Текст книги "Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)
Этюд пятый
Позолота – за счет художника
Как я уже поведал читателю и теперь могу повторить, Прахов приехал в Абрамцево уговаривать Васнецова расписывать Владимирский собор. В случае согласия он брал на себя обязательство обеспечить его красками (мой список пришелся тут весьма кстати: скуповатый Прахов заранее прикинул, что в нем можно сократить), кистями и всем необходимым, однако кроме позолоты.
Подразумевалось, что позолота – за счет самого художника. Тем самым его склоняли к тому, чтобы он позолоту приберегал, не расточительствовал, зря не тратил.
Конечно, тут была и своя опасность: иной скупердяй ради экономии разведет позолоту так жидко и нанесет на стены таким тоненьким слоем, что она и блестеть – золотиться – не будет. Но у Прахова расчет был верный: настоящий художник – тем более такой, как Васнецов, – на то и художник, что ради своего дела не поскупится и положит позолоту именно так, как нужно.
Однако согласие Виктора Михайловича еще нужно было получить. И Адриан Викторович, считавший себя искусным, опытным и искушенным дипломатом, умеющим вести переговоры с показной заботой о пользе партнера и тайной выгодой для себя, заранее готовил к этому подступы.
Он начал издалека и сначала подробно рассказал о недавно возведенном Свято-Владимирском кафедральном соборе. Показал Васнецову планы и фотографии, обрисовал перспективы – полностью завершить собор к девятисотлетию Крещения Руси, к июлю тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года. Сама цифирь эта – таинственная. В ней многое заложено. Единица – Бог, Тройка (троекратная Осьмерка) – Любовь, сама Осьмерка – Откровение. Значит, Бог в этом году трижды с Любовью явит Свое Откровение.
Кроме того, Прахов перечислил имена приглашенных им киевских художников: Павла Сведомского, Вильгельма Котарбинского, Александра Мурашко, Сергея Костенко, Николая Пимоненко. При этом дал понять, что при всех их достоинствах они все же не творцы, не Рафаэли и над ними нужен главный, кто повел бы их за собой и задал бы всей работе нужный тон и творческий стимул.
– Такого мастера я вижу в вас, Виктор Михайлович. По моему глубочайшему убеждению, вы самим Богом созданы для этой работы. Примите сие не как лесть, а как признание объективной истины, – сказал он мне, стараясь, чтобы ничто в его глазах не противоречило этим словам и не окутывало их дымкой недосказанности, двойственности и неопределенности.
– Ну знаете ли, я тоже не Рафаэль и не Тициан, – ответил я, понижая голос в знак того, что у меня есть слишком высокие образцы, с коими не дерзаю себя сравнивать.
– Виктор Михайлович, вы русский, – возразил на это Прахов и посмотрел на меня с особой внушительностью. – А мы живем, слава Богу, в России. Не сбежали еще по примеру некоторых ни в Париж, ни в Рим, ни в Неаполь, хотя там красоты о-го-го какие. Для русской же живописи и особенно храмовой росписи вы больше, чем Тициан.
– Храмовая роспись – это каноны, что бы вы ни говорили…
– А я ничего иного и не говорю. Да, каноны, милейший Виктор Михайлович. Да, да, да! Но каноны – это не каньоны, простите за невольный каламбур, и не узкие теснины, где негде развернуться. Каноны позволяют художнику свободно плыть и не препятствуют творческому самовыражению. Конечно, если он не богомаз, а именно художник. Одно дело Феофан Грек, а другое – Рублев. Разные, друг на друга непохожие, и оба они следуют канонам. Тем более что мы живем в совсем иное время, и это также следует учитывать. Иначе канон превратится в теснину, которая нас задушит. – Прахов провел ладонью по горлу, как бы стиснутому канонами. – Я вас к тому и призываю, мой дорогой, чтобы, не нарушая канонов, вырваться за их пределы и свободно парить. Пусть наш Владимирский собор станет синтезом – и символом! – обновленного, истинно современного церковного искусства. И вы не на две краски, а на всю вашу палитру размахнетесь. И ультрамарин, и марс коричневый, и охра золотистая – все ваши любимые краски пойдут в дело.
