Текст книги "Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)
Этюд девятый
Наводка
Мамонтов укатил в Карлсбад, а под нами, оставшимися директорами Московско-Ярославско-Архангельской железной дороги, зашевелилась земля. Неприятное это чувство, когда земля шевелится и не знаешь отчего. То ли мертвецы в ней очнулись и рвутся наружу, то ли кого-то живым похоронили, как Гоголя, и он дает о себе знать, скребется, стучит кулаком, старается встать на четвереньки и разогнуться, упираясь загривком в крышку гроба.
Но еще неприятнее, когда мертвецы не оживают и живыми никого не хоронят, но вас преследует запах подохшей под полом мыши. Навязчивый такой, слегка сладковатый запашок! «Вы чувствуете? Кажется, чем-то скверно припахивает». – «Нет, ничем не пахнет». – «А вы принюхайтесь». – «Кажется, вы правы. И впрямь какой-то запах».
Откуда он проникает? Неведомо, но только ноздри чуют: вот он… вот он… Папироску закуришь – исчезнет, а дым от папироски разойдется – и снова…
Стали долетать до нас слухи о проверке, хотя в министерстве никто из наших не бывал. Это Мамонтов у нас смелый, чтобы по министерствам ходить, а все остальные – шарахаются министерских коридоров. Но вот произнес кто-то по какому-то безобидному поводу это слово – проверка. Скажем, проверка дымохода – обычная проверка, когда печи плохо топятся и дымят. Вызвали печника, и он со дня на день явится, чтобы простукивать изразцы, прислушиваться, осматривать печную вьюшку, шевелить кочергой в трубе.
Обычное дело, но всем уже слышится, что будут проверять не дымоход, а нас самих. И проверять не то, как мы чихаем, наглотавшись печного дыма, а, простите, на вшивость.
Иными словами, на завышенные расценки, на необоснованные траты, а главное, на незаконный оборот денежных средств. Проверять!
И рождаются страхи, панические настроения, а особенно мнительных преследует запах подохшей мыши, этакий скверный запашок. И все валится из рук. Волосинки к кончику пера липнут – не отцепишь. Ящики стола не выдвигаются – застревают. Ручка бельгийского арифмометра не прокручивается. И все ждут, что с минуты на минуту… «Раздевайтесь, пожалуйста». – «Простите, зачем?» – «Будем вас проверять, а то, знаете ли, вши расплодились – сплошное бедствие. Надо с этим бороться». – «Но у нас нет вшей. Мы пользуемся гигиеническими средствами». – «Если нет вшей, то могут быть клопы. Это очень опасно». – «Да что опасного, если клопик укусит». – «Раздевайтесь, раздевайтесь».
Так мы накликали на себя проверку. К нам внезапно нагрянули ревизоры и судебные следователи. Причем внезапность эта была особенная, заранее подготовленная и спланированная, если иметь в виду настойчивые попытки выведать, где в настоящее время находится Мамонтов, здоров ли он, не хворает, бывает ли на службе и по каким дням.
Или, может быть, уехал и скрывается за границей? Скажем, в Баден-Бадене? Ведь он так любит этот Баден-Баден за его водолечебницы и казино, где проигрывает – пускает по ветру – огромные деньги.
– Причем любопытно, что не собственные, а деньги акционеров, взятые из кассы железной дороги. Очень любопытно. Очень!
– Между прочим, Мамонтов больше любит Карлсбад.
– Разве?! Что вы говорите! Вот это новость! А мы слышали, что Баден-Баден. Впрочем, это одно и то же – великосветские курорты.
Вопрос о том, где сейчас Мамонтов, мы слышали постоянно, задаваемый как бы между прочим, невзначай и самыми разными лицами: курьерами, почтальонами, якобы случайными (а на самом деле вовсе не случайными) посетителями. И лишь только окончательно выяснилось, что Мамонтова в Москве нет, как сразу же прибыла комиссия. Возглавлял ее инженер Шульц, который так и представился, хотя мог бы добавить для порядка (дабы внушить к себе большее почтение), что он верный сподручный Витте, его преданная, вымуштрованная, науськанная борзая.
Впрочем, о таких вещах помалкивают, зря не трезвонят, а лишь при случае дают понять…
Но я и так знал, что Шульц оказывает услуги Витте, – знал от Мамонтова, а уж тот – свидетель умиленный, поскольку не раз встречал Шульца в кабинете. Он всегда был готов что-нибудь подписать, подтвердить, высказать свое мнение, особенно ценное тем, что оно выглядит как независимое и при этом всегда самым чудесным образом совпадает с мнением Сергея Юльевича.
