению, – прогнав один-два акта, отделывались излюбленным словечком: «Ну и так далее» – и бросали нас на произвол судьбы.
Кроме того, режиссеры-сценариусы показывали нам мизансцены: «Здесь извольте встать так-то… здесь так-то. Здесь вы смотрите на него, а он на вас. Здесь желательно взяться за руки». Находился остряк, который после этих слов тихонько шептал: «А здесь за ноги», и все смеялись, перемигивались, возникал шум, сценариус, не понимая причины, обижался, и прогон мизансцен на этом заканчивался.
И это все. О режиссере-художнике мы ничего не слыхивали, и все шло по привычному, накатанному – словом, по старинке. У каждого были свои выходы, свои номера, свои арии, но о спектакле в целом мы не задумывались. Да и некогда было: ради привлечения публики и увеличения сборов спектакли сменялись как в калейдоскопе; мы не успевали опомниться, а уж все как следует отрепетировать – и подавно.
Да с нас никто и не спрашивал репетиций: считалось, что певец должен досконально знать репертуарные партии, чтобы в любую минуту быть готовым предстать перед публикой. Какие уж там репетиции! Какие мысли о целом! Свои выходы не пропустить бы – и то хорошо.
Этюд девятый
Любить черта все последнее действие
И вот Мамонтов стал выкорчевывать всю эту рутину, как старые пни, как Елизар своим багаем выкорчевывал ржавые гвозди.
Что самое удивительное, Савва Иванович был начисто лишен честолюбия или, как истинный честолюбец, умел искусно прятать его и скрывать. Но факт есть факт. А именно: иной бы написал об этом книгу как о главном достижении своей жизни и оставил след в искусстве, создал школу, имел бы множество продолжателей и учеников. Прославился бы, наконец. Прогремел на всю Россию как реформатор оперной сцены, новый Вагнер или Дебюсси.
Савва Иванович же об этом и не помышлял. Он все делал походя, урывками, чуть ли не по минутам выкраивая время. На нем висели сотни разных дел, обязанности по службе, по строительству железных дорог и их поддержанию в надлежащем порядке. Он и на репетициях наших подписывал бумаги, кои ему приносили, утверждал сметы, выносил вердикты, устраивал разносы нерадивым помощникам.
Какая ж тут слава! Какие ученики и продолжатели!
И тем не менее – такова загадка русской натуры (русский человек скрывает свое имя, даже в своих высших свершениях сохраняет целомудренную анонимность) – Мамонтов был великим реформатором сцены. Повторяю, я по своему легкомыслию не сразу это поняла. Не сразу, как говорится, дотумкала. Не сразу, с позволения сказать, доперла своим умишком. Но постепенно, собрав воедино все его замечания, фразочки, словечки, колкости, комплименты, я постигла, какая это громада – Мамонтов.
Не боюсь повториться и снова скажу, поскольку однажды сказанное о Мамонтове нуждается в повторении и за повторением открывается новая глубина: он соединил все элементы спектакля в единое целое. Соединил – слепил – и подчинил их общему замыслу. Он даже бархат для костюма Князя подбирал так, чтобы его цвет выражал отношения с другими персонажами. Когда их сценические костюмы висели рядом, они не просто висели, а словно бы говорили друг с дружкой, вели молчаливый диалог, спорили и выясняли отношения.
То же самое и декорации: они не только создавали фон, на котором происходит действие, а жили той же сценической жизнью, что и актеры.
Я не случайно так часто употребляю это слово – актеры. Савва Иванович (это была его заслуга) заставил нас не только петь, но и играть, как драматические актеры, создавая сценический образ. Образ не застывший раз и навсегда, а меняющийся по ходу действия, обретающий новые черты и краски.
Помню, как однажды после неизменных похвал и комплиментов моему пению, от которых я всегда расцветала и хорошела, он воспользовался случаем, чтобы сказать мне и нечто иное:
– Вот ваша Русалка – разве она весь спектакль одна и та же? Нет, уходит любовь Князя, становится очевидной его измена, и сама она меняется. Посмотрите: в начале спектакля одна, любящая, преданная, готовая на самопожертвование, а в конце совсем другая, мстительная и коварная. С помощью своей дочери Русалочки она заманивает Князя, и ее не останавливает то, что ради этого ей приходится и маленькую дочь подбивать на хитрость и лукавство, делать из нее такую же губительницу. Все это надо почувствовать и показать.
– Разве я не показываю?
– Показываете, – он с усилием сделал мне уступку, – но все-таки во многом остаетесь той прежней Наташей, дочерью Мельника. А ее ведь больше нет. Она бросилась в воды Днепра и утонула. Вместо нее на сцене появилась Русалка. Вот и вам надо преобразиться из Наташи в Русалку. Надо найти новые краски голоса, жесты и интонации.
– Разве я не нахожу?
– Вы слишком добры, чисты и целомудренны по своей натуре. Это вам мешает. А вы найдите в себе русалочье. В каждой женщине оно есть. Недаром у Гоголя сказано, что женщина по своей натуре способна полюбить лишь черта. Вот и любите черта все четвертое действие.
– Спасибо… – Сама не знаю, просто поблагодарила ли я Мамонтова или сказала это с вызывающей иронией, даже издевкой, но в тот момент мне показалось, что я и вправду русалка и что я люблю черта, лешего, водяного или самого великолепного и неподражаемого Савву Ивановича Мамонтова.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.