– А вы уж и краски мои изучили…
– Изучил благодаря вашему помощнику… И все сии краски вам предоставлю.
– Признателен вам за такие слова. – Я сдержанно поклонился. – Радостно это слышать, не скрою. Но ответить согласием все же, простите, не могу.
– Почему? Почему? Что же вас удерживает? – Прахов снял очки, словно без них было легче угадать, какие тайные мысли не позволяют мне согласиться на его предложение. – Абрамцево? Ваши «Богатыри»? Москва златоглавая, в конце концов?
– Да, и Москва, и особенно Абрамцево. И «Богатыри» не отпускают. Хочется как-никак завершить. Столько труда в них вложено…
– Возьмете с собой. В Киеве завершите.
Я обреченно вздохнул, как вздыхает горе горемычное, когда никакие посулы его не обольщают.
– Снова придется писать урывками, выкраивая время… Я с этим намучился, когда целыми днями свои деревяшки – гравюры для книжных оттисков ради заработка резал. На живопись же времени почти не оставалось. И вот теперь вырвался из этой кабалы, распрямился, вдохнул полной грудью, а вы вынуждаете меня снова… Да и платить-то будете наверняка копейки. Конечно, простите, что я об этом, но у меня семья…
– Не копейки, но скромно, по средствам, нам отпущенным… Тут уж вы меня простите.
– Вот видите…
– Значит, отказываетесь?
– Отказываюсь, Адриан Викторович.
– А я ваш отказ не принимаю.
Прахов еще долго убеждал меня, но я слушал уже молча и в конце концов счел себя вправе, ничего не добавляя к уже сказанному, распрощаться и удалиться.
Сам же после нашего разговора всю ночь не мог заснуть, ворочался, взбивал подушку, зажигал лампу, садился в постели. В ушах звучали слова Прахова, сказанные мне напоследок: «Зато какой простор для творчества. И не за мольбертом в вашей тесной мастерской, а на лесах под куполом собора. И не посетители вернисажа, а народ будет смотреть и вас оценивать. Тот народ, который на вернисажи не ходит, а перед иконами поклоны кладет и истово молится. Это же какие небывалые возможности открываются вам как художнику – Богоматерь с Младенцем написать в храме. И так написать, чтобы каждому молящемуся в душу смотрела. Это вам не передвижные выставки: привезли, показали и увезли. Это – на века. И вы отказываетесь? Грех, Виктор Михайлович. Не обижайтесь, но это – грех. Талант свой зарываете и земелькой сверху присыпливаете».
И тут я вдруг, на постели-то сидя, задумался… Как бы я мог написать Богоматерь с Младенцем на руках? И мне вспомнилось, как мой сынишка, вынесенный из темных комнат на простор, на воздух, на солнышко, вскинул от радости ручонки, словно бы приветствуя это солнце, ясное голубое небо, все мироздание. Вот как я мог бы!.. Да, да, так и написать – со вскинутыми ручками. Меня затрясло от блаженства вкрадчивого, сладостного творческого озноба. Залихорадило.
«Что ж, соглашаться?» – спросил я себя с радостным вызовом.
Спросил, отрешаясь от прежних сомнений и не осознавая, что уже согласился.
Этюд шестой
Когда женщина не любит
И вот картина, написанная самим Васнецовым, хотя он – один из ее персонажей, но написанная не красками, а словами: Виктор Михайлович поведал мне о своем прощании с Мамонтовым – о том, как заглянул к нему напоследок. Савва Иванович сидит в любимом, с малиновой бархатной обивкой и выгнутыми ножками кресле и медленно перелистывает лежащую на коленях книгу. Перелистывает, прихлебывая из кружки чай, помешивая его ложкой с прилипающей к ней земляничной мякотью, растягивая приятные минуты.