– А ваше мнение, инженер Шульц?
– Я полагаю, что высказанное предложение следует принять… Простите, отвергнуть.
– Но об этом же только что говорил министр финансов Витте.
– Да, и я с ним целиком согласен.
– А с кем вы не согласны?
– С теми же, с кем и он.
– Нельзя ли по именам?
– По именам?
– Да, уж потрудитесь назвать имена тех, с кем вы как независимый эксперт не согласны.
– Зачем же называть, если они уже названы?
– Кем названы?
– Сергеем Юльевичем, разумеется.
– А кроме этого имени, вам какие-нибудь имена известны?
– Разумеется. Что за вопрос! Прекрасно известны.
– Тогда извольте их назвать, в конце концов.
– Но это ничего не добавит к сказанному.
– Извольте! Не заставляйте нас прибегать к насильственным мерам.
– М-м-м. Забыл. Только что помнил и вдруг забыл. Скверная память, господа.
– Потрудитесь вспомнить и сообщить.
– Непременно, господин председатель. Лишь только вспомню, сообщу вам первому.
– И не ломайте комедию. Здесь вам не цирк.
– Нет, нет! Что вы! Комедиантство мне не к лицу. Только разрешите на минуту вас покинуть…
– Куда вы?
– Простите, в ватерклозет. До ветру, как говорилось когда-то.
– Ах, идите, идите.
Такие сцены не раз разыгрывались в присутствии Мамонтова, убеждая его в том, что Шульц – жалкий фигляр. Он удерживается в министерстве лишь благодаря снисходительному заступничеству Витте, который держит его на вторых ролях. И хорошо, что не гонит, поскольку министерство для Шульца – заработок, а у него большая семья, больная жена и целый выводок детей мал мала меньше.
И Витте на этом, конечно, играет, когда слышит о фиглярстве Шульца. В ответ на придирки и нападки, коим тот вечно подвергается, Сергей Юльевич выставляет себя гуманистом, защитником униженных и оскорбленных: «Господа, я сам все это знаю. Но надо помочь, иначе пропадет этот бедный Шульц».
И никому не хочется выглядеть гонителем подобных Шульцев, все готовы, подобно Витте, проявить снисхождение и еще потерпеть…
Подобную терпимость еще можно понять и найти ей оправдание, хотя всем уже кажется, что непотопляемый Шульц переживет в министерстве финансов решительно всех. Но как найти оправдание той нелепости, что этот самый Шульц, всем известное ничтожество, вдруг назначается главой проверочной комиссии акционерного общества Мамонтова? А если не оправдание, то хотя бы более или менее разумное объяснение? Как?
Едва лишь я задумался об этом, объяснение сразу нашлось, и объяснение очень простое. Облеченный такими важными полномочиями, Шульц, конечно же, будет землю рыть, лишь бы отблагодарить Витте и выполнить его установку – наводку на дичь – и что-нибудь у нас найти. Уличить нас в финансовых нарушениях и отдать под суд.
Причем я уверен, что главное обвинение у Сергея Юльевича было готово заранее. Иначе не могло и быть, если он сам подтолкнул Мамонтова к тому, чтобы переставлять заплаты, маневрировать деньгами, перенаправлять их из одной кассы в другую. Но к этому надо было что-то добавить – какую-нибудь мелочь, чтобы все не выглядело так, будто комиссия обнаружила вопиющие нарушения на месте.
Приехала, все перевернула вверх дном – и обнаружила. Без всякой наводки. По вдохновению. По подсказке интуиции. По служебному рвению к делу. Чтобы доложить обо всем Витте уже потом, по окончании расследования. И он мог бы из отдельных кусочков смальты составить мозаику – картину финансовых преступлений Мамонтова.
И мелочь сразу нашлась – к радости Шульца. Его ревизоры обнаружили несоответствие между реальными и заявленными расценками на земляные работы при строительстве железной дороги. Выяснилось, что эти работы выполнялись не приглашенными подрядчиками, а своими инженерами, которым платили меньше, хотя по ведомостям значилось – больше.
Не такое уж вопиющее нарушение, если взглянуть на него здраво, без предвзятости. Так себе нарушение… мелочь, пустяк. Но когда к нему добавилось незаконное использование денег акционеров, перекладывание их из одной кассы в другую, картина обвинений стала выглядеть зловеще. Это уже не мелкое нарушение, а крупное мошенничество. За это и под суд отдают, причем не гражданский, а уголовный.