Он позволил себе оторваться от дел, срочных бумаг и счетов. Он, великий труженик, отдыхал.
Но при этом все-таки умудрялся нет-нет да и подумать об этих чертовых счетах и бумагах, привезенных из Москвы помощниками, верными молодцами – Кривошеиным и Арцыбушевым. И все что-то соображал, прокручивал в своей буйной головушке (головушка побаливала от выпитого накануне коньяка и хереса). А еще и успевал беседовать с заглянувшим к нему Васнецовым, коему дважды было предложено, а на третий раз шутливо приказано сесть в кресло напротив.
Но тот, долговязый и длиннорукий, как северный Лель, стоял – маячил верстой коломенской посреди кабинета, застя падавший из окна и оставлявший на паркете вытянутую, чуть изломанную тень от рамы янтарно-золотистый солнечный свет.
Стоял так, словно явился с повинной и собирался в чем-то оправдываться. Савва Иванович тем временем занимал его светскими новостями из Парижа (в корзине для бумаг белела скомканная газета: газеты Мамонтов не хранил, а сразу выбрасывал), последними слухами и давними сплетнями.
– Вот, Виктор Михайлович, Страшный Гном Тьер и его правительство… Тьера ведь Страшным Гномом в народе прозвали. Он и впрямь был маловат ростом – ну, как наш Фотинька… И такой же страшный. Страшенный. Не встречались с ним, когда были в Париже?
– Не довелось. А Фотинька разве страшный?
– Глаз у него недобрый…
– Что ж не прогоните? Возле себя держите?
– Пускай… – Мамонтов отхлебнул из чашки и помешал в ней ложечкой. – Многое чует… Он мне вчера, к примеру, на ушко-то и шепнул этак гнусавенько: «Васнецов-то ваш тю-тю… Вас покидает». Вы ведь, наверное, попрощаться пришли, а?
– Прав Фотинька. Попрощаться, ежели отпустите.
– И куда же?
– В Киев. Прахов зовет Владимирский собор расписывать.
– Вона как – Владимирский собор… – Савва Иванович изобразил почтительный интерес к Владимирскому собору. – Стало быть, дорогу для себя новую выбрали, Витязь на распутье. А как же наш кружок? Наш союз? Наше вольное содружество?
– Если велите, я останусь.
– Да вы уж, наверное, и телеграмму в Киев послали со своим согласием?
– Грешен. Послал. Это вам тоже Фотинька нашептал?
– Сам догадался. Виктор Михайлович, скажите без утайки… да вы сядьте, сядьте. – Мамонтов не стал говорить, пока Васнецов не сел на краешек кресла. – Скажите откровенно: может, чем-то не угодили? Может, вам что-то не нравится? Хотите изменить? Или просто нас невзлюбили, а? Ведь и такое бывает… Знаете, как женщина начнет придираться к мужчине: то не так, это не так, а на самом деле просто не любит. Вот Анна Каренина в романе графа Толстого… разлюбила мужа прямехонько с той поры, как заметила, что уши у него не того… У законного-то мужа… Неприятны, даже ненавистны ей его уши. Кстати, так и наши либералы доморощенные: критикуют, возмущаются, требуют реформ, изменений, на самом же деле ненавидят Россию, как Анна Каренина мужа. Нутром ненавидят – и точка. И ничего тут не поделаешь.
– Я не либерал.
– Знаю, знаю. За вас я спокоен. А вот Поленов у нас – та самая Анна Каренина. Либерал. Насмотрелся в Европе – вот и критикует, возмущается: порядки не те. Народ у него, видите ли, страдает. Замучен, видите ли, тяжелой неволей.
– Василий Дмитриевич… – хотел что-то вставить Васнецов в защиту Поленова, но Мамонтов нетерпеливо перебил:
– Все о долге перед народом наш Василий Дмитриевич толкует… Не люблю я этих разговоров. Потому не люблю, что все это фальшь. Вот Абрамцево… росистый пар над лугами… речка Воря волглым туманцем подернута… с карасями в мутных, илистых заводях… казалось бы, сиди на берегу, уди себе рыбу, как Аксаков, и радуйся Божьей благодати. Так нет же… непременно надо о народе вспомнить, возмутиться произволом и Россию лягнуть, иначе и радости никакой для Василия Дмитриевича нет. У Репина – у того как накатит… То он за чистую красоту, а то, как и Поленов, призывает язвы общества вскрывать, несправедливость бичевать. У Серова тоже злободневное в разговорах нет-нет и проскочит. Лишь один Врубель и Костя Коровин, за что я их и люблю, – художники. Чистые художники, красоты взыскуют – либо запредельной, как Врубель с его грезами и фантазиями, либо здешней, земной, у самых ног лежащей. Ну, еще пейзажист Левитан, хотя он в Абрамцеве редкий гость…
– У Левитана тоже есть на картинах размытые от дождей дороги, нищие, серые избы…
– Это другое, и вы это прекрасно понимаете. Вы сами прошли через социальное. – На этом слове Мамонтов весь скривился. – Социальное, как они вслед за сумасшедшим Белинским талдычат. Но вы, слава богу, не они…
– Но ведь прошел же…
– Ладно. Пустое. Я и сам себе в юности многое позволял, пока отец эту дурь из меня не вышиб. – Мамонтов сжал лаковый подлокотник кресла так, что перстни врезались в побелевшие пальцы. – Так вы сразу в Киев? К Днепру? Чуден Днепр при тихой погоде или не чуден?
– Чуден, чуден. Но перед Киевом хочу в Италии побывать.
– Это для чего же?
– У старых мастеров фрескам, мозаикам поучиться и прежде всего византийские росписи изучить. А то страшно самому сразу браться. Надо подготовиться.
– Деньги на Италию есть? Извините за прямоту.
– На всю Италию, пожалуй, не хватит – лишь на клочок землицы где-нибудь в Риме, Равенне, Венеции или Палермо.
– А то смотрите: деньгами могу ссудить.
– Сердечно признателен.
– Италия – моя любовь еще с молодых лет. Я как тот купчина: сидит у себя в Портянкине, но ему непременно Италию подавай. Годик-другой не побываю, и сердце ломит. – Мамонтов приложил пухлую ладонь к сердцу, сверкнув перстнями, оправленными серебром каменьями. – Только к нам-то возвращайтесь, а то Поленов с Серовым совсем меня одолеют. Для них письмо Белинского Гоголю – Библия, а для меня – «Выбранные места из переписки с друзьями», над коими неистовый Виссарион наш лаял собакою, выл шакалом.
– Обещаю. Вернусь. Я со всеми потрохами – ваш, абрамцевский…
Савва Иванович под влиянием этого признания порывисто поднялся с кресла, они обнялись на прощание и трижды расцеловались. От этой трогательной сцены у обоих увлажнились глаза. Оба сначала застеснялись оттого, что расчувствовались, а затем умилились и расчувствовались оттого, что застеснялись.
Этюд седьмой
Два карлика и гном
Итак, Васнецов, уже побывавший в Италии, где он со свойственной ему пытливостью и основательностью изучал образцы византийских росписей (а Византия – великий учитель Древней Руси), едет теперь в Киев. Едет со всем семейством, нехитрым домашним скарбом, кропотливо собранным женой, вещами, необходимыми в дороге. И с особой для него ценностью – свернутым в рулон (краски не осыплются, поскольку положены мазком не репинским, а васнецовским) холстом «Богатыри».
Хотя Виктор Михайлович и променял абрамцевскую мастерскую на строительные леса Владимирского собора (леса – без ограждений, так что художник не раз падал и однажды чуть не разбился, сорвавшись откуда-то из-под самого купола, но Господь уберег), с «Богатырями» он не расстается.