Судебный следователь Чистов, блондин, видимо стремившийся соответствовать своей фамилии и поэтому гладко выбритый, расчесанный на прямой пробор и пахнувший одеколоном, правда, дурным и дешевым, так и написал в своей служебной реляции, что для полного расследования дела необходим судебный процесс, опрос свидетелей и так далее.
Какова формулировка! Мол, только для расследования, а об остальном пока речи нет. Это все равно что сказать: давайте отрубим голову заключенному под стражу, чтобы посмотреть, как у него циркулирует кровь по жилам и какого она цвета.
Словом, все заранее сводилось к тому, что Мамонтов виновен.
И то, что ему грозит суд… ну, это само собой… даже не обсуждается. Тут, собственно, и доказывать ничего не надо, во всяком случае, для следователей – таких как господин Чистов, хватких и матерых сыскарей. Им и опрос свидетелей, признаться, не особо нужен, но необходимо соблюсти протокол и, главное, убедить присяжных, для коих всегда важнее не доводы, а картинка…
А то, что Мамонтов делал это не для себя, не ради личной выгоды, что ему нужно было поднимать из руин заводы – и Невский, и Верхнеудинский, – в этом пусть разбираются судьи. Но пока они будут решать, процесс над Мамонтовым прогремит на всю Россию. И каждый себе скажет: вот они, наши доморощенные предприниматели, не успели что-то предпринять, а уж напортачили и оказались на скамье подсудимых.
Этюд десятый
Два Леля
Я получила срочную телеграмму от Мамонтова, когда гостила у сестры Татьяны в имении Путятино. Стоял август с остывающей, но к полудню еще по-июльски припекающей жарой, глухими грозами, сверкающими молоньями и ухающими громами. Осыпалась смородина перед задним флигелем дома, которую не успели собрать, и солоновато пахло грибной прелью в лесных оврагах (лес начинается сразу за садом).
Мы от безделья удили карасей то в верхнем, то в нижнем пруду, катались на старых, скрипучих велосипедах по разделяющей пруды плотине. При этом, конечно же, вспоминали, как Шаляпин со своей прелестной итальянкой Иолой Торнаги здесь недавно венчались и, совершая торжественный свадебный выезд по этой самой плотине между прудами, распевали на два голоса эпиталаму (он начинал, а она серебряным голоском подхватывала).
По утрам, когда можно было не опасаться разбойников (так именовались у нас вечные гости), мы как сомнамбулы бродили по саду, растрепанные и непричесанные, с книгой в руках – непременно Тургеневым или новым переводом из Жорж Санд, героини юности наших героических сестер – Ольги и Веры. Чтобы замолить этот грех, ездили в Смоленско-Зосимову пустынь. Там, словно простые бабки, повязав платки, крестились, отбивали поклоны, прикладывались к иконам.
Вернувшись, скучали, слонялись по саду, пугали ворон в огороде. И даже опускались до того, что вязали чулки и, распечатав банку крыжовенного варенья, пили с ним чай из тульского самовара, для коего сами собирали еловые шишки и кололи щепки, но не топором (мы его смертельно боялись), а перочинным ножиком.
Эх, самовар – наша гордость, достался Татьяне в наследство. К примеру, в Риме такой не купишь, и Савве Мамонтову, когда он там впервые оказался, пришлось посылать за самоваром гонца в Россию…
И вот оказалось, что не зря вспоминали мы Мамонтова…
Телеграмму привез на бричке почтальон в строгих очках. Он спросил меня, вручил со значительным видом: «Потрудитесь расписаться». Явно ждал, что хотя бы предложат чаю с дороги, но я была так удивлена такого рода депешей от Саввы Ивановича, что ни о каких угощениях, ни о каком чае не могла и думать. Сунула почтальону полтинник и спровадила прочь. Лишь после этого распечатала телеграмму и прочла: «Надо срочно встретиться по делам оперы. Времени мало. Приезжай. Сестре пока ни слова».