Будь его воля, и в вагоне развернул бы холст и стал работать. А уж про Киев и говорить нечего: собирался все досуги – каждую свободную от храмовой росписи минуту – посвящать любимым «Богатырям», лишь бы их наконец завершить и выставить на обозрение публике.
Выставить и тем самым послужить – не публике, а русскому народу.
Словом, Виктор Михайлович едет навстречу будущей славе (впрочем, его уже достаточно прославил «Каменный век»). Я же тем временем расскажу о Василии Дмитриевиче… гм… расскажу-то расскажу (этот предмет от нас не уйдет), но сначала все же – о странном сне, который мне недавно привиделся. Мог бы и не рассказывать (чужие сны никому не интересны), но расскажу: уж очень томит он меня, неотвязно преследует, как дурман черемушный одолевает.
Уж не ведаю, что тому было причиной, но только снились мне два карлика и гном – такая вот компания. И в них узнавались, хотя смутно, неясно, как бывает во сне, наш Фотинька, Таинственный карла Гоголь и Страшный Гном Тьер.
Все трое были с кистями и палитрами, из чего следовало, что они – художники. Но в то же время по их лицам прочитывалось, что к художникам они относятся крайне неодобрительно, их осуждают, проклинают и даже ненавидят. Тем не менее перед ними, сердешными, были холсты, и они силились на них что-то написать, но получалась мазня, чему они, однако, радовались, словно ничего иного и не ожидали. И приписывали эту мазню то Репину, то Васнецову, а то Поленову.
Вот, мол, на большее те не способны – лишь мазать красками всякую дрянь.
Фотинька, Гоголь и Тьер переговаривались друг с другом, но так, словно их разделяли перегородки, похожие на вагонные, и они толком не могли понять, куда, в какую сторону говорить, чтобы их было слышно. Повернутся вправо – скажут что-то на пробу, затем – влево, затем – назад. Но даже если не было слышно, каждый по неким признакам догадывался, что ему скажут. Всех их заботил какой-то провиант, поставляемый в армию, где служил Поленов, а Фотинька и Тьер ему прислуживали как денщики.
Заботил-то заботил, но не было провианта, и от этого армия на глазах разваливалась. Она почему-то имела вид поезда, от которого отпадали и переламывались надвое вагоны, раскатывались колеса, с паровоза падала дымившая труба, и из тендера вырывался пар и лил кипяток, словно из распаявшегося самовара.
Это означало гибель. Но гибель не столько поезда, сколько семьи Мамонтовых и при этом – всей России. «Причем здесь Мамонтовы?» – недоуменно спрашивал я себя во сне. И сам же себе отвечал: «А притом, что Тьер постепенно становился похож на Савву Ивановича, с такой же бородкой и усами, и стал бы еще больше похож, если бы вдруг не оказался женщиной».
Да, длинноволосой, красивой, с тонкими, гибкими руками, обольстительной женщиной. Эта женщина делала призывные жесты руками, словно загребая к себе невидимые волны, и тот, кого она манила, тоже был Мамонтовым. Мамонтовым, похожим, однако, и на Гоголя, и на Фотиньку, но все же именно Мамонтовым, поскольку он явно страдал. Страдал и мучился, прерывисто всхлипывая, как обиженный ребенок, и закрывая лицо руками.
Но затем оказывалось, что страдал вовсе не Мамонтов, а его жена Елизавета Григорьевна. Она сидела одна в темном углу, и руки, закрывавшие лицо, были ее руками. Она же и всхлипывала от горя, вытирая слезы. А Савва Иванович, напротив, был доволен и счастлив, поскольку собирался в опере поставить «Снегурочку» и подыскивал исполнителей для главных ролей – Деда Мороза, Мизгиря, Царя Берендея, Леля и Весны-Красны.
Весна-Красна особенно его занимала, и Мамонтов многозначительно поглаживал бородку, словно у него была в запасе исполнительница на эту роль, которую он до поры приберегал и никому не показывал…
Вот такая снилась мне ерунда, мутота и околесица.