Тут было чему удивляться. Во-первых, почему такая таинственность, словно назначается встреча карбонариев? И почему нельзя говорить сестре, хотя раньше было наоборот и все скрывалось от нее, Клавдии, от Татьяны же Мамонтов ничего не утаивал? Это казалось странным, как и ссылка на то, что времени мало. Какого времени? И почему, собственно, мало? Что за вечная манера Саввы Великолепного говорить загадками. Впрочем, он уже не такой Великолепный, как раньше: нет былого блеска, уверенности в себе…
Вызывало недоумение также и то, что Мамонтов сам не приехал, хотя раньше охотно бывал в Путятине. Можно сказать, пользовался любым поводом, чтобы сюда заявиться, чаще всего без всякого предупреждения, словно водевильный ревнивец, стремящийся застукать жену за любовными шашнями. Татьяна ему, понятное дело, не жена, и Мамонтов не из тех, кто способен опуститься до примитивной ревности. Но застать всех врасплох, напустить шороху, как он выражался, Савва Иванович любил и никогда не отказывал себе в подобном удовольствии.
Теперь же получается, что отказал… почему?
Помимо всего прочего, Мамонтова влекло сюда то, что здесь ему предоставлялся простор для собственных, самых прихотливых и необузданных фантазий и он мог участвовать во всех затеях сестры. Путятино в этом смысле стало для него вторым Абрамцевом. Подчеркиваю, что именно вторым: первого он лишился, поскольку там затворницей жила Елизавета Григорьевна, его законная владелица (Абрамцево по бумагам оформлено на нее). И уж, конечно, тут вам никаких былых увеселений, празднеств, всевозможных «марин» на абрамцевских прудах и «маринадов» на столах.
А вот в Путятине – пожалуйста, сплошные затеи, постоянные гости, и не абы кто, а люди искусства, художники, музыканты, богема: Врубель, Серов, Коровин. Всеобщий любимец Костинька все порывается написать портрет блистательной медичисы Татьяны Любатович. И в этом угадывается намек на то, что к ней перешло амплуа абрамцевского медичиса Мамонтова, а в добавок она поет Леля в «Снегурочке» Римского-Корсакова. И таким образом, и это свое амплуа Савва Иванович вынужден ей… уступить не уступить, но скромно потесниться и признать, что он теперь не единственный Лель.
Здесь же Рахманинов и Шаляпин – те заперлись в егерском домике, чтобы готовить постановку «Бориса Годунова». И Шаляпин, конечно же, Борис, и все величают его как царя Бориса, перед ним раскланиваются, докладывают ему, как царю. Он же польщен, доволен, поскольку любит почет, всеобщее внимание. Для него это то же самое, что проехать в открытом ландо по Большой Никитской, мимо консерватории, снисходительно раскланиваясь на все стороны и ловя знаки всеобщего восторга, влюбленности и зрительского подобострастия.
Что поделаешь – артист!
И Мамонтов от него не отстает, недаром приглашен шафером на свадьбу. Свою роль он выдержал достойно, постоянно был рядом с женихом и невестой, помогал ему в выборе костюма. Его заслуга в том, что он отговорил Шаляпина от шального намерения венчаться в поддевке (тесно ему, видите ли, во фраках и костюмах: давит и жмет). В церкви при венчании держал над ними венец, за свадебным столом провозглашал пышные, велеречивые тосты.
На следующее же утро после свадьбы разбудил всех в несусветную рань грохотом литавр – крышек от котлов и сковородок и треском барабанов – стуком поварешек по дну кастрюль. Заставил продрать глаза, натянуть на себя что попало и подняться, чтобы продолжать веселье: «Какого черта дрыхнете?» И хотя это было жестоко – устроить под окнами такой концерт, все подчинились своему любимцу Мамонтову. Дирижировать оркестром ударных взялся Рахманинов, и весь день смеялись, шутили, буянили, кого только не изображали, оглашали окрестности зычным весенним ревом маралов и славили молодых.
Вот каким всегда был Мамонтов и каким его все любили…
И тут телеграмма, – словно и не от него, буяна и весельчака, а от кого-то другого, осторожного, опасливого, чем-то напуганного. К тому же телеграмма с предупреждением: Татьяне ничего не говорить! Может быть, меж ними временная размолвка? Впрочем, столько их уже было, таких размолвок! И каждое сказанное после такой размолвки слово – обмолвка, оговорка, досадный промах, который и исправлять не хочется.
Не хочется, поскольку исправленное – оно, это слово, еще хуже по своему затаенному смыслу, желанию поддеть, уколоть. Лучше же всего при этом – вообще молчать и никаких слов не произносить.
Да и любят ли они хоть немного друг дружку?
Ведь им теперь друг на дружку взглянуть – как в зеркало посмотреть: он – Лель и она – по оперной роли тоже Лель. А видеть в другом свое собственное отражение – не каждый выдержит. Иной зеркалом-то и хватит об пол, разобьет на мелкие осколки, хотя известно, что разбитое зеркало по всем приметам не к добру, каким-нибудь несчастьем да отзовется.