Проснувшись слегка очумелым, я этот сон наскоро записал на первом попавшемся клочке бумаги (кажется, это был пакетик из-под семян). Записал, чтобы не забыть. Ведь сны имеют свойство таять и бесследно исчезать, словно утренняя изморозь на оконном стекле. А затем, одеваясь и причесываясь у зеркала, я все пытался уразуметь его значение. Даже полез в сонник, хранившийся у меня на полке рядом с книгами по садоводству. Перелистал раз, другой, третий, но ничего путного в нем не нашел.
А когда, помолившись, сел за свою летопись – летопись Абрамцева, то решил, что этот сон мне напоминание. Напоминание о том, чтобы рассказать… ну, хотя бы о Поленове, с коим имею честь быть знакомым, поскольку он не брезгает моей каморкой и охотно пробует вызревшую до красноты клубнику, сдвоенные ягодки вишни и персики, прославившие Верушу Мамонтову.
Хотя следует отметить, что ее также прославила и «Аленушка», написанная в Абрамцеве Васнецовым, поскольку лицо у нее и особенно глаза – аккурат Верушины.
О Поленове же говорю: не брезгает, поскольку Василий Дмитриевич прирожденный аристократ, происхождением – из старинного дворянского рода, в коем художественный талант сочетался с пытливым интересом к науке и склонностью к военной службе.
Недаром Василий Дмитриевич, художник, движимый чувством долга, дворянской чести и патриотизма, отправился добровольцем на фронт – защищать сербов от турецкого нашествия. Навидался там всякого и многое зарисовал в путевой альбом. Участвовал в боевых действиях под Крушевацем, за что награжден сербским золотым орденом, который он мне показывал (я ведь тоже понюхал пороху на своем веку).
Словом, в обозе не отсиживался, не праздновал труса, а показал себя там, на фронте, истинным храбрецом и молодцом.
Этюд восьмой
Испанские усы
Могу засвидетельствовать, что Василий Дмитриевич имел обыкновение в разговорах, даже салонных и светских, при дамах, высказываться резко и определенно. Всякая расплывчатость, подчас свойственная художникам, стремление напустить розового туману, облечь свою мысль в пышные словесные одежды были ему совершенно чужды. Я сам не раз наблюдал, как он, окруженный слушателями, задумчиво склонял голову, чтобы суховато и точно выразить свою мысль.
И к тому же, как только что было мною отмечено, не сглаживал и не смягчал свои мнения, не стремился придать им ту закругленность, которая иногда считается признаком красноречия. Причем не только в угоду высоким чинам, пред коими никогда не заискивал (как не заискивал, к примеру, перед Великим князем Владимиром Александровичем, Председателем совета Академии), но и ради близких друзей и знакомых – даже таких, как Мамонтов.
С Саввой Ивановичем они частенько пикировались и погромыхивали, как я называю их споры и словесные баталии, во время которых и выдернутые из-за ворота салфетки на пол летели, и пепельницы опрокидывались, и самовар на столе ходил ходуном, и остывший чай из чашек выплескивался. Мамонтов и Поленов могли от запальчивости припечатать ладонь к столу так, чтобы он закачался на ножках, звякнули ножи и вилки, заботливо разложенные хозяйкой, и подпрыгнули сигары, рядком уложенные в коробке.
Словом, картина… и картина весьма впечатляющая. Повторяю, не раз был свидетель, глядя на нее в просвет неплотно закрытой двери или внимая доносившимся из-за стены голосам.
Спорили они обо всем на свете, хотя были области, куда каждый из них не вторгался, признавая первенство другого. Для Поленова Савва Иванович был непререкаемый авторитет в деловых вопросах еще с той поры, как они познакомились в Риме, куда Поленов был послан Академией совершенствовать свое мастерство.
Благословенная, надо сказать, пора!
Оба были молоды, уверены в себе, полны надежд и прочее, прочее. Впрочем, оговорюсь, что молоды скорее по духу, по тому настроению, отношению к жизни, которое ими владело, хотя Поленову было двадцать восемь, а Мамонтову тридцать один. Но в Италии возраст не измеряется годами.