Этюд одиннадцатый
С почином
Пожалуй, самым странным в телеграмме Мамонтова было то, что он собирался со мной говорить об опере, хотя мы имели обыкновение толковать о ней чуть ли не каждый день. Я, признаться, изрядно устала от этих разговоров и надеялась хотя бы немного отдохнуть у сестры в Путятине. Но Мамонтов и здесь меня настиг – дотянулся своими рачьими клешнями, чтобы снова погрузить в пучину бесконечных обсуждений, кто и как вышел на сцену, кто взял или не взял верхнее ля, кто пропустил вступление или разошелся на два такта с оркестром.
Разошелся с оркестром. Увы, и такое бывало, недаром наш театр некогда называли любительским кружком и корили за недостаток сценических навыков у певцов или, попросту говоря, настоящей выучки.
Впрочем, рачьи клешни – это я, может быть, слишком, от злости и раздражения, кои у меня иногда прорываются, несмотря на все старания себя укротить. Вот и сейчас эта злосчастная телеграмма вывела меня из равновесия…
Тем не менее, как патриотка нашего театра, положившая немало сил на его создание, должна заметить, что наш театр давно уже не любительский кружок. Это надо признать раз и навсегда. Но причина моей досады в том, что уж очень Савва Иванович бывает навязчив и неуемен: все о своем да о своем. А там, где неуемен, то даже и неумен, скучен, однообразен. Непонятно, чем сумел приворожить сестру Татьяну. Нет чтобы и меня… если не приворожить (я слишком прагматична, чтобы поддаваться любовным чарам), то дать мне почувствовать, что я все-таки женщина, и к тому же недурной наружности.
Между прочим, все сестры Любатович не красавицы (я всегда так считала), но временами отчаянно хороши собой. Даже такие завзятые революционерки, как Ольга и Вера, бывают чертовски привлекательны, когда разрумянятся, откинут прядки со лба и воспылают гневом на всякую несправедливость, произвол властей и прочее, прочее.
По части привлекательности я тоже не исключение. И я тоже нуждаюсь в комплиментах, восторгах, аплодисментах, хотя и не пою на сцене, как сестра, а при театре – нечто вроде экономки, ключницы со связками отмычек от погребов и амбаров.
Однако слишком многого захотела: разве от Мамонтова дождешься комплиментов! Он если ручку поцеловать соизволит, то лишь на мои именины или на большой престольный праздник. У него лишь одно на уме: театр, кулисы, сцена. Кого обшикали, кого освистали, кого осыпали цветами, а кого забросали мочеными яблоками – это для Мамонтова, в конце концов, не столь уж важно. А вот кто спел партию и мастерски сыграл свою роль, создал сценический образ – за это Савва Великолепный готов сам осыпать розами каждого, и украшенного сединами оперного льва, и скромного консерваторского дебютанта.
Хотя есть у Саввы Ивановича и еще одна забота – интимного (ха-ха) свойства: какие в кассе сборы и как распродаются билеты, с почином или без почина. Впрочем, я и сама становлюсь такой же по части почина. Слава богу, обо мне еще анекдотов и актерских баек не рассказывают…
Однако бесконечные разговоры с Мамонтовым меня погубят: от них все беды. Встречаясь на Большой Дмитровке, в театре Солодовникова, арендованном нами после Нижнего Новгорода, мы с оперы начинаем и оперой заканчиваем. Вместо доброго утра – опера, опера, опера. И не скажу, чтобы мы повторялись, поскольку каждый день приносит что-нибудь новое и в театре всегда что-то происходит. Но каждый божий день на языке одно и то же. Этак и с ума можно сойти: «Я не мельник. Я – ворон».
При такой заморочке и анекдот – событие, тем более анекдот из нашей жизни, похоже сочиненный кем-то из артистов:
«Будто заезжает Савва Иванович поутру в свой театр – и в кассу.
– Как продажа?
– Покуда что хвалиться нечем: без почина-с.
– Ну, запишите в мой счет сотню билетов, так – рублей на триста.
Около полудня жалует супруга Саввы, Елизавета Григорьевна:
– Как продажа?
– Да вот Савва Иванович были, на триста взяли, а то без почина-с.
– На триста?! Это чтобы Таньке хлопать?! Ну нет. Ежели так, пишите мне на шестьсот.
Часа в четыре – опять Савва Иванович:
– Как продажа?