К тому же сложилась компания из русских, только что приехавших в Вечный город и тех, кто уже давно там жил, поселившись у площади Испания и почти каждый день бывая… где же?.. Ну конечно же, ну разумеется, в кафе «Эль Греко». А какой русский не любит быстрой езды и… кафе «Эль Греко», где часто сиживал Гоголь, писавший здесь, на via Sistina, своих «Мертвых душ».
Поленова в этой компании прозвали Дон Базилио – за его внешность гранда и особенно испанские усы. Дамы поговаривали, что он даже апельсин чистит как истинный принц крови. Усы же делали Василия Дмитриевича столь неотразимым, что итальянки томно смотрели в его сторону или, наоборот, избегали смотреть, опасаясь страстно влюбиться.
Но одна все-таки тихо и зачарованно влюбилась – не итальянка, а русская, юная Маруся Оболенская, – влюбилась не безответно, поскольку он ее тоже любил и даже считал своей невестой.
Правда, никому из их римского окружения даже намеком в этом не признавался…
Ах, как она пела! И какую излучала радость, доверчивость, обаяние молодости! Казалось, возьми он ее за руку, и Маруся без малейшего страха пройдет с ним по узкой тропинке над пропастью. Все были уверены, что Поленова (хоть он и скрытный, но такое не скроешь) ждет счастье с молодой женой и она станет его верной спутницей на всю жизнь.
Однако человек полагает, а Бог, как известно, располагает… располагает и им самим, и его скороспелыми садовыми ягодами – планами и надеждами на будущее. Заразившись корью от детей Мамонтовых, Маруся вскоре умерла по недосмотру тамошних медиков. Недоучка, а может, и шарлатан врач, толком не разобравшись в болезни, имел роковую неосторожность привить ее от оспы. И, по рассказам очевидцев, организм молодой девушки не выдержал, взбунтовался, в нем началось брожение, подскочила температура. И кончилось все воспалением легких…
Случилось это итальянской весной, в марте, когда лазурный воздух… впрочем, не буду описывать того, чего сам не видел, а рассказам других не то чтобы не доверяю, но они не заменят собственного пытливого и участливого взгляда. Скажу лишь, что гроб засыпали цветами, коих об эту пору великое множество в Риме. Скульптор Марк Антокольский изваял прекрасное надгробье для кладбища Монте-Тестаччио, где похоронили Марусю.
Столь же несчастной была любовь Поленова к Марии Климентовой, оперной певице, с которой он встретился в купе курьерского поезда. Перед ним сидела молодая дама, брала из коробки конфеты и просматривала какие-то ноты. Он представился, и она в ответ назвала свое имя – назвала с той небрежной снисходительностью, с которой знакомятся случайные попутчики. Но при этом Василий Дмитриевич был поражен ее красотой и одним удивительным совпадением, невольно вызвавшим в памяти образ недавно умершей возлюбленной: обеих зовут Мариями и обе поют. Значит, судьба.
Но Господь располагает и судьбой, не дает ей властвовать по своим прихотям. Поленов записал адрес новой знакомой и потом слал восторженные письма, исповедовался, признавался в любви. Мария не пожелала связать свою судьбу с художником, да и не любила его, а лишь по-своему ценила дружбу с Василием Дмитриевичем и не хотела отпускать от себя, хотя при этом у нее было множество романов.
В конце концов она сделала хорошую партию и вышла замуж за адвоката Муромцева, будущего председателя Думы и, между прочим, дядю той самой Веры Муромцевой, на которой женился писатель Бунин…
Василий Дмитриевич же венчался лишь через много лет в абрамцевской церкви Спаса Нерукотворного, которую сам же и возводил вместе с другими художниками. Женой его стала не слишком красивая, но преданная, посвятившая ему всю жизнь Наталья Якунчикова, двоюродная сестра Елизаветы Григорьевны, чем-то похожая на нее…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.