– После ваших трехсот Елизавета Григорьевна побывали, изволили на шестьсот взять, а то без почина-с.
– На шестьсот?! Ага, это – чтобы Татьяне Спиридоновне скандал устроить? Не бывать тому. Посмотрим, кто кого. Пишите на меня тысячу.
И этак-то, благодаря хозяину с хозяйкой, глядь, к вечеру в кассе полный сбор – хоть вывешивай аншлаг! А между тем – “без почина-с”, и в зале – аравийская пустыня с чудеснейшим резонансом».
Анекдот – так себе, плохонький. Хотя кое-что схвачено верно, автор во многих деталях не слишком осведомлен. Елизавета Григорьевна никогда бы не сказала, тем более в присутствии кассира: «Это чтобы Таньке хлопать?!» Но главное, анекдот устарел (оброс бородой), поскольку теперь в кассе сплошной почин. Три с лишним миллиона, потраченные Мамонтовым на оперу, не пропали даром. Успех к ней все же пришел.
«Все неуспешные оперы похожи друг на друга, но каждая успешная успешна по-своему», – любит повторять Мамонтов, переиначивая Толстого. И в этих словах сквозит гордость и самодовольство, поскольку его частная опера действительно переживает взлет с тех пор, как мы поставили «Снегурочку» Римского-Корсакова, а затем стали ставить и другие его оперы.
А где Римский-Корсаков, там и Мусоргский, и Бородин, и Глинка, и даже великий Цезарь Кюи, коим мы тоже не погнушались, хотя он Цезарь лишь по имени, тогда как другие – по духу.
Да, Римский-Корсаков и Шаляпин – вот два слагаемых их успеха. Когда Николай Андреевич приехал в Москву – посмотреть и послушать свою «Снегурочку», он особо не придирался, хотя господин по натуре весьма придирчивый и даже вредный: не то что ошибок – малейших неточностей не спускает. Но «Снегурочка» умилила и ублажила его тем, что в ней было что-то домашнее, родное и подкупающе русское.
Такой уж нам выпал век… Надоели французы и итальянцы, всем хочется русского. Пусть даже не разглаженного, как скатерть на праздничном столе, а со складочкой, вмятинкой, трещинкой, лишь бы веяло – дышало – чем-то своим, до боли знакомым: полями, лугами, речными затонами, соловьиными рощами. Мамонтов этим особенно проникся, когда слушал «Евгения Онегина» в постановке студентов консерватории (Ольгу Ларину пела моя сестра Татьяна), и перенес на свою сцену. И Римский-Корсаков это оценил и всей душой принял…
Шаляпина Мамонтов воспитал – выпестовал, как свое любимое дитя. Мамонтов – скульптор, он умеет отсекать лишнее. И сколько от Шаляпина отвалилось сырой, ненужной глины, пока Мамонтов придавал ему форму, лупцевал его по щекам. «А ведь Сусанин не из бояр», – сказал он ему в Нижнем Новгороде на одной из репетиций. Сказал из темноты зала, когда Феденька важно и заносчиво – по-боярски – выступал по сцене. И – тотчас замолчал, больше к сказанному не добавил ни слова.
А Феденька, хоть и обида в нем поначалу взыграла, затем немного остыл и стал думать. В голове завертелось, в висках застучало: «Почему он так сказал? Что значит – не из бояр?»
После репетиции состоялся у них разговор, и Мамонтов втолковал Шаляпину, что Сусанин – простой, сермяжный мужик, из народа. И одеваться, ходить по сцене он должен соответственно, просто, без боярских замашек.
И так все партии… Мамонтов ему подсказывал, поправлял, перекраивал, отшлифовывал, словно наждаком драил. Иногда выбегал на сцену – показывал – мимикой, жестом, а то и сам пел за Феденьку, и все делалось сразу понятным.
Шаляпину долго не давался Мефистофель, и Мамонтов постепенно соскребал с него налет дурной рутины и театрального шаблона, шажок за шажком наводил Феденьку на верное решение. Для того чтобы Феденька спел Грозного в «Псковитянке», пригласил ему Василия Осиповича Ключевского, сухонького, с бородкой, в круглых очках. Попросил помочь, и тот долго разбирал с ним все особенности эпохи, быта, человеческих отношений. Рассказывал, как ели, пили, пировали. Как мучили, истязали, допрашивали, ссылали в монастыри, сажали в темницы и казнили – обо всем рассказывал. И за всем этим вставал он, Иван Васильевич, царь испытующий, царь-дознаватель, царь Грозный.